Страница:
Бродили в солнечных парках, таращились на неземной аттракцион – «Чертово колесо», и Ром так сильно захотел покататься, и бабушка сначала запретила, а потом разрешила, и они уселись в утлую лодчонку на двоих, и медленно, медленно поднималось вверх гигантское колесо обозрения: поглядишь сверху на осеннюю землю, на крошечных, как тараканы или божьи коровки, лениво ползающих и оголтело бегущих людей, и подумаешь: вот она, маленькая жизнь, как на ладони, а ты уже над ней, и беспокоиться не надо – лети себе, лети среди облаков, крутись, пари, улыбайся. Колесо взмыло еще на несколько метров вверх, и Рома стошнило. Его вырвало прямо на красивую юбку бабушки, черную, в мелких красных цветочках. Бабушка сама сшила эту юбку на старой ножной швейной машинке. Гладила машинку, как живую птичку или кошку, и ласково говорила о ней: «Финская».
Бабушка после похорон дочери и зятя обнаружила в себе счастливый пенья дар – и пела, заливалась соловьем, пела и что знала, и чего не знала, что на ум взбредет, а вернее, в широкое, вольно и терпеливо бьющееся сердце. После смерти двух дорогих существ обыкновенное, ничем не примечательное сердце бабушки внезапно вместило всю смерть и всю жизнь, и она часто удивлялась, как это они обе, такие разные и такие одинаково страшные, мирно и празднично в ее сердце уживаются. Спрашивала себя: как это? Спрашивала и Бога, но Он не давал ей ответа. Молилась бабушка плохо и неумело, в ее краснознаменном детстве ее не только не учили молиться – по всей стране взрывали церкви, расстреливали батюшек, и имя Господне произносили торопливым шепотом, тревожно, боязливо, нервно, всуе.
Хотя серебряный крестик, невесть откуда взявшийся, бабушка благоговейно носила; и, когда на кладбище, у разрытой могилы, среди немногих друзей кто-то один смущенно перекрестился, бабушка тайком вынула из-под батистовой кофточки крестик на тонкой черной бечеве и крепко прижала его к губам, и крест отпечатался на губах. Друзья дочери потом повели ее в дешевую пирожковую, на поминки, мужчины наливали водку в граненые стаканы, пили и плакали, и заедали пирожками с повидлом, картошкой и зеленым луком, налили водки и бабушке, и она тоже выпила и заплакала. А потом запела.
И все притихли. И все ее слушали.
И все изумились голосу ее.
Изумлялся и Ром, но лишь на первых порах. Когда бабушка, настирав и отжав гору белья, однажды вышла из ванной комнаты и запела, присев на краешек табурета, уронив на толстые могучие бедра столь же могучие полные руки, Ром, услышав это дивное пенье, выронил ручку из пальцев и застыл. А чернила с пера пролились на тетрадную страницу, всю усыпанную бегущими цифрами, как черными муравьями.
Бабушка любила петь, а Ром любил цифры.
Он любил математику, да так сильно, что и бабушку хотел к этой любви приобщить: усаживал ее вместе с ним решать задачки, выводил на листах хитрые самодельные формулы и кричал: вот, гляди, я изобрел закон! Бабушка, прижав ладонь ко рту, думала: ах, неужели мой внучек гений! А потом вдруг пугалась: Господи, а может статься, он безумец!
Но ничего безумного и противоестественного не наблюдалось в живом веселом мальчике. Он не помнил родителей, вернее, сперва немного помнил – голос матери, волосатые жилистые руки отца, со странной, очень странной татуировкой выше запястья: «ТТТТ», четыре буквы, страшно молчащие о неведомой тайне. Когда лица отца и матери стали стираться из памяти, а оставались лишь вздохи, причитанья, засохшие между страниц старых книг нежности, бормотанье забытых сказок на ночь, Ром помнил только эти четыре синие, расплывающиеся на смуглой коже, разрезанные синими перевитыми венами буквы, и все повторял про себя: «Тэтэтэтэ», – заговор, заклинание, посвящение.
Он так никогда и не узнал, что отец его, до женитьбы на его матери, был влюблен в девушку, а она купалась в реке и утонула, слишком далеко заплыла, на стремнину, и отец набил эту татуировку, плакал и скрипел зубами, и означало это по латыни: «TOTUS TUUS», «Всецело твой».
Totus tuus – три буквы T; а где же четвертая?
Ром еще не знал, что во времени есть провалы; в жизни есть недоказанные теоремы.
Глава 2. Besame mucho
Глава 3. Запах оладий
Глава 4. Царь солнца
Глава 5. Старые фотографии
Бабушка после похорон дочери и зятя обнаружила в себе счастливый пенья дар – и пела, заливалась соловьем, пела и что знала, и чего не знала, что на ум взбредет, а вернее, в широкое, вольно и терпеливо бьющееся сердце. После смерти двух дорогих существ обыкновенное, ничем не примечательное сердце бабушки внезапно вместило всю смерть и всю жизнь, и она часто удивлялась, как это они обе, такие разные и такие одинаково страшные, мирно и празднично в ее сердце уживаются. Спрашивала себя: как это? Спрашивала и Бога, но Он не давал ей ответа. Молилась бабушка плохо и неумело, в ее краснознаменном детстве ее не только не учили молиться – по всей стране взрывали церкви, расстреливали батюшек, и имя Господне произносили торопливым шепотом, тревожно, боязливо, нервно, всуе.
Хотя серебряный крестик, невесть откуда взявшийся, бабушка благоговейно носила; и, когда на кладбище, у разрытой могилы, среди немногих друзей кто-то один смущенно перекрестился, бабушка тайком вынула из-под батистовой кофточки крестик на тонкой черной бечеве и крепко прижала его к губам, и крест отпечатался на губах. Друзья дочери потом повели ее в дешевую пирожковую, на поминки, мужчины наливали водку в граненые стаканы, пили и плакали, и заедали пирожками с повидлом, картошкой и зеленым луком, налили водки и бабушке, и она тоже выпила и заплакала. А потом запела.
И все притихли. И все ее слушали.
И все изумились голосу ее.
Изумлялся и Ром, но лишь на первых порах. Когда бабушка, настирав и отжав гору белья, однажды вышла из ванной комнаты и запела, присев на краешек табурета, уронив на толстые могучие бедра столь же могучие полные руки, Ром, услышав это дивное пенье, выронил ручку из пальцев и застыл. А чернила с пера пролились на тетрадную страницу, всю усыпанную бегущими цифрами, как черными муравьями.
Бабушка любила петь, а Ром любил цифры.
Он любил математику, да так сильно, что и бабушку хотел к этой любви приобщить: усаживал ее вместе с ним решать задачки, выводил на листах хитрые самодельные формулы и кричал: вот, гляди, я изобрел закон! Бабушка, прижав ладонь ко рту, думала: ах, неужели мой внучек гений! А потом вдруг пугалась: Господи, а может статься, он безумец!
Но ничего безумного и противоестественного не наблюдалось в живом веселом мальчике. Он не помнил родителей, вернее, сперва немного помнил – голос матери, волосатые жилистые руки отца, со странной, очень странной татуировкой выше запястья: «ТТТТ», четыре буквы, страшно молчащие о неведомой тайне. Когда лица отца и матери стали стираться из памяти, а оставались лишь вздохи, причитанья, засохшие между страниц старых книг нежности, бормотанье забытых сказок на ночь, Ром помнил только эти четыре синие, расплывающиеся на смуглой коже, разрезанные синими перевитыми венами буквы, и все повторял про себя: «Тэтэтэтэ», – заговор, заклинание, посвящение.
Он так никогда и не узнал, что отец его, до женитьбы на его матери, был влюблен в девушку, а она купалась в реке и утонула, слишком далеко заплыла, на стремнину, и отец набил эту татуировку, плакал и скрипел зубами, и означало это по латыни: «TOTUS TUUS», «Всецело твой».
Totus tuus – три буквы T; а где же четвертая?
Ром еще не знал, что во времени есть провалы; в жизни есть недоказанные теоремы.
Глава 2. Besame mucho
– Франчо, ты правда умеешь играть на гитаре, Франчо?
– Ну ты даешь! Конечно, умею!
– Ну давай, сбацай что-нибудь!
– Что?
– Такое заводное!
Парни стояли кругом, и рядом гомонило, вспыхивало женскими юбками и молниями золото-смуглых рук уличное кафе.
Простое веселое кафе на перекрестке шумных столичных улиц Эмильяно Сапата и Коррехидора.
Парни хотели, чтобы он сыграл музыку огненную. Чтобы он зажег. «Сейчас я вам зажгу», – подумал он зло и весело и ударил по струнам. Так резво ударил – содрал кожу на сгибах пальцев. Сморщился и запел.
Парни, смеясь, слушали его песню, прищелкивали пальцами, подпевали. Пританцовывали. На их улице Франчо, круглый сирота, славился тем, что здорово умел играть на гитаре и петь веселые песни. И известные, и незнакомые. Парни понимали: незнакомые – это его песни. Франчо сам сочиняет песни. Это вызывало еще большее уважение.
Он играл, и гитара вспрыгивала в его руках. Дергалась, как от ожога. Он обжигал ее ладонями. Когда гитара взлетала уж слишком высоко, Франчо ловил ее и громко ударял кулаком в деку, потом хлопал по деке ладонью: как по боку корову ли, лошадь. Одобряя, укрощая.
– Франчо, да ты марьячи!
– Настоящий марьячи!
Про него ходили слухи: жил в католическом приюте и сбежал оттуда, нагадив падре в снятую в жару и забытую на стуле шапочку-солидео.
Две девчонки, отодвинув стаканы с недопитым молочным коктейлем, встали, оттопырив кругленькие приманчивые зады, и, слыша издали музыку, тоже щелкали пальцами и переминались с ноги на ногу, отбивая ритм.
Потом, улыбаясь, небрежно, будто бы и не к ним совсем, подошли к парням.
Через головы уставились на поющего Франчо.
– Эй! – крикнула одна девчонка и улыбнулась шире. – А неплохо!
Стояли. Слушали. Было что послушать.
Парень, стоявший напротив Франчо, играл карманным ножом. Нож блестел бешеным мальком в ладонях, взлетал и падал, и парень его ловил. Девчонки глядели: одна с презреньем напускным, другая – с восхищеньем.
Франчо спел последний куплет, брякнул по струнам и замолк. Гитара еще долго гудела. Он не клал ладонь на струны – пусть отзвучит на свободе.
Восхищенная шагнула ближе.
Еще ближе.
Закинула руку ему за шею, притянула его голову к себе и поцеловала.
Ее губы пахли молоком.
«Как у ребенка», – подумал Франчо.
Парни засвистели. Вторая девчонка, презрительно щурясь, зааплодировала.
– Спелись, пташки!
Франчо стряхнул с плеча руку девчонки.
Она все так же широко улыбалась.
– Эй, ты кто?
– Кукарача, – сказал Франчо.
– Ха, ха!
– Меня все так зовут.
Помрачнел. Брови сдвинул. Сорвал гитарный ремень с плеча, упрятал гитару в чехол. Хорошенького понемногу.
Парни столпились вокруг девчонок. Ухмылялись. Заговаривали им зубы. Трогали за локти. Девчонки смеялись в ответ. На Франчо уже никто не обращал внимания. Так, поиграл музыкант на перекрестке, и никто даже деньгой не побаловал. Наглецы. «Всухую работал».
Зубы сцепил. Кулаки сжал. На губы налепил веселую улыбку.
Он забыл сказать девчонке, что его кличут не просто Кукарача.
А так: Кукарача-сирота.
И все это хрень. Сиротой он был вчера.
А завтра станет богатым и счастливым.
Богатым, счастливым и знаменитым.
И его полюбит лучшая девушка мира.
Лучшая! К примеру, такая: темнокожая мулатка с нежнейшими голубыми глазами.
Он видел такую однажды в порнофильме. Как она классно двигалась!
Жесты обезьяньи, а лицо богини.
Что такое женщина? Кухня, постель, роды. Нас всех родила мать, и мы, залавливая на темной улице подгулявшую девицу, тащим ее в подъезд и ищем в ней красную дырку – вход в детство, в прошлое, в то, что было до рождения и будет после, потом.
После – чего?
Мать. Не думать. О матери думать запрещено.
Так же, как и о смерти.
Насвистывая песню Консуэло Веласкес, бессмертную «Besame mucho», он пошел, переваливаясь на длинных тощих ногах, как моряк на палубе в качку, побрел, потащился прочь – из этой подворотни, от этого гадкого кафе, от девчонок, подцепивших сразу хренову тучу парней, – навстречу своей собственной, и больше ничьей, музыке.
…а попросту – в другое кафе.
– Ну ты даешь! Конечно, умею!
– Ну давай, сбацай что-нибудь!
– Что?
– Такое заводное!
Парни стояли кругом, и рядом гомонило, вспыхивало женскими юбками и молниями золото-смуглых рук уличное кафе.
Простое веселое кафе на перекрестке шумных столичных улиц Эмильяно Сапата и Коррехидора.
Парни хотели, чтобы он сыграл музыку огненную. Чтобы он зажег. «Сейчас я вам зажгу», – подумал он зло и весело и ударил по струнам. Так резво ударил – содрал кожу на сгибах пальцев. Сморщился и запел.
Парни, смеясь, слушали его песню, прищелкивали пальцами, подпевали. Пританцовывали. На их улице Франчо, круглый сирота, славился тем, что здорово умел играть на гитаре и петь веселые песни. И известные, и незнакомые. Парни понимали: незнакомые – это его песни. Франчо сам сочиняет песни. Это вызывало еще большее уважение.
Он играл, и гитара вспрыгивала в его руках. Дергалась, как от ожога. Он обжигал ее ладонями. Когда гитара взлетала уж слишком высоко, Франчо ловил ее и громко ударял кулаком в деку, потом хлопал по деке ладонью: как по боку корову ли, лошадь. Одобряя, укрощая.
– Франчо, да ты марьячи!
– Настоящий марьячи!
Про него ходили слухи: жил в католическом приюте и сбежал оттуда, нагадив падре в снятую в жару и забытую на стуле шапочку-солидео.
Две девчонки, отодвинув стаканы с недопитым молочным коктейлем, встали, оттопырив кругленькие приманчивые зады, и, слыша издали музыку, тоже щелкали пальцами и переминались с ноги на ногу, отбивая ритм.
Потом, улыбаясь, небрежно, будто бы и не к ним совсем, подошли к парням.
Через головы уставились на поющего Франчо.
– Эй! – крикнула одна девчонка и улыбнулась шире. – А неплохо!
Стояли. Слушали. Было что послушать.
Парень, стоявший напротив Франчо, играл карманным ножом. Нож блестел бешеным мальком в ладонях, взлетал и падал, и парень его ловил. Девчонки глядели: одна с презреньем напускным, другая – с восхищеньем.
Франчо спел последний куплет, брякнул по струнам и замолк. Гитара еще долго гудела. Он не клал ладонь на струны – пусть отзвучит на свободе.
Восхищенная шагнула ближе.
Еще ближе.
Закинула руку ему за шею, притянула его голову к себе и поцеловала.
Ее губы пахли молоком.
«Как у ребенка», – подумал Франчо.
Парни засвистели. Вторая девчонка, презрительно щурясь, зааплодировала.
– Спелись, пташки!
Франчо стряхнул с плеча руку девчонки.
Она все так же широко улыбалась.
– Эй, ты кто?
– Кукарача, – сказал Франчо.
– Ха, ха!
– Меня все так зовут.
Помрачнел. Брови сдвинул. Сорвал гитарный ремень с плеча, упрятал гитару в чехол. Хорошенького понемногу.
Парни столпились вокруг девчонок. Ухмылялись. Заговаривали им зубы. Трогали за локти. Девчонки смеялись в ответ. На Франчо уже никто не обращал внимания. Так, поиграл музыкант на перекрестке, и никто даже деньгой не побаловал. Наглецы. «Всухую работал».
Зубы сцепил. Кулаки сжал. На губы налепил веселую улыбку.
Он забыл сказать девчонке, что его кличут не просто Кукарача.
А так: Кукарача-сирота.
И все это хрень. Сиротой он был вчера.
А завтра станет богатым и счастливым.
Богатым, счастливым и знаменитым.
И его полюбит лучшая девушка мира.
Лучшая! К примеру, такая: темнокожая мулатка с нежнейшими голубыми глазами.
Он видел такую однажды в порнофильме. Как она классно двигалась!
Жесты обезьяньи, а лицо богини.
Что такое женщина? Кухня, постель, роды. Нас всех родила мать, и мы, залавливая на темной улице подгулявшую девицу, тащим ее в подъезд и ищем в ней красную дырку – вход в детство, в прошлое, в то, что было до рождения и будет после, потом.
После – чего?
Мать. Не думать. О матери думать запрещено.
Так же, как и о смерти.
Насвистывая песню Консуэло Веласкес, бессмертную «Besame mucho», он пошел, переваливаясь на длинных тощих ногах, как моряк на палубе в качку, побрел, потащился прочь – из этой подворотни, от этого гадкого кафе, от девчонок, подцепивших сразу хренову тучу парней, – навстречу своей собственной, и больше ничьей, музыке.
…а попросту – в другое кафе.
Глава 3. Запах оладий
Ром любил математику, а математика любила его.
А бабушка любила их обоих.
Бабушка после обеда усаживалась в кресло с учебником алгебры на коленях. Бабушка осваивала логарифмы. Ром с радостью видел – бабушка и тут стала его другом; он попросил ее: «Отведи меня в школу, где изучают математику!» – и бабушка определила его в такую школу, уломала, умолила директрису. Мальчик приносил домой в дневнике только отличные оценки по математике и физике. Бабушка хлопала в ладоши и пела: «Поздравляю! Поздравляю! Счастья-радости желаю!» Для нее каждый день с внуком был как день рожденья.
Итак, каждый день бабушка рождалась заново, а вместе с ней рождался Ром. Она мастерила ему бумажные самолетики. Готова была сама себя слепить из пластилина, стать его огромной живой игрушкой, если б его бабушкой уже не была.
В математической школе Ром увлекся физикой, потом астрономией. Все давалось ему легко, шутя. Когда он, при свете жаркой, как печка, настольной лампы склонялся над тетрадкой, бабушка подходила к нему, проводила ладонями по русой голове, целовала в темечко и шептала: «Ты пахнешь вкусным хлебцем». Ее подслеповатые, уже старые глаза судорожно бегали по непонятным столбцам знаков и формул. Знаки, все в жизни есть знаки, и вся жизнь, может, есть знак. Один-единственный знак. Когда мы его прочтем? Когда разгадаем?
Чтобы не думать обо всякой лишней печали, бабушка заводила песню.
Она пела, когда гладила белье; пела, когда крошила в борщ лук и чеснок; пела, когда спицы щелкали и летали в ее руках, в ее морщинистых, длинных, как виноград «дамские пальчики», коричневых, венозных пальцах; пела, когда вечерами рассматривала старые детские коллекции Рома – он мальчишкой ловил жуков и бабочек, насаживал их на булавки, затем укладывал в коробки из-под конфет на пухлую вату; а потом внезапно он, убийца маленьких живых существ, опротивел сам себе, ревел и тряс головой, и размазывал кулаками слезы по грязным щекам, и повторял: «Никогда больше! Никогда! Никогда!»
Ловля насекомых прекратилась. Но бабушка очень любила на ночь глядя любоваться синими, красными, пятнистыми и изумрудными бабочками и черными мертвыми жуками-плавунцами, а Ром их презирал, ненавидел, боялся коробку открыть и разрыдаться, хотя он был уже взрослый мальчик и знал: мальчики никогда не плачут.
«Бабушка, спой!» – просил он, закончив делать уроки, и бабушка, покорно вытерев руки, уставшие от кухни, стирки и стряпни, вставала в дверном проеме и открывала высохший, с родинкой-чечевицей над верхней дрожащей губой, уже старческий рот, и оттуда вылетали юные, свежие, светлые звуки.
Или садилась, уже грузная, оплывшая, раздавшаяся вширь, громадной старой баржей вплывала на трещавший под ней стул, и звенели пружины, и под аккомпанемент ржавых пружин разлепляла губы, и мелко дрожали, тряслись жировые складки, печальные обвислости под подбородком, заволосевшим, как у мужчины, как у старика; и выходила наружу из утлого, разваливающегося, тонущего, погибающего в волнах времени тела, похожего на ком расплывшегося в тепле кухни теста, выливалась, лилась сладкая и прозрачная, пьяная и великая песня, когда со словами, а когда без слов, – и слушал внук, открывши рот, слушал, как пил, песню, слушал – как молился, хотя молиться он не умел, а бабушка ему давно, когда он еще маленький был, купила на уличном лотке «Детскую Библию», – рисунки яркие, аляповатые, у Христа лицо деревенщины, у Марии модные серьги в ушах, у Иосифа борода до земли, – а бабушка пела ему молитву, а он и не знал об этом.
Да бабушка и сама не знала.
Она пела о краснобархатных знаменах с кистями – ими обворачивали раненую грудь далекие, скорбные солдаты забытой войны; пела о золотых рыбах, что ходят во глубине холодного озера, лежащего в горах узкой синей саблей; пела о девочках-сиротках, у них взорвали дом, и сиротки идут босиком по огромному миру и просят милостыню, и им кладут в шапку большие и маленькие деньги; пела о сердце – оно бьется-бьется, а потом в ночном небе сверкнет молния, и оно остановится – от страха ли, от радости – раз и навсегда. Она пела Рому о густо и жарко горящих частоколах длинных, как жизнь, свечей, возжигающихся раз в году в большом древнем храме, далеко отсюда, в выжженной скалистой стране, и Ром, когда она пела это, видел перед собой эти длинные, слепленные в пучки, в снопы белые тонкие свечи, и горящими снопами размахивали люди, окуная в огонь лоб, щеки и подбородок, руки и бороды, и не обжигались, не вспухали на коже у них волдыри; и, когда бабушка пела о чудесном огне, голос у нее крепнул, мощнел, и внук пятился – она казалась ему древней пророчицей, старухой-сивиллой.
Она пела ему о нежных белых цветах, о том, как сладок их запах, и что душа человека тоже имеет аромат: не каждому дано его ощутить. Только любящая душа обоняет и вдыхает любящую душу.
И опять пела бабушка о сердце, Ром уже знал эту песню, – о сердце, что стучит неустанно, тяжкий чугунный молот, а потом обрывается стук: так тишина стучит в живую дверь тела, так молчание стучится в дом, полный смеха и голосов.
Бабушка всегда обрывала песнь внезапно, ни с того ни с сего. Оба сидели, слушали тишину. Потом бабушка говорила: «Ромушка, я пойду пожарю тебе оладушки?»
С кухни в гостиную летел запах оладий. У бабушки никогда ничего не подгорало. Она готовила очень хорошо. Ром ел оладьи и в восторге облизывал пальцы: пять на левой руке, потом пять на правой. Все десять. Бабушка, подперев щеку сильной рукой, умиленно глядела, как он ест.
Когда Ром ложился спать – а спать они ложились всегда в одно и то же время, по часам: в двенадцать ночи, – он слышал, как бабушка тихо поет, напевает себе под нос. Слов в ночной песне не было. Кошачье мурлыканье. Нежные стоны. Колыбельная для цветов. Для тех, пахучих неведомых белых лилий любви.
А бабушка любила их обоих.
Бабушка после обеда усаживалась в кресло с учебником алгебры на коленях. Бабушка осваивала логарифмы. Ром с радостью видел – бабушка и тут стала его другом; он попросил ее: «Отведи меня в школу, где изучают математику!» – и бабушка определила его в такую школу, уломала, умолила директрису. Мальчик приносил домой в дневнике только отличные оценки по математике и физике. Бабушка хлопала в ладоши и пела: «Поздравляю! Поздравляю! Счастья-радости желаю!» Для нее каждый день с внуком был как день рожденья.
Итак, каждый день бабушка рождалась заново, а вместе с ней рождался Ром. Она мастерила ему бумажные самолетики. Готова была сама себя слепить из пластилина, стать его огромной живой игрушкой, если б его бабушкой уже не была.
В математической школе Ром увлекся физикой, потом астрономией. Все давалось ему легко, шутя. Когда он, при свете жаркой, как печка, настольной лампы склонялся над тетрадкой, бабушка подходила к нему, проводила ладонями по русой голове, целовала в темечко и шептала: «Ты пахнешь вкусным хлебцем». Ее подслеповатые, уже старые глаза судорожно бегали по непонятным столбцам знаков и формул. Знаки, все в жизни есть знаки, и вся жизнь, может, есть знак. Один-единственный знак. Когда мы его прочтем? Когда разгадаем?
Чтобы не думать обо всякой лишней печали, бабушка заводила песню.
Она пела, когда гладила белье; пела, когда крошила в борщ лук и чеснок; пела, когда спицы щелкали и летали в ее руках, в ее морщинистых, длинных, как виноград «дамские пальчики», коричневых, венозных пальцах; пела, когда вечерами рассматривала старые детские коллекции Рома – он мальчишкой ловил жуков и бабочек, насаживал их на булавки, затем укладывал в коробки из-под конфет на пухлую вату; а потом внезапно он, убийца маленьких живых существ, опротивел сам себе, ревел и тряс головой, и размазывал кулаками слезы по грязным щекам, и повторял: «Никогда больше! Никогда! Никогда!»
Ловля насекомых прекратилась. Но бабушка очень любила на ночь глядя любоваться синими, красными, пятнистыми и изумрудными бабочками и черными мертвыми жуками-плавунцами, а Ром их презирал, ненавидел, боялся коробку открыть и разрыдаться, хотя он был уже взрослый мальчик и знал: мальчики никогда не плачут.
«Бабушка, спой!» – просил он, закончив делать уроки, и бабушка, покорно вытерев руки, уставшие от кухни, стирки и стряпни, вставала в дверном проеме и открывала высохший, с родинкой-чечевицей над верхней дрожащей губой, уже старческий рот, и оттуда вылетали юные, свежие, светлые звуки.
Или садилась, уже грузная, оплывшая, раздавшаяся вширь, громадной старой баржей вплывала на трещавший под ней стул, и звенели пружины, и под аккомпанемент ржавых пружин разлепляла губы, и мелко дрожали, тряслись жировые складки, печальные обвислости под подбородком, заволосевшим, как у мужчины, как у старика; и выходила наружу из утлого, разваливающегося, тонущего, погибающего в волнах времени тела, похожего на ком расплывшегося в тепле кухни теста, выливалась, лилась сладкая и прозрачная, пьяная и великая песня, когда со словами, а когда без слов, – и слушал внук, открывши рот, слушал, как пил, песню, слушал – как молился, хотя молиться он не умел, а бабушка ему давно, когда он еще маленький был, купила на уличном лотке «Детскую Библию», – рисунки яркие, аляповатые, у Христа лицо деревенщины, у Марии модные серьги в ушах, у Иосифа борода до земли, – а бабушка пела ему молитву, а он и не знал об этом.
Да бабушка и сама не знала.
Она пела о краснобархатных знаменах с кистями – ими обворачивали раненую грудь далекие, скорбные солдаты забытой войны; пела о золотых рыбах, что ходят во глубине холодного озера, лежащего в горах узкой синей саблей; пела о девочках-сиротках, у них взорвали дом, и сиротки идут босиком по огромному миру и просят милостыню, и им кладут в шапку большие и маленькие деньги; пела о сердце – оно бьется-бьется, а потом в ночном небе сверкнет молния, и оно остановится – от страха ли, от радости – раз и навсегда. Она пела Рому о густо и жарко горящих частоколах длинных, как жизнь, свечей, возжигающихся раз в году в большом древнем храме, далеко отсюда, в выжженной скалистой стране, и Ром, когда она пела это, видел перед собой эти длинные, слепленные в пучки, в снопы белые тонкие свечи, и горящими снопами размахивали люди, окуная в огонь лоб, щеки и подбородок, руки и бороды, и не обжигались, не вспухали на коже у них волдыри; и, когда бабушка пела о чудесном огне, голос у нее крепнул, мощнел, и внук пятился – она казалась ему древней пророчицей, старухой-сивиллой.
Она пела ему о нежных белых цветах, о том, как сладок их запах, и что душа человека тоже имеет аромат: не каждому дано его ощутить. Только любящая душа обоняет и вдыхает любящую душу.
И опять пела бабушка о сердце, Ром уже знал эту песню, – о сердце, что стучит неустанно, тяжкий чугунный молот, а потом обрывается стук: так тишина стучит в живую дверь тела, так молчание стучится в дом, полный смеха и голосов.
Бабушка всегда обрывала песнь внезапно, ни с того ни с сего. Оба сидели, слушали тишину. Потом бабушка говорила: «Ромушка, я пойду пожарю тебе оладушки?»
С кухни в гостиную летел запах оладий. У бабушки никогда ничего не подгорало. Она готовила очень хорошо. Ром ел оладьи и в восторге облизывал пальцы: пять на левой руке, потом пять на правой. Все десять. Бабушка, подперев щеку сильной рукой, умиленно глядела, как он ест.
Когда Ром ложился спать – а спать они ложились всегда в одно и то же время, по часам: в двенадцать ночи, – он слышал, как бабушка тихо поет, напевает себе под нос. Слов в ночной песне не было. Кошачье мурлыканье. Нежные стоны. Колыбельная для цветов. Для тех, пахучих неведомых белых лилий любви.
Глава 4. Царь солнца
Ее с детства обучали древнему искусству.
Она сама не знала, как назвать то, чем она владеет; ее мать сказала ей: у нас это передается из поколения в поколение, и тебе я передам золотой огонь. При слове «золото» Милагрос вздрагивала. Ее старая мать, Инеса, хранила дома три огромные золотые маски; из настоящего золота отлиты перья, дыбом встающие вокруг владычных голов; в золотых ушах мотаются золотые серьги, и золотые слепые глаза торчат из глазниц, как золотые яйца.
Три бога? Три царя?
В голодный год сеньора Инеса продала маски в музей, и ей соврали, что дорого заплатили, – а она и поверила. Зато на эти деньги они прожили кусок жизни – и ели, и пили. И даже ткани купили, и сеньора Инеса сшила одежду детям, мужу и себе.
И так, расставшись с золотыми масками индейских вождей, что передавались в их семье из поколения в поколение, они выкрали из сундука времени лакомый кусок и съели его, как звери, как носухи едят лакомства из рук людей в виду огромных пирамид, – и счастливы они были.
Девочка Милагрос очень тосковала по золотым маскам сеньоры Инесы. Особенно она любила одну маску: серьги в мочках круглые, как автомобильные шины, лоб стесан к затылку тупым углом, в ноздре золотого носа золотое кольцо. Легкая улыбка обегала золотые губы и возвращалась внутрь золотого черепа, в прародину, в темную ночь времени, кишащую золотыми пчелами-звездами.
Милагрос звала маску Царь Солнца. Тайком, ночью, вынимая маску из материнского сундука с цветными шерстяными пончо и длинными теплыми юбками, привезенными сеньорой Инесой с гор, от брата Сильвио, пастуха, Милагрос молилась ей, вставая на колени и поминутно, смешно кланяясь. Маска тускло светилась в ночи розово-желтым, горячим светом. Милагрос грела об нее ладони.
Когда сеньора Инеса продала все маски в музей, Милагрос плакала ночами напролет. Днем она превращалась в тихую послушную девочку. А ночью снова рыдала жена золотоликого Царя, заламывая руки.
Сильно тосковала девочка о маске древнего царя, о своем прошлом. Свое прошлое она видела сначала в диких огненных снах, потом наяву. Мать учила ее не бояться, когда вдруг приходят боги – наяву и во сне.
Боги были живые, не из книг. Боги садились за их стол и ели вместе с ними. Бог-крокодил, богиня-змея, бог-койот, бог-ягуар жили рядом и иной раз приходили ночью, заходили в патио, выли, шуршали, рычали, кричали. Богам надо было вынести еду в миске, разбросать зерна маиса по земле. Разбрызгать алое вино – пролить через плечо, плеснуть над головой. В Праздник Мертвых прилетал живой дракон, открывал пасть, из пасти вырывался белый и синий огонь, и Милагрос смеялась от страха и радости. Она совсем не хотела быть колдуньей. Но мать Инеса сказала ей так: «В нашем роду все колдуны, и ты колдуньей станешь, не артачься».
И Милагрос покорно училась.
И хорошей ученицей она была.
Вместе с сеньорой Инесой маленькая Милагрос заходила внутрь старых пирамид и там видела темные, странные и страшные фрески, где мягко наступали лапами пантеры на отрубленные головы воинов. Видела нарисованных быков, что под бормотанье Инесы оживали, переступали мощными черными ногами, крутили хвостами. Мать Инеса бесстрашно брала змей голыми руками и обматывала живой скользкой змеей себе шею и грудь. Милагрос глядела напуганно и восторженно. «Так не гляди, – строго говорила Инеса, – гляди смело и холодно. Глаза колдуньи холодны, а пятки и ладони горячи. Я научу тебя ходить по огню!»
И верно, сеньора Инеса научила Милагрос ходить по углям, и не ради дешевого цирка, не ради забавы – ради чувства подлинной Силы, что должно было однажды родиться внутри девочки.
Сила пришла незаметно, посреди будней, обычным солнечным днем, когда Милагрос, сидя в патио, сбивала в узкогорлом деревянном сосуде сметану в масло. К ней подошла кошка, облизывалась. Милагрос протянула руку – и кошка встала на задние лапы, развела передние, будто танцевала. Милагрос покачала рукой вправо-влево – кошка нагнулась вслед за движением вправо и влево. Милагрос, смеясь, начала щелкать пальцами, как кастаньетами, отстукивая дробный веселый ритм – кошка стала прыгать в такт щелканью. Глаза кошки горели и говорили. Милагрос прочитала в глазах зверя: «Я понимаю тебя, я слушаюсь тебя, я люблю тебя. Я сделаю все, что ты хочешь».
И тут Милагрос испугалась.
– Это Сила пришла, – сказала она сама себе тихими похолодевшими губами.
С тех пор чудеса стали сопровождать Милагрос повсюду. Чудеса пропитывали повседневность, прослаивали золотым повидлом скудный, нищий пирог будней. То отец сядет за стол в разорванной на локте рубахе – а после обеда, глядь, на рукаве – аккуратный плотный шов. То сестренка занеможет, лежит, бедная, в жару, ловит воздух губами – Милагрос откроет дверь в комнату больной, дунет-плюнет, слетит с губ легкий, будто птичий, свист – и через час сестра, изумляясь выздоровлению, встает с постели, качаясь и улыбаясь, не зная, кого благодарить, – и благодарит Бога. То Инеса купит на рынке рыбу, а Милагрос разрежет ее – а там, в брюхе, среди икры и кровавых потрохов – драгоценный перстень! И точь-в-точь на палец Милагрос.
– Счастлива будешь, дочка, – мурлыкала мать Инеса, расчесывая на ночь косы дочери, – и с мужем счастлива, и в детях. Вижу, все вижу! Вижу твоих дочерей. Младшей, слышишь, искусство передай, а?
Милагрос кивала, косы ползли черными змеями с тяжелой от подступающего сна головы.
Когда ей исполнилось шестнадцать лет, ее выдали замуж за сеньора Сантьяго Торреса, достойного мужчину, из хорошей семьи; и стали у них рождаться дети, и на время забыла Милагрос об искусстве своем и о Силе своей – некогда было.
Она сама не знала, как назвать то, чем она владеет; ее мать сказала ей: у нас это передается из поколения в поколение, и тебе я передам золотой огонь. При слове «золото» Милагрос вздрагивала. Ее старая мать, Инеса, хранила дома три огромные золотые маски; из настоящего золота отлиты перья, дыбом встающие вокруг владычных голов; в золотых ушах мотаются золотые серьги, и золотые слепые глаза торчат из глазниц, как золотые яйца.
Три бога? Три царя?
В голодный год сеньора Инеса продала маски в музей, и ей соврали, что дорого заплатили, – а она и поверила. Зато на эти деньги они прожили кусок жизни – и ели, и пили. И даже ткани купили, и сеньора Инеса сшила одежду детям, мужу и себе.
И так, расставшись с золотыми масками индейских вождей, что передавались в их семье из поколения в поколение, они выкрали из сундука времени лакомый кусок и съели его, как звери, как носухи едят лакомства из рук людей в виду огромных пирамид, – и счастливы они были.
Девочка Милагрос очень тосковала по золотым маскам сеньоры Инесы. Особенно она любила одну маску: серьги в мочках круглые, как автомобильные шины, лоб стесан к затылку тупым углом, в ноздре золотого носа золотое кольцо. Легкая улыбка обегала золотые губы и возвращалась внутрь золотого черепа, в прародину, в темную ночь времени, кишащую золотыми пчелами-звездами.
Милагрос звала маску Царь Солнца. Тайком, ночью, вынимая маску из материнского сундука с цветными шерстяными пончо и длинными теплыми юбками, привезенными сеньорой Инесой с гор, от брата Сильвио, пастуха, Милагрос молилась ей, вставая на колени и поминутно, смешно кланяясь. Маска тускло светилась в ночи розово-желтым, горячим светом. Милагрос грела об нее ладони.
Когда сеньора Инеса продала все маски в музей, Милагрос плакала ночами напролет. Днем она превращалась в тихую послушную девочку. А ночью снова рыдала жена золотоликого Царя, заламывая руки.
Сильно тосковала девочка о маске древнего царя, о своем прошлом. Свое прошлое она видела сначала в диких огненных снах, потом наяву. Мать учила ее не бояться, когда вдруг приходят боги – наяву и во сне.
Боги были живые, не из книг. Боги садились за их стол и ели вместе с ними. Бог-крокодил, богиня-змея, бог-койот, бог-ягуар жили рядом и иной раз приходили ночью, заходили в патио, выли, шуршали, рычали, кричали. Богам надо было вынести еду в миске, разбросать зерна маиса по земле. Разбрызгать алое вино – пролить через плечо, плеснуть над головой. В Праздник Мертвых прилетал живой дракон, открывал пасть, из пасти вырывался белый и синий огонь, и Милагрос смеялась от страха и радости. Она совсем не хотела быть колдуньей. Но мать Инеса сказала ей так: «В нашем роду все колдуны, и ты колдуньей станешь, не артачься».
И Милагрос покорно училась.
И хорошей ученицей она была.
Вместе с сеньорой Инесой маленькая Милагрос заходила внутрь старых пирамид и там видела темные, странные и страшные фрески, где мягко наступали лапами пантеры на отрубленные головы воинов. Видела нарисованных быков, что под бормотанье Инесы оживали, переступали мощными черными ногами, крутили хвостами. Мать Инеса бесстрашно брала змей голыми руками и обматывала живой скользкой змеей себе шею и грудь. Милагрос глядела напуганно и восторженно. «Так не гляди, – строго говорила Инеса, – гляди смело и холодно. Глаза колдуньи холодны, а пятки и ладони горячи. Я научу тебя ходить по огню!»
И верно, сеньора Инеса научила Милагрос ходить по углям, и не ради дешевого цирка, не ради забавы – ради чувства подлинной Силы, что должно было однажды родиться внутри девочки.
Сила пришла незаметно, посреди будней, обычным солнечным днем, когда Милагрос, сидя в патио, сбивала в узкогорлом деревянном сосуде сметану в масло. К ней подошла кошка, облизывалась. Милагрос протянула руку – и кошка встала на задние лапы, развела передние, будто танцевала. Милагрос покачала рукой вправо-влево – кошка нагнулась вслед за движением вправо и влево. Милагрос, смеясь, начала щелкать пальцами, как кастаньетами, отстукивая дробный веселый ритм – кошка стала прыгать в такт щелканью. Глаза кошки горели и говорили. Милагрос прочитала в глазах зверя: «Я понимаю тебя, я слушаюсь тебя, я люблю тебя. Я сделаю все, что ты хочешь».
И тут Милагрос испугалась.
– Это Сила пришла, – сказала она сама себе тихими похолодевшими губами.
С тех пор чудеса стали сопровождать Милагрос повсюду. Чудеса пропитывали повседневность, прослаивали золотым повидлом скудный, нищий пирог будней. То отец сядет за стол в разорванной на локте рубахе – а после обеда, глядь, на рукаве – аккуратный плотный шов. То сестренка занеможет, лежит, бедная, в жару, ловит воздух губами – Милагрос откроет дверь в комнату больной, дунет-плюнет, слетит с губ легкий, будто птичий, свист – и через час сестра, изумляясь выздоровлению, встает с постели, качаясь и улыбаясь, не зная, кого благодарить, – и благодарит Бога. То Инеса купит на рынке рыбу, а Милагрос разрежет ее – а там, в брюхе, среди икры и кровавых потрохов – драгоценный перстень! И точь-в-точь на палец Милагрос.
– Счастлива будешь, дочка, – мурлыкала мать Инеса, расчесывая на ночь косы дочери, – и с мужем счастлива, и в детях. Вижу, все вижу! Вижу твоих дочерей. Младшей, слышишь, искусство передай, а?
Милагрос кивала, косы ползли черными змеями с тяжелой от подступающего сна головы.
Когда ей исполнилось шестнадцать лет, ее выдали замуж за сеньора Сантьяго Торреса, достойного мужчину, из хорошей семьи; и стали у них рождаться дети, и на время забыла Милагрос об искусстве своем и о Силе своей – некогда было.
Глава 5. Старые фотографии
Однажды Ром спросил бабушку: «Бабушка, а у меня ведь был дедушка?»
Бабушка долго-долго смотрела на внука. Она смотрела и не видела его. Мутные хрусталики не пропускали земной свет. «Был, а как же. Самый прекрасный дедушка в мире». Ее когда-то красивые, карие с зелеными искрами, теперь тускло-болотные глаза замерцали, заплыли слепыми слезами. Слезы медленно потекли в руслах морщин, бабушка собирала их пальцами, как мелкие ягоды.
Ром ударил себя по коленкам: ну вот, заставил бабушку плакать! Лучше бы не спрашивал!
Он ведь знал, что она расскажет.
Опять о смерти. Опять о ней.
И верно, так и было.
Бабушка сложила руки на груди, вздохнула, приготовилась к рассказу. Они оба сидели за столом, в тарелке стыли недоеденные баклажаны, в фужере солнцем горел апельсиновый сок. Ром отпил глоток сока, и сок показался ему крепким вином. Он уже пробовал и вино, и водку, и пиво, и курево, и все это ему не понравилось. Он пробовал это, чтобы не прослыть в глазах друзей рохлей и тюхтей.
«Твой дедушка был сначала моряком. Плавал по морям. Он прошел войну. Воевал в северных морях. А потом он стал художником. Ты никогда не спрашивал меня, откуда у нас эти картины. Вот спроси. Спроси: откуда?!»
Бабушка крикнула: «Откуда?!» – и встала из-за стола. Воздела руки. Ром зачарованно смотрел на нее. Оглядел стены их маленькой квартирки, где они жили всю жизнь. Он никогда не думал об этих картинах! Думал: они здесь всегда! Думал: и всегда здесь останутся!
Как и они сами, сами они, будут всегда.
«Откуда?»
Язык не слушался. Он с трудом дышал. Задыхался.
Бабушка сама испугалась своего крика. Опустила груз тела на стул, он заскрипел под нею.
«Это твой дед написал. Дедушка твой».
«Он… – Ром все-таки выговорил это непонятное слово. – Умер?»
«Нет. Ангелом стал».
Он не понял, бабушка хотела пошутить или говорила всерьез. Ему не до смеха было. Он встал и медленно-медленно, будто совершал старинный молчаливый обряд, стал обходить гостиную, задрав голову. Картины висели тут от века, он с ними родился, вернее, он-то был всегда, и они были тоже всегда, и веселили его, и радовали, и утешали! Ром разглядывал картины, а картины пристально, сосредоточенно разглядывали его, и он ужаснулся их нарисованным глазам, намалеванным рукам, их беззвучно кричащим ртам.
На картинах сиял мир. Мир, который нарисовал его дед.
Ром вставал на цыпочки и гладил холст, замазанный густым ультрамарином, сиеной жженой, – с холста ему в лицо плескало море, вдали таял парус, небо истекало жарой. Женские хохочущие ясные лица, мужские небритые бандитские рожи, стариковские изморщенные маски, детские румяные яблочные мордашки летели в него с полотен, двигались, гомонили, кружились, качались, взлетали.
Ему показалось, это бабочки, и он должен поймать их сачком, как в детстве ловил несчастных летунов.
«Бабушка… а это… ты?»
С холста на Рома глядела, вниз и вкось, черноволосая красотка. Иссиня-черные волосы убраны на затылке в тяжелый пучок. Лицо иззелена-смуглое, чуть торчат скулы, глаза летят по лицу, два черных веселых шмеля. Черный китайский халат расшит громадными яркими хризантемами – белыми, алыми, розовыми. Загорелую шею обнимает красный легкомысленный шарфик. Руки, единственные из всего остального, мастерски сработанного, намалеваны наспех, бегло и небрежно. Руки, единственные на всем молодом и сияющем полотне, – старые.
Старые дрожащие руки.
«Да. Это я».
«Ты?!»
Он повернулся к ней. Он бросился к ней.
«Бабушка! Бабушка!»
Он прижимался к ней и плакал, сотрясался в плаче, он первый раз плакал после гибели родителей и, кажется, воистину первый раз в жизни. Бабушка растерянно притискивала его к широкой мягкой груди и плакала вместе с ним.
«Почему ты никогда не говорила мне про дедушку?! У нас есть его фотографии?!»
Бабушка смешно сгорбилась, как гномик. Стала вдруг маленькой, настоящей старушкой. Годы все сразу написались на ее опавшем лице черной, несмываемой формулой. Ром не мог ее решить.
Старые руки вытащили из шкафа холщовые самосшитые мешки. Из мешков на стол вывалились фотоснимки. Много снимков, кучи, тучи, – бабушка все трясла холщовый мешок, а фотографии все валились и валились.
Когда мешки опустели, бабушка и внук сели за стол – разглядывать прошедшую жизнь.
Их руки копошились в фотографиях. Пальцы ложились на давно мертвые лица. Глаза рассматривали давно закопанные в землю наряды, разрушенные и снесенные дома, русла ручьев, что высохли давно. Шуршала липкая бумага, мелькал черно-белый, давно отгремевший мир, и Ром увидел наконец тех, кого не видел никогда.
– Это кто?
«Это дед твой. Красивый, правда?»
Старуха плакала безостановочно. Слезы лились и лились. Она тоже не плакала очень давно. Перед ними танцевали, целовались, махали руками с борта парохода, пили вино в старинных застольях, хмурились и освещали сумрак улыбками их дорогие, любимые: ушедшие.
Бабушка долго-долго смотрела на внука. Она смотрела и не видела его. Мутные хрусталики не пропускали земной свет. «Был, а как же. Самый прекрасный дедушка в мире». Ее когда-то красивые, карие с зелеными искрами, теперь тускло-болотные глаза замерцали, заплыли слепыми слезами. Слезы медленно потекли в руслах морщин, бабушка собирала их пальцами, как мелкие ягоды.
Ром ударил себя по коленкам: ну вот, заставил бабушку плакать! Лучше бы не спрашивал!
Он ведь знал, что она расскажет.
Опять о смерти. Опять о ней.
И верно, так и было.
Бабушка сложила руки на груди, вздохнула, приготовилась к рассказу. Они оба сидели за столом, в тарелке стыли недоеденные баклажаны, в фужере солнцем горел апельсиновый сок. Ром отпил глоток сока, и сок показался ему крепким вином. Он уже пробовал и вино, и водку, и пиво, и курево, и все это ему не понравилось. Он пробовал это, чтобы не прослыть в глазах друзей рохлей и тюхтей.
«Твой дедушка был сначала моряком. Плавал по морям. Он прошел войну. Воевал в северных морях. А потом он стал художником. Ты никогда не спрашивал меня, откуда у нас эти картины. Вот спроси. Спроси: откуда?!»
Бабушка крикнула: «Откуда?!» – и встала из-за стола. Воздела руки. Ром зачарованно смотрел на нее. Оглядел стены их маленькой квартирки, где они жили всю жизнь. Он никогда не думал об этих картинах! Думал: они здесь всегда! Думал: и всегда здесь останутся!
Как и они сами, сами они, будут всегда.
«Откуда?»
Язык не слушался. Он с трудом дышал. Задыхался.
Бабушка сама испугалась своего крика. Опустила груз тела на стул, он заскрипел под нею.
«Это твой дед написал. Дедушка твой».
«Он… – Ром все-таки выговорил это непонятное слово. – Умер?»
«Нет. Ангелом стал».
Он не понял, бабушка хотела пошутить или говорила всерьез. Ему не до смеха было. Он встал и медленно-медленно, будто совершал старинный молчаливый обряд, стал обходить гостиную, задрав голову. Картины висели тут от века, он с ними родился, вернее, он-то был всегда, и они были тоже всегда, и веселили его, и радовали, и утешали! Ром разглядывал картины, а картины пристально, сосредоточенно разглядывали его, и он ужаснулся их нарисованным глазам, намалеванным рукам, их беззвучно кричащим ртам.
На картинах сиял мир. Мир, который нарисовал его дед.
Ром вставал на цыпочки и гладил холст, замазанный густым ультрамарином, сиеной жженой, – с холста ему в лицо плескало море, вдали таял парус, небо истекало жарой. Женские хохочущие ясные лица, мужские небритые бандитские рожи, стариковские изморщенные маски, детские румяные яблочные мордашки летели в него с полотен, двигались, гомонили, кружились, качались, взлетали.
Ему показалось, это бабочки, и он должен поймать их сачком, как в детстве ловил несчастных летунов.
«Бабушка… а это… ты?»
С холста на Рома глядела, вниз и вкось, черноволосая красотка. Иссиня-черные волосы убраны на затылке в тяжелый пучок. Лицо иззелена-смуглое, чуть торчат скулы, глаза летят по лицу, два черных веселых шмеля. Черный китайский халат расшит громадными яркими хризантемами – белыми, алыми, розовыми. Загорелую шею обнимает красный легкомысленный шарфик. Руки, единственные из всего остального, мастерски сработанного, намалеваны наспех, бегло и небрежно. Руки, единственные на всем молодом и сияющем полотне, – старые.
Старые дрожащие руки.
«Да. Это я».
«Ты?!»
Он повернулся к ней. Он бросился к ней.
«Бабушка! Бабушка!»
Он прижимался к ней и плакал, сотрясался в плаче, он первый раз плакал после гибели родителей и, кажется, воистину первый раз в жизни. Бабушка растерянно притискивала его к широкой мягкой груди и плакала вместе с ним.
«Почему ты никогда не говорила мне про дедушку?! У нас есть его фотографии?!»
Бабушка смешно сгорбилась, как гномик. Стала вдруг маленькой, настоящей старушкой. Годы все сразу написались на ее опавшем лице черной, несмываемой формулой. Ром не мог ее решить.
Старые руки вытащили из шкафа холщовые самосшитые мешки. Из мешков на стол вывалились фотоснимки. Много снимков, кучи, тучи, – бабушка все трясла холщовый мешок, а фотографии все валились и валились.
Когда мешки опустели, бабушка и внук сели за стол – разглядывать прошедшую жизнь.
Их руки копошились в фотографиях. Пальцы ложились на давно мертвые лица. Глаза рассматривали давно закопанные в землю наряды, разрушенные и снесенные дома, русла ручьев, что высохли давно. Шуршала липкая бумага, мелькал черно-белый, давно отгремевший мир, и Ром увидел наконец тех, кого не видел никогда.
– Это кто?
«Это дед твой. Красивый, правда?»
Старуха плакала безостановочно. Слезы лились и лились. Она тоже не плакала очень давно. Перед ними танцевали, целовались, махали руками с борта парохода, пили вино в старинных застольях, хмурились и освещали сумрак улыбками их дорогие, любимые: ушедшие.