Страница:
Слезы капали на старую фотобумагу, а Ром вытаскивал из рассыпанной колоды карт времени одно лицо за другим, одну жизнь за другой.
Бабушка замерла.
Сейчас он вытащит из колоды даму и короля. Тех, кто его родил.
Ром прочитал шепотом: «Люся, Ромка и я». Перевернул снимок.
Стоял рослый парень, смеялся во весь рот. Ямочки на щеках, тугие скулы. Щербина меж зубов. Похож на зайца. Рубаха расстегнута на груди. Рядом женщина, ему по плечо. С виду старше, но видно, что тоже счастливая. На руках держит белый странный кокон. Вроде куколки. Да бабочка не вылетает. Все завернуто, закручено белым, плотным, атласным, штапельным, смертным.
– Люся… кто?
Бабушка глядела на Рома незряче. Глядела и не видела.
Что, кого она видела сейчас вместо него?
Собралась с духом. И дух вылетел из ее рта, как тихая песня.
– Это твои мама и папа, Ромушка.
Ром держал фотографию, и пальцы дрожали.
И его голос, как песня, прозвучал:
– А где они теперь?
И бабушка прижала руки к груди. Она так удерживала, как птицу, свое резко и сильно, кровавыми толчками, бьющееся сердце.
– Они умерли.
– Как?
У внука кончились слова. Он понял: ничего говорить не надо.
Бабушка положила руки на колени. Крепко переплела пальцы. Набрала в грудь воздуха. Ей предстояло нырнуть в песню, которую она еще не пела никогда.
– Они поехали в Москву покупать еду. Вкусную еду, нам всем! Еда, еда людская! Все мы едим еду. Все мы ее готовим. И никто не знает, какую еду будем мы есть там, куда нас пригласят в свой черед. Железная повозка везла их, везла! Слишком быстро везла! Разбилась она, разбилась. Разбились они, разбились. В алое месиво превратилась еда. Мы – лишь еда смерти, и ест она нас, причмокивает, и вкусны мы для нее. Что такое тело? Что такое душа? Душа – это продолженье тела, а тело – это продолженье души. Я хоронила их, а как – не помню! Мне все пели в уши, пели вокруг, очень громко, оглушительно, и я слух потеряла. А потом опять услышала мир. Ты у меня остался. И так я стала тебе всем, всем. Матерью тебе стала! Отцом – стала! Дедушкой – стала! Бабушкой – стала! Я одна у тебя осталась, и ты стал всем миром моим! Я так люблю тебя! Я люблю тебя так, как никто тебя больше в целом мире любить не будет! Даже девушка твоя! Даже – жена! Даже – дети твои, внуки твои! Я, я одна…
Так пело ее ветхое, дырявое, как старая тряпка, сердце. А губы вылепили:
– Несчастье… Не спасли…
Воздух в груди кончился. Легкие сложились гармошкой и выдохнули последний плач. Слезы высохли, будто под солнцем палящим. Внук положил фотографию родителей на заваленный мертвой жизнью стол и крепко обнял бабушку за плечи.
– Ты одна у меня. Ты моя. Я больше никого не полюблю. Я буду любить только тебя.
И бабушкино счастливое лицо взошло над поминальным столом, как яркое солнце.
И Ром сказал:
– Я хочу посмотреть на звезды. Давай пойдем посмотрим на звезды?
Ром с самого детства ходил вечерами вместе с бабушкой смотреть на звезды.
Бабушка покупала ему книги по математике, физике, астрономии, однажды у букинистов купила прекрасную старинную книгу, на обложке было вытиснено золотом: «КАМИЛЬ ФЛАММАРИОНЪ. ОБЩЕДОСТУПНАЯ АСТРОНОМIЯ». Книжка эта нравилась Рому больше, чем все сказки. Он просил бабушку читать ему из нее на ночь. Бабушка послушно читала, потом пела внуку песню про звезды. И так он засыпал.
Ром вычитал из этой книжки, что астрономы наблюдают звездное небо в телескопы. «Конечно, настоящий телескоп стоит очень дорого, и нам его не купить, – сказал он, просительно заглядывая в лицо бабушки, – но можно ты мне купишь подзорную трубу? У нас хватит денежек?»
Бабушка откладывала деньги из пенсии и за три месяца накопила на подзорную трубу. Ром торжествовал. Наступал вечер. Осенние, зимние звездные вечера, лютый холод, лужи под хрупким хрусталем льда, черное небо распахивает врата бездонья. Они тепло одевались. Бабушка плотно завязывала тесемки цигейковой шапки под подбородком Рома. Сама набрасывала на плечи необъятную шубу. Шубу ей купил еще дедушка, давным-давно. Светло-желтая, как волосы Рома, шуба, сшитая из шкурок китайской земляной выдры. Ром гладил ладошкой царскую шубу, и ему представлялось, как живые выдры бегают по берегу реки, а потом ныряют в волну. Варежки на резинках болтались, вылезая из рукавов. Бабушка в белом платке с длинными метельными кистями походила на красавицу из сказки. В этом одеянии она сразу молодела, и Ром молча радовался: а может, время пойдет вспять!
Он крепко держал подзорную трубу. Боялся выронить, разбить.
Они выходили на улицу, фонари тускло и тоскливо горели над ними, лили желтое масло в черную кастрюлю зимней пустынной улицы. Бабушка прятала руки в муфту. Муфта пахла нафталином, бабушкиными духами, бабушкиной молодостью. Ром приставлял к глазу окуляр, вертел сочлененья трубы, пытаясь увидеть звезду не расплывчато, а четко и ясно. Он уже изучил, как созвездия располагаются на небесах, знал, когда на западе появится Венера, где и когда меж обледенелых ветвей загорится красный Марс.
Ром протягивал бабушке трубу: посмотри! Видно диск планеты! Превосходное увеличение!
Бабушка брала трубу осторожно, как ящерицу. Поднимала, наставляла туда, куда указывал внук.
И не видела ничего, ничего.
А говорила так:
– Внучек, как красиво! Какой красивый Марс! Он красный, да, горит как волчий глаз!
И Ром смеялся от удовольствия. А потом спрашивал: бабушка, а ты волков живых видела?
– А как же, милый мой! Во время войны мы осенью поздней на дачу ездили, там хранились у нас запасы провизии… и вот отец мой гонит лошадь, кнутом ее стегает, а за телегой-то – волки бегут! Да как прытко! Снег летит из-под лап! А отец знай наяривает, а мы мешки с луком да картошкой к себе прижимаем… и орем! Орем! Визжим что есть мочи! Нет, не боялись волки нашего визга! Просто конь у нас быстроногий был… унес… Гнедышка…
Ром вырывал из рук у бабушки подзорную трубу. Жадно глядел, щурился, ловил объективом звезды, планеты, туманности. Они ускользали. Уплывали. Это Земля вращалась, а он стоял на одном месте. Мир вращался вокруг него, а он стоял, маленький, в шапке-ушанке, с подзорной трубой, на ледяной улице, под желтками сумасшедших фонарей, и пялился в бесконечность, в бездну.
Бездна. Без дна. Ром глядел в окуляр на дрожащую каплю света. Он понимал, как она далека. Миллионы лет лететь до нее. А он видит ее – здесь и теперь. Черные мешки Космоса развязывались, сыпалось белое, желтое, синее зерно. Радость и ужас охватывали Рома. Волоски на всем теле вставали дыбом. Это было священно, страшно. Он впервые испытывал чувство беспредельности, и оно пугало его: он не мог обнять его ни умом, ни маленьким сердчишком.
Понимал лишь: он – козявка, а Космос – великий, и что такое его крошечная жизнь перед черными просторами, забитыми звездной пылью?
Малютка – и огромность, какую не измеришь мыслью. Букашка – и прогалы вечности.
Труба в руке тряслась. Скользила в шерстяной варежке. Слезы текли по разрумяненному лицу. Это от мороза, успокаивала себя бабушка, вытирая слезы внука краем муфточки. Пусть поглядит на свои звезды. Пусть полюбуется. Может, астрономом станет?
Я не букашка, повторял себе беззвучно Ром, шествуя домой рука в руке с бабушкой, я не паучок, не бабочка. Я – человек, и если я понимаю, как Космос велик, может быть, и он понимает меня?
Но огромное черно-синее, цвета бабушкиных молодых кос, усеянное от зенита до горизонта точками звезд небо молчало. Не давало Рому знака.
И Ром, прижимая подзорную трубу к груди, к козьей шубенке, закинув головенку к страшному бездонному небу, шевелящемуся всеми недосягаемыми огнями, шептал себе празднично и обреченно: «Я не умру. Нет, я не умру. Нет, нет, я не умру».
А дома бабушка ставила на плиту чайник и вынимала из холодильника вкусную копченую колбаску, и разогревала на черной чугунной сковородке жареную курочку, и Ром, усаживаясь за стол, вертя в руках серебряную старинную вилку, заплетая бахрому скатерти в косичку, следя, как бабушка режет ржаной хлеб на расписной доске, весело спрашивал ее:
– А курочка настоящая или пищевая? Если настоящая – я есть не буду!
И бабушка, кусая губы, бормотала:
– Пищевая, а как же, конечно, пищевая. Пищевых курочек не убивают. Их делают на фабрике. А живые курочки бегают в деревне и клюют травку. Ешь, мой сладкий!
И вот, поглядев на фото своих мертвецов, они оставили спокойно лежать на столе старые черно-белые отпечатки мертвого времени – и засобирались на свое давнее и любимое развлечение, на зимнюю улицу, на звезды глядеть.
Ром заботливо укутал бабушку в шубу. Мех погрызла моль. Локти облезли. Воротник весь в проплешинах. А вот и платок, в нем бабушка гляделась царицей. Обвязав платком голову, глядел Ром умиленно – хоть старая, а все же царица. Бабушка села на стул, и Ром встал на колени и сам обул ей разношенные сапоги. Он был еще мальчиком, он не знал, не понимал, откуда появляются деньги и как они все эти годы жили на земле. Но он увидел, как плоха одежда бабушки, как выцвел старый платок, как жалко висит на плечах траченная молью, когда-то богатая шуба. Сердце его будто облили кислотой, выжгли в нем дымящуюся дыру. Впервые он ощутил стыд и впервые почувствовал себя взрослым, хоть был еще ребенком.
Они, как прежде, вышли на ночную улицу, и бабушка задохнулась от мороза. Ром ждал, пока она отдышится. Она улыбнулась, и в свете фонарей блеснули искусственные зубы, вставная челюсть. Ром крепко взял ее под локоть, чтобы она не упала, не поскользнулась на черной наледи. Подвел к скамейке, усадил. Бабушка сидела на скамейке, с улыбкой ребенка. Ром навел подзорную трубу на зловещий, краснокирпичный Марс, восставший чуть выше ближней крыши.
– Дай поглядеть! – робко попросила бабушка, подняв обе руки.
Ром бережно поднес трубу к ее лицу.
Бабушка, как всегда, соврала ему:
– Ох, какая же она красивая! Это Венера?
Ром тихо сказал:
– Марс, это Марс.
Бабушка воскликнула:
– Ах, прости, я ошиблась! Какая красота! Я вижу там каналы! А может, там живут марсиане? – Ром увидел – она наставляет трубу не на небо, а на опушенные инеем деревья. Молния жалости ударила в него. Он вынул трубу у бабушки из рук и чуть не заплакал, но сдержался.
Он подумал: все, кто умер, ложатся в гроб, в землю, а звездам и дела до этого нет. Светят, как всегда. Он захотел больше не быть человеком, а стать звездой, самосветящейся, долгоживущей, почти вечной. Из «ОБЩЕДОСТУПНОЙ АСТРОНОМIИ» Фламмариона он уже знал, что и звезды умирают. И им отпущен срок.
«Они живут все равно дольше, чем мы!» – крикнуло все в нем, внутри. Крик чуть не разодрал ему грудь.
Бабушка спокойно сидела на скамейке, все так же улыбалась. Она смотрела перед собой и вместо снега, деревьев и крыш видела радость.
– Идем домой, внучек, а то на нас нападут бандиты и трубу отнимут!
Она всегда боялась бандитов, разбойников, воров. Боялась – нападут, ограбят, изобьют.
– Бабушка, – сказал Ром хрипло, – я скоро окончу школу, поступлю в университет, выучусь, буду работать и заработаю тебе денег на операцию. Чтобы у тебя опять видели глаза.
Глава 6. Человек-собака
Глава 7. Смерть кота
Глава 8. Красный перец
Бабушка замерла.
Сейчас он вытащит из колоды даму и короля. Тех, кто его родил.
Ром прочитал шепотом: «Люся, Ромка и я». Перевернул снимок.
Стоял рослый парень, смеялся во весь рот. Ямочки на щеках, тугие скулы. Щербина меж зубов. Похож на зайца. Рубаха расстегнута на груди. Рядом женщина, ему по плечо. С виду старше, но видно, что тоже счастливая. На руках держит белый странный кокон. Вроде куколки. Да бабочка не вылетает. Все завернуто, закручено белым, плотным, атласным, штапельным, смертным.
– Люся… кто?
Бабушка глядела на Рома незряче. Глядела и не видела.
Что, кого она видела сейчас вместо него?
Собралась с духом. И дух вылетел из ее рта, как тихая песня.
– Это твои мама и папа, Ромушка.
Ром держал фотографию, и пальцы дрожали.
И его голос, как песня, прозвучал:
– А где они теперь?
И бабушка прижала руки к груди. Она так удерживала, как птицу, свое резко и сильно, кровавыми толчками, бьющееся сердце.
– Они умерли.
– Как?
У внука кончились слова. Он понял: ничего говорить не надо.
Бабушка положила руки на колени. Крепко переплела пальцы. Набрала в грудь воздуха. Ей предстояло нырнуть в песню, которую она еще не пела никогда.
– Они поехали в Москву покупать еду. Вкусную еду, нам всем! Еда, еда людская! Все мы едим еду. Все мы ее готовим. И никто не знает, какую еду будем мы есть там, куда нас пригласят в свой черед. Железная повозка везла их, везла! Слишком быстро везла! Разбилась она, разбилась. Разбились они, разбились. В алое месиво превратилась еда. Мы – лишь еда смерти, и ест она нас, причмокивает, и вкусны мы для нее. Что такое тело? Что такое душа? Душа – это продолженье тела, а тело – это продолженье души. Я хоронила их, а как – не помню! Мне все пели в уши, пели вокруг, очень громко, оглушительно, и я слух потеряла. А потом опять услышала мир. Ты у меня остался. И так я стала тебе всем, всем. Матерью тебе стала! Отцом – стала! Дедушкой – стала! Бабушкой – стала! Я одна у тебя осталась, и ты стал всем миром моим! Я так люблю тебя! Я люблю тебя так, как никто тебя больше в целом мире любить не будет! Даже девушка твоя! Даже – жена! Даже – дети твои, внуки твои! Я, я одна…
Так пело ее ветхое, дырявое, как старая тряпка, сердце. А губы вылепили:
– Несчастье… Не спасли…
Воздух в груди кончился. Легкие сложились гармошкой и выдохнули последний плач. Слезы высохли, будто под солнцем палящим. Внук положил фотографию родителей на заваленный мертвой жизнью стол и крепко обнял бабушку за плечи.
– Ты одна у меня. Ты моя. Я больше никого не полюблю. Я буду любить только тебя.
И бабушкино счастливое лицо взошло над поминальным столом, как яркое солнце.
И Ром сказал:
– Я хочу посмотреть на звезды. Давай пойдем посмотрим на звезды?
Ром с самого детства ходил вечерами вместе с бабушкой смотреть на звезды.
Бабушка покупала ему книги по математике, физике, астрономии, однажды у букинистов купила прекрасную старинную книгу, на обложке было вытиснено золотом: «КАМИЛЬ ФЛАММАРИОНЪ. ОБЩЕДОСТУПНАЯ АСТРОНОМIЯ». Книжка эта нравилась Рому больше, чем все сказки. Он просил бабушку читать ему из нее на ночь. Бабушка послушно читала, потом пела внуку песню про звезды. И так он засыпал.
Ром вычитал из этой книжки, что астрономы наблюдают звездное небо в телескопы. «Конечно, настоящий телескоп стоит очень дорого, и нам его не купить, – сказал он, просительно заглядывая в лицо бабушки, – но можно ты мне купишь подзорную трубу? У нас хватит денежек?»
Бабушка откладывала деньги из пенсии и за три месяца накопила на подзорную трубу. Ром торжествовал. Наступал вечер. Осенние, зимние звездные вечера, лютый холод, лужи под хрупким хрусталем льда, черное небо распахивает врата бездонья. Они тепло одевались. Бабушка плотно завязывала тесемки цигейковой шапки под подбородком Рома. Сама набрасывала на плечи необъятную шубу. Шубу ей купил еще дедушка, давным-давно. Светло-желтая, как волосы Рома, шуба, сшитая из шкурок китайской земляной выдры. Ром гладил ладошкой царскую шубу, и ему представлялось, как живые выдры бегают по берегу реки, а потом ныряют в волну. Варежки на резинках болтались, вылезая из рукавов. Бабушка в белом платке с длинными метельными кистями походила на красавицу из сказки. В этом одеянии она сразу молодела, и Ром молча радовался: а может, время пойдет вспять!
Он крепко держал подзорную трубу. Боялся выронить, разбить.
Они выходили на улицу, фонари тускло и тоскливо горели над ними, лили желтое масло в черную кастрюлю зимней пустынной улицы. Бабушка прятала руки в муфту. Муфта пахла нафталином, бабушкиными духами, бабушкиной молодостью. Ром приставлял к глазу окуляр, вертел сочлененья трубы, пытаясь увидеть звезду не расплывчато, а четко и ясно. Он уже изучил, как созвездия располагаются на небесах, знал, когда на западе появится Венера, где и когда меж обледенелых ветвей загорится красный Марс.
Ром протягивал бабушке трубу: посмотри! Видно диск планеты! Превосходное увеличение!
Бабушка брала трубу осторожно, как ящерицу. Поднимала, наставляла туда, куда указывал внук.
И не видела ничего, ничего.
А говорила так:
– Внучек, как красиво! Какой красивый Марс! Он красный, да, горит как волчий глаз!
И Ром смеялся от удовольствия. А потом спрашивал: бабушка, а ты волков живых видела?
– А как же, милый мой! Во время войны мы осенью поздней на дачу ездили, там хранились у нас запасы провизии… и вот отец мой гонит лошадь, кнутом ее стегает, а за телегой-то – волки бегут! Да как прытко! Снег летит из-под лап! А отец знай наяривает, а мы мешки с луком да картошкой к себе прижимаем… и орем! Орем! Визжим что есть мочи! Нет, не боялись волки нашего визга! Просто конь у нас быстроногий был… унес… Гнедышка…
Ром вырывал из рук у бабушки подзорную трубу. Жадно глядел, щурился, ловил объективом звезды, планеты, туманности. Они ускользали. Уплывали. Это Земля вращалась, а он стоял на одном месте. Мир вращался вокруг него, а он стоял, маленький, в шапке-ушанке, с подзорной трубой, на ледяной улице, под желтками сумасшедших фонарей, и пялился в бесконечность, в бездну.
Бездна. Без дна. Ром глядел в окуляр на дрожащую каплю света. Он понимал, как она далека. Миллионы лет лететь до нее. А он видит ее – здесь и теперь. Черные мешки Космоса развязывались, сыпалось белое, желтое, синее зерно. Радость и ужас охватывали Рома. Волоски на всем теле вставали дыбом. Это было священно, страшно. Он впервые испытывал чувство беспредельности, и оно пугало его: он не мог обнять его ни умом, ни маленьким сердчишком.
Понимал лишь: он – козявка, а Космос – великий, и что такое его крошечная жизнь перед черными просторами, забитыми звездной пылью?
Малютка – и огромность, какую не измеришь мыслью. Букашка – и прогалы вечности.
Труба в руке тряслась. Скользила в шерстяной варежке. Слезы текли по разрумяненному лицу. Это от мороза, успокаивала себя бабушка, вытирая слезы внука краем муфточки. Пусть поглядит на свои звезды. Пусть полюбуется. Может, астрономом станет?
Я не букашка, повторял себе беззвучно Ром, шествуя домой рука в руке с бабушкой, я не паучок, не бабочка. Я – человек, и если я понимаю, как Космос велик, может быть, и он понимает меня?
Но огромное черно-синее, цвета бабушкиных молодых кос, усеянное от зенита до горизонта точками звезд небо молчало. Не давало Рому знака.
И Ром, прижимая подзорную трубу к груди, к козьей шубенке, закинув головенку к страшному бездонному небу, шевелящемуся всеми недосягаемыми огнями, шептал себе празднично и обреченно: «Я не умру. Нет, я не умру. Нет, нет, я не умру».
А дома бабушка ставила на плиту чайник и вынимала из холодильника вкусную копченую колбаску, и разогревала на черной чугунной сковородке жареную курочку, и Ром, усаживаясь за стол, вертя в руках серебряную старинную вилку, заплетая бахрому скатерти в косичку, следя, как бабушка режет ржаной хлеб на расписной доске, весело спрашивал ее:
– А курочка настоящая или пищевая? Если настоящая – я есть не буду!
И бабушка, кусая губы, бормотала:
– Пищевая, а как же, конечно, пищевая. Пищевых курочек не убивают. Их делают на фабрике. А живые курочки бегают в деревне и клюют травку. Ешь, мой сладкий!
И вот, поглядев на фото своих мертвецов, они оставили спокойно лежать на столе старые черно-белые отпечатки мертвого времени – и засобирались на свое давнее и любимое развлечение, на зимнюю улицу, на звезды глядеть.
Ром заботливо укутал бабушку в шубу. Мех погрызла моль. Локти облезли. Воротник весь в проплешинах. А вот и платок, в нем бабушка гляделась царицей. Обвязав платком голову, глядел Ром умиленно – хоть старая, а все же царица. Бабушка села на стул, и Ром встал на колени и сам обул ей разношенные сапоги. Он был еще мальчиком, он не знал, не понимал, откуда появляются деньги и как они все эти годы жили на земле. Но он увидел, как плоха одежда бабушки, как выцвел старый платок, как жалко висит на плечах траченная молью, когда-то богатая шуба. Сердце его будто облили кислотой, выжгли в нем дымящуюся дыру. Впервые он ощутил стыд и впервые почувствовал себя взрослым, хоть был еще ребенком.
Они, как прежде, вышли на ночную улицу, и бабушка задохнулась от мороза. Ром ждал, пока она отдышится. Она улыбнулась, и в свете фонарей блеснули искусственные зубы, вставная челюсть. Ром крепко взял ее под локоть, чтобы она не упала, не поскользнулась на черной наледи. Подвел к скамейке, усадил. Бабушка сидела на скамейке, с улыбкой ребенка. Ром навел подзорную трубу на зловещий, краснокирпичный Марс, восставший чуть выше ближней крыши.
– Дай поглядеть! – робко попросила бабушка, подняв обе руки.
Ром бережно поднес трубу к ее лицу.
Бабушка, как всегда, соврала ему:
– Ох, какая же она красивая! Это Венера?
Ром тихо сказал:
– Марс, это Марс.
Бабушка воскликнула:
– Ах, прости, я ошиблась! Какая красота! Я вижу там каналы! А может, там живут марсиане? – Ром увидел – она наставляет трубу не на небо, а на опушенные инеем деревья. Молния жалости ударила в него. Он вынул трубу у бабушки из рук и чуть не заплакал, но сдержался.
Он подумал: все, кто умер, ложатся в гроб, в землю, а звездам и дела до этого нет. Светят, как всегда. Он захотел больше не быть человеком, а стать звездой, самосветящейся, долгоживущей, почти вечной. Из «ОБЩЕДОСТУПНОЙ АСТРОНОМIИ» Фламмариона он уже знал, что и звезды умирают. И им отпущен срок.
«Они живут все равно дольше, чем мы!» – крикнуло все в нем, внутри. Крик чуть не разодрал ему грудь.
Бабушка спокойно сидела на скамейке, все так же улыбалась. Она смотрела перед собой и вместо снега, деревьев и крыш видела радость.
– Идем домой, внучек, а то на нас нападут бандиты и трубу отнимут!
Она всегда боялась бандитов, разбойников, воров. Боялась – нападут, ограбят, изобьют.
– Бабушка, – сказал Ром хрипло, – я скоро окончу школу, поступлю в университет, выучусь, буду работать и заработаю тебе денег на операцию. Чтобы у тебя опять видели глаза.
Глава 6. Человек-собака
– Парень! Ты! Да!
Лохматый парень обернулся на крик и улыбнулся.
Выбитые зубы, костяная расческа.
Ноги тонут в навалах сырых, гнилых газет. Картофельные очистки, мандариновые шкурки. Вот лежит игрушечный медведь – у него один глаз глядит, а второго нет: окривел. Выкололи. Ножницами отрезали грубую мертвую нить.
И пузо медвежье выпотрошено: вспороли ножом, вытряхнули опилки.
Закончилось детство.
Началась жизнь.
– Что?
– Эй, стой, куда ты!
Кудлатый парень взбирается по горе мусора. Ему кажется: он убегает. На самом деле он судорожно корчится и бестолково карабкается, и жесты его рук похожи на беспорядочные движенья лапок таракана, когда его морят и он погибает от страшного запаха смерти, выдуманной для таракана изобретательным человеком.
– Да что ты! Спятил! Я ж тебе ничего плохого не сделаю! Ты!
Бежит. Все вверх и вверх.
И растет, растет мусора гора.
– Ты! Слушай! Да говорю тебе…
Посреди свалки лезет на мусорный террикон несчастный мальчишка. Кажется, он живет здесь: он тут как свой, и одежонка у него бродяжья – портки с чужих ног, пиджак с чужого плеча. Лохмат, как девка, – а кто бы его тут постриг? Парикмахеры на свалке не открывают салоны. Жалко мальчишку. Глазки крошечные, глубоко подо лбом горят, как у зверька – укусил бы, да боится.
– Да стой ты! Вот на, возьми… поешь!
Парень оглядывается, и на миг зверьи глазки просверкивают человечьим доверием. Он верит и не верит. Он хочет и не хочет подойти. Он хочет и не хочет убежать.
Стоит на пружинящей, вонючей гнили, качается.
Человек, что подзывает его, как собаку, прилично одет. Светлый костюм, подбритые усики, на груди, на цепочке, очки в черепаховой оправе висят. Может, профессор какой, а то и знатный торговец. Зачем он здесь, на свалке поганой?
Человек протягивает лохматому человеку-собаке сверток. На расстоянии, как зверь, чувствует парень, как от свертка вкусно пахнет. Еда! Человечья еда! Не отбросы!
Начинает спускаться. Будто с небес. Будто ангел. Тихо, осторожно.
И уже улыбается.
И уже тянет руку.
И уже – рядом.
Как просто, оказывается, приманить человека.
Гораздо проще, чем зверя.
Вот человек-собака рядом с человеком-человеком.
Вот человек-собака робко протягивает руку ладонью вверх.
И так стоит, будто милостыню просит.
Как просто сейчас схватить руку, вывернуть грубым захватом, повалить его на землю. Ногой наступить на грудь. Как просто его сейчас убить.
И накормить – тоже просто.
Человек-человек кладет в лапу человека-собаки, живущего на свалке неподалеку от красивого города Мехико, завернутую в промасленную бумагу еду. Что это? Тако? Буррито? Энчилада? Все равно. Это пахнет очень вкусно. Слюнки текут. Слезы текут. Человек-собака благодарно берет сверток и пытается поклониться человеку-человеку. Крепко сжимает сверток в руке.
– Осторожно, мясо раздавишь, – говорит человек-человек хрипло, – там жареная курица. Ешь! На здоровье!
Человек-собака разворачивает сверток и ест. Прямо на глазах у человека-человека.
Ест жадно, пылко; страшно, стремительно.
Через минуту от курицы в ладонях остаются косточки.
Кости. Розовые и желтые кости.
Зубы перемололи жареную маленькую жизнь.
Человек-человек смотрел, как ел человек-собака, и плакал.
Когда пес закончил грызть – человек отвернулся, чтобы пес не видел его жалких слез.
– Ты! Эй! Ты тут все время живешь, что ли?
Человек-собака глядел непонимающе.
На языке таял вкус жареного, обильно перченного птичьего мяса.
– Хочешь, пойдем со мной?
Человек-собака обрел дар речи:
– Куда?
– Ко мне домой!
Ветер шелестел обрывками газет. Куриные кости посыпались из рук. Кудлатый парень вытер жирные ладони о штаны.
– Заведете, – спросил человек-собака, – и убьете, и на органы?
Человек-человек закусил губу, чтобы не выкрикнуть лишнего.
– У меня дом большой! Семья большая! Не обидим!
– Нет уж! – пролаял пес. – Не обманешь! Я ученый!
Заплясал, замахал растопыренными пятернями:
– Я ученый! Я ученый!
Человек-человек стоял перед человеком-собакой, беспомощный, и чувствовал себя горой мусора, на которой пляшет сальсу резкий сырой ветер, несущий с востока тучи и дождь.
– Ну и хрен с тобой!
Побрел прочь. Курица не помогла.
Обернулся.
Парень уже не плясал сальсу вместе с ветром. Стоял, рот открыл.
«Хочет меня окликнуть. И стыдится».
Человек-человек взмахнул рукой. Рука пахла жареной курицей.
– Я еще приду!
Сунул руку в карман, вынул носовой платок, тщательно вытер руки, протер золотое обручальное кольцо на смуглом толстом пальце.
Лохматый парень обернулся на крик и улыбнулся.
Выбитые зубы, костяная расческа.
Ноги тонут в навалах сырых, гнилых газет. Картофельные очистки, мандариновые шкурки. Вот лежит игрушечный медведь – у него один глаз глядит, а второго нет: окривел. Выкололи. Ножницами отрезали грубую мертвую нить.
И пузо медвежье выпотрошено: вспороли ножом, вытряхнули опилки.
Закончилось детство.
Началась жизнь.
– Что?
– Эй, стой, куда ты!
Кудлатый парень взбирается по горе мусора. Ему кажется: он убегает. На самом деле он судорожно корчится и бестолково карабкается, и жесты его рук похожи на беспорядочные движенья лапок таракана, когда его морят и он погибает от страшного запаха смерти, выдуманной для таракана изобретательным человеком.
– Да что ты! Спятил! Я ж тебе ничего плохого не сделаю! Ты!
Бежит. Все вверх и вверх.
И растет, растет мусора гора.
– Ты! Слушай! Да говорю тебе…
Посреди свалки лезет на мусорный террикон несчастный мальчишка. Кажется, он живет здесь: он тут как свой, и одежонка у него бродяжья – портки с чужих ног, пиджак с чужого плеча. Лохмат, как девка, – а кто бы его тут постриг? Парикмахеры на свалке не открывают салоны. Жалко мальчишку. Глазки крошечные, глубоко подо лбом горят, как у зверька – укусил бы, да боится.
– Да стой ты! Вот на, возьми… поешь!
Парень оглядывается, и на миг зверьи глазки просверкивают человечьим доверием. Он верит и не верит. Он хочет и не хочет подойти. Он хочет и не хочет убежать.
Стоит на пружинящей, вонючей гнили, качается.
Человек, что подзывает его, как собаку, прилично одет. Светлый костюм, подбритые усики, на груди, на цепочке, очки в черепаховой оправе висят. Может, профессор какой, а то и знатный торговец. Зачем он здесь, на свалке поганой?
Человек протягивает лохматому человеку-собаке сверток. На расстоянии, как зверь, чувствует парень, как от свертка вкусно пахнет. Еда! Человечья еда! Не отбросы!
Начинает спускаться. Будто с небес. Будто ангел. Тихо, осторожно.
И уже улыбается.
И уже тянет руку.
И уже – рядом.
Как просто, оказывается, приманить человека.
Гораздо проще, чем зверя.
Вот человек-собака рядом с человеком-человеком.
Вот человек-собака робко протягивает руку ладонью вверх.
И так стоит, будто милостыню просит.
Как просто сейчас схватить руку, вывернуть грубым захватом, повалить его на землю. Ногой наступить на грудь. Как просто его сейчас убить.
И накормить – тоже просто.
Человек-человек кладет в лапу человека-собаки, живущего на свалке неподалеку от красивого города Мехико, завернутую в промасленную бумагу еду. Что это? Тако? Буррито? Энчилада? Все равно. Это пахнет очень вкусно. Слюнки текут. Слезы текут. Человек-собака благодарно берет сверток и пытается поклониться человеку-человеку. Крепко сжимает сверток в руке.
– Осторожно, мясо раздавишь, – говорит человек-человек хрипло, – там жареная курица. Ешь! На здоровье!
Человек-собака разворачивает сверток и ест. Прямо на глазах у человека-человека.
Ест жадно, пылко; страшно, стремительно.
Через минуту от курицы в ладонях остаются косточки.
Кости. Розовые и желтые кости.
Зубы перемололи жареную маленькую жизнь.
Человек-человек смотрел, как ел человек-собака, и плакал.
Когда пес закончил грызть – человек отвернулся, чтобы пес не видел его жалких слез.
– Ты! Эй! Ты тут все время живешь, что ли?
Человек-собака глядел непонимающе.
На языке таял вкус жареного, обильно перченного птичьего мяса.
– Хочешь, пойдем со мной?
Человек-собака обрел дар речи:
– Куда?
– Ко мне домой!
Ветер шелестел обрывками газет. Куриные кости посыпались из рук. Кудлатый парень вытер жирные ладони о штаны.
– Заведете, – спросил человек-собака, – и убьете, и на органы?
Человек-человек закусил губу, чтобы не выкрикнуть лишнего.
– У меня дом большой! Семья большая! Не обидим!
– Нет уж! – пролаял пес. – Не обманешь! Я ученый!
Заплясал, замахал растопыренными пятернями:
– Я ученый! Я ученый!
Человек-человек стоял перед человеком-собакой, беспомощный, и чувствовал себя горой мусора, на которой пляшет сальсу резкий сырой ветер, несущий с востока тучи и дождь.
– Ну и хрен с тобой!
Побрел прочь. Курица не помогла.
Обернулся.
Парень уже не плясал сальсу вместе с ветром. Стоял, рот открыл.
«Хочет меня окликнуть. И стыдится».
Человек-человек взмахнул рукой. Рука пахла жареной курицей.
– Я еще приду!
Сунул руку в карман, вынул носовой платок, тщательно вытер руки, протер золотое обручальное кольцо на смуглом толстом пальце.
Глава 7. Смерть кота
Наблюдения неба подтолкнули Рома к наблюдению Земли. Он стал наблюдать жизнь.
Что такое живое? Можно убить, раздавить муху. Можно зарезать быка на скотобойне. «Люди людей убивают, а нам и телят не велят», – приговаривала бабушка за стряпней, за шитьем.
Природа шумела, шелестела, порхала, ворковала вокруг него, и он склонялся над листком, бережно ощупывал ягоду, брал на ладонь жужелицу и глядел, как она беспомощно ползает, чает вырваться, уйти, убежать. «Моя ладонь – ладонь разбойника. Но я не убийца. Нет». Ром приседал и выпускал пойманную жужелицу, и она обрадованно, счастливо, на всех парах, суетливо перебирая лапками, бежала, убегала – прочь от него.
«Я для нее – смерть».
А он хотел стать жизнью для них всех.
Он завел дневник и записывал в него: сегодня распустилась верба, сегодня вылетел первый шмель, сегодня я видел первую чайку над рекой.
Бабочек и жуков, которых раньше безжалостно насаживал на иголки, он полюбил новой, тревожащей любовью. Глядя на их жизнь, на их порханья и перемещенья в воздухе и на земле, он думал: это свой мир, свое царство, у них свои законы, другие, не как у нас; но они – как мы, и они тоже думают.
Он поехал на Канавинский рынок и купил там за копейку заморыша-котенка. Привез домой. Бабушка всплеснула руками и затряслась в плаче:
– Ах, батюшки! Ах, жалко-то как! Кисочка! Или котик?! Ох, не надо бы нам! Хлопоты… заботы! Его же нужно кормить! Ухаживать за ним! А я уж старенькая у тебя, а тебе же некогда!
Прошло немного времени. Бабушка полюбила котенка столь же пылко, как внука.
Котенка назвали Филькой, он вырос и превратился в мощного, пушистого, полосатого сибирского кота. В дом приходили мыши – Филька их ловил, жестоко придушивал и приносил Рому в зубах, клал полумертвую мышь к его ногам, словно говоря: «Вот, хозяин, погляди, какой я у тебя проворный». Ром вознаграждал кота ломтем колбасы.
Ром давно уже понял, что никаких пищевых кур нет, так же, как и пищевых коров и свиней: всех их человек убивает, а потом делает их них куски мяса.
И мясо можно есть. А можно и не есть.
Он попробовал не есть мясо. «Я не могу, не буду есть живое!»
В это время он сдавал экзамены в университет и падал от усталости, волнения и голода. Однажды, сидя за учебниками, он упал в обморок. Бабушка трясущимися руками лила из пузырька нашатырь на ватку, подносила к носу Рома.
Ром очнулся, повел головой и хрипло попросил:
– Бабушка… спой мне.
Бабушка пела песню без слов, голос ее дрожал, по-прежнему юный и светлый, и кот Филька пришел, запрыгнул бабушке на колени, терся головой о ее могучую грудь, слушал.
Кот был весьма умен и очень чуток. Однажды он встал на задние лапы и поднял морду к картинам, что висели на стенах. Усы кота вздрагивали. Он открыл пасть, высунулся кончик розового языка. Уши прядали. Кот тянулся всем полосатым пушистым телом вверх, все вверх и вверх, к старым холстам.
Ром увидел, подошел. Погладил кота.
– Ну что, Филька, что ты весь как струна? Что ты там увидел? Услышал?
Тишина.
В тишине Ром отчетливо различил мелкий, дробный треск. Будто трещали доски на морозе. Или рассохшаяся дека гитары. Или дека пианино. У них дома стояло старенькое черное пианино «Красный Октябрь», а на вешалке висела старая дедушкина гитара. На пианино никто не играл, и слоновая кость клавиш пожелтела и съежилась, а гитарные струны порвались, скатались в медный жесткий клубок.
Кот вытянул шею. Ром приблизил ухо к холстам. От картин шел этот удивительный, дробный треск, будто кто-то невидимый, крошечный отбивал малюсенькими ножонками чечетку на мраморном полу.
Спину Рома окатило волной пота. Он придвинулся ближе к картине. Изображенные на ней юноша и девушка улыбнулись ему. Он вытер ладонью лоб. Масляная краска, застывшая навеки. Шелковая белая кофточка смуглой девушки, тонкое лицо юноши. Оба такие прозрачные, что сквозь них можно разглядеть время.
Ром сказал коту:
– Кис, кис, Филипп! Что ты услышал? Расскажи мне!
Кот мяукнул, гнусаво, длинно. Да, зверь что-то важное говорил человеку. Но человек не понимал его.
Ром сел на кровать. Взял кота на руки. Так долго, долго сидел.
На улице стемнело. Треск постепенно утихал. Прекратился. Исчез.
Позже Ром понял: картины говорили ему на своем языке про прошлую, умершую жизнь, а кот услышал эту речь, но не мог перевести на человечий язык.
«Мы все говорим на разных языках. Мы все – иностранцы друг другу. И только те, кто любит, понимают друг друга без слов».
– Кот, я понимаю тебя, – сказал Ром Фильке.
Но кот холодно, надменно и непонимающе глядел на него выпуклыми, зелено-желтыми, крыжовничными глазами.
С тех пор Ром сблизился, еще больше подружился с котом.
Парни и девушки в университете, куда он поступил, не пускали Рома в свою компанию. Он казался им странным, чудным, не от мира сего. Бабушка все больше слепла, еду готовила на ощупь, все реже пела.
Она медленно-медленно и страшно превращалась из человека в забитого, заброшенного, больного зверька. А кот превращался в человека, до того человечьими были его глаза, по-человечески он обижался или прощал обиду, и Рому казалось частенько: кот читает его мысли.
Если у Рома что-то болело – кот приходил и ложился на то место на теле, что причиняло страданье. Нога болит – ляжет на ногу. Живот – ляжет на живот. Голова – ляжет на голову, да так смело, нагло, всем пушистым теплым пузом!
Когда кот умер, Ром очень плакал. Веки опухли, как пельмени, нос гляделся картошкой. Кот хотел умереть под Роминой кроватью. Залез туда, скребся, жалобно стонал. Ром вытащил кота из-под кровати шваброй и положил на руки бабушке. Бабушка укутала зверя в старую дырявую шаль, нянчила, качала, как младенца. Ром поил кота из бутылочки теплым молоком. Молоко текло у кота по морде, по шерсти. Он уже не мог глотать. Морда замерзала, костенела. Кот умер у бабушки на руках – вытянулся всем телом, дрогнул раз, другой лапами, и глаза его остекленели. Ром глядел на эти мертвые глаза, из зеленых и озорных они стали серыми, твердыми – два куска оплавленного железа, два булыжника. Ром положил руку на полосатую голову кота и тихо сказал:
– Ну что, брат, до свиданья.
Ром и бабушка похоронили Фильку во дворе, под окном. Стояла весна, гремели ручьи, пахло черноземом, прелыми листьями. Ром выкопал ямку обломком доски. Аккуратно положили во чрево земли кота, обернутого чистой простыней. «Как татарина хороним», – прошелестела бабушка. Ром долго закапывал яму, холмик не стал делать – сровнял с землей, даже притоптал.
И тою же весной Ром посадил перед окном два саженца. Яблоньку и тополь.
Бабушке сказал:
– Яблоня – это ты, тополь – я.
Он сам купил саженцы. На свои деньги.
Он учился и работал.
Грузчиком на рынке подрабатывал. Таскал мешки с картошкой, ящики с персиками, коровьи и телячьи туши – рубщикам на разделку. И плечи его расширялись, и грудная клетка раздавалась, и из тонкого нежного мальчика он превращался в крепкого, молчаливого, хмурого юношу.
Он не любил говорить. Цифры, формулы, логарифмы, диаграммы. Вот достойный язык. А тот язык, на котором говорим все мы, люди, не может выразить ничего. Ничего настоящего.
Настоящая только песня. Если бы он мог – он бы пел, как бабушка.
Но он не мог.
Что такое живое? Можно убить, раздавить муху. Можно зарезать быка на скотобойне. «Люди людей убивают, а нам и телят не велят», – приговаривала бабушка за стряпней, за шитьем.
Природа шумела, шелестела, порхала, ворковала вокруг него, и он склонялся над листком, бережно ощупывал ягоду, брал на ладонь жужелицу и глядел, как она беспомощно ползает, чает вырваться, уйти, убежать. «Моя ладонь – ладонь разбойника. Но я не убийца. Нет». Ром приседал и выпускал пойманную жужелицу, и она обрадованно, счастливо, на всех парах, суетливо перебирая лапками, бежала, убегала – прочь от него.
«Я для нее – смерть».
А он хотел стать жизнью для них всех.
Он завел дневник и записывал в него: сегодня распустилась верба, сегодня вылетел первый шмель, сегодня я видел первую чайку над рекой.
Бабочек и жуков, которых раньше безжалостно насаживал на иголки, он полюбил новой, тревожащей любовью. Глядя на их жизнь, на их порханья и перемещенья в воздухе и на земле, он думал: это свой мир, свое царство, у них свои законы, другие, не как у нас; но они – как мы, и они тоже думают.
Он поехал на Канавинский рынок и купил там за копейку заморыша-котенка. Привез домой. Бабушка всплеснула руками и затряслась в плаче:
– Ах, батюшки! Ах, жалко-то как! Кисочка! Или котик?! Ох, не надо бы нам! Хлопоты… заботы! Его же нужно кормить! Ухаживать за ним! А я уж старенькая у тебя, а тебе же некогда!
Прошло немного времени. Бабушка полюбила котенка столь же пылко, как внука.
Котенка назвали Филькой, он вырос и превратился в мощного, пушистого, полосатого сибирского кота. В дом приходили мыши – Филька их ловил, жестоко придушивал и приносил Рому в зубах, клал полумертвую мышь к его ногам, словно говоря: «Вот, хозяин, погляди, какой я у тебя проворный». Ром вознаграждал кота ломтем колбасы.
Ром давно уже понял, что никаких пищевых кур нет, так же, как и пищевых коров и свиней: всех их человек убивает, а потом делает их них куски мяса.
И мясо можно есть. А можно и не есть.
Он попробовал не есть мясо. «Я не могу, не буду есть живое!»
В это время он сдавал экзамены в университет и падал от усталости, волнения и голода. Однажды, сидя за учебниками, он упал в обморок. Бабушка трясущимися руками лила из пузырька нашатырь на ватку, подносила к носу Рома.
Ром очнулся, повел головой и хрипло попросил:
– Бабушка… спой мне.
Бабушка пела песню без слов, голос ее дрожал, по-прежнему юный и светлый, и кот Филька пришел, запрыгнул бабушке на колени, терся головой о ее могучую грудь, слушал.
Кот был весьма умен и очень чуток. Однажды он встал на задние лапы и поднял морду к картинам, что висели на стенах. Усы кота вздрагивали. Он открыл пасть, высунулся кончик розового языка. Уши прядали. Кот тянулся всем полосатым пушистым телом вверх, все вверх и вверх, к старым холстам.
Ром увидел, подошел. Погладил кота.
– Ну что, Филька, что ты весь как струна? Что ты там увидел? Услышал?
Тишина.
В тишине Ром отчетливо различил мелкий, дробный треск. Будто трещали доски на морозе. Или рассохшаяся дека гитары. Или дека пианино. У них дома стояло старенькое черное пианино «Красный Октябрь», а на вешалке висела старая дедушкина гитара. На пианино никто не играл, и слоновая кость клавиш пожелтела и съежилась, а гитарные струны порвались, скатались в медный жесткий клубок.
Кот вытянул шею. Ром приблизил ухо к холстам. От картин шел этот удивительный, дробный треск, будто кто-то невидимый, крошечный отбивал малюсенькими ножонками чечетку на мраморном полу.
Спину Рома окатило волной пота. Он придвинулся ближе к картине. Изображенные на ней юноша и девушка улыбнулись ему. Он вытер ладонью лоб. Масляная краска, застывшая навеки. Шелковая белая кофточка смуглой девушки, тонкое лицо юноши. Оба такие прозрачные, что сквозь них можно разглядеть время.
Ром сказал коту:
– Кис, кис, Филипп! Что ты услышал? Расскажи мне!
Кот мяукнул, гнусаво, длинно. Да, зверь что-то важное говорил человеку. Но человек не понимал его.
Ром сел на кровать. Взял кота на руки. Так долго, долго сидел.
На улице стемнело. Треск постепенно утихал. Прекратился. Исчез.
Позже Ром понял: картины говорили ему на своем языке про прошлую, умершую жизнь, а кот услышал эту речь, но не мог перевести на человечий язык.
«Мы все говорим на разных языках. Мы все – иностранцы друг другу. И только те, кто любит, понимают друг друга без слов».
– Кот, я понимаю тебя, – сказал Ром Фильке.
Но кот холодно, надменно и непонимающе глядел на него выпуклыми, зелено-желтыми, крыжовничными глазами.
С тех пор Ром сблизился, еще больше подружился с котом.
Парни и девушки в университете, куда он поступил, не пускали Рома в свою компанию. Он казался им странным, чудным, не от мира сего. Бабушка все больше слепла, еду готовила на ощупь, все реже пела.
Она медленно-медленно и страшно превращалась из человека в забитого, заброшенного, больного зверька. А кот превращался в человека, до того человечьими были его глаза, по-человечески он обижался или прощал обиду, и Рому казалось частенько: кот читает его мысли.
Если у Рома что-то болело – кот приходил и ложился на то место на теле, что причиняло страданье. Нога болит – ляжет на ногу. Живот – ляжет на живот. Голова – ляжет на голову, да так смело, нагло, всем пушистым теплым пузом!
Когда кот умер, Ром очень плакал. Веки опухли, как пельмени, нос гляделся картошкой. Кот хотел умереть под Роминой кроватью. Залез туда, скребся, жалобно стонал. Ром вытащил кота из-под кровати шваброй и положил на руки бабушке. Бабушка укутала зверя в старую дырявую шаль, нянчила, качала, как младенца. Ром поил кота из бутылочки теплым молоком. Молоко текло у кота по морде, по шерсти. Он уже не мог глотать. Морда замерзала, костенела. Кот умер у бабушки на руках – вытянулся всем телом, дрогнул раз, другой лапами, и глаза его остекленели. Ром глядел на эти мертвые глаза, из зеленых и озорных они стали серыми, твердыми – два куска оплавленного железа, два булыжника. Ром положил руку на полосатую голову кота и тихо сказал:
– Ну что, брат, до свиданья.
Ром и бабушка похоронили Фильку во дворе, под окном. Стояла весна, гремели ручьи, пахло черноземом, прелыми листьями. Ром выкопал ямку обломком доски. Аккуратно положили во чрево земли кота, обернутого чистой простыней. «Как татарина хороним», – прошелестела бабушка. Ром долго закапывал яму, холмик не стал делать – сровнял с землей, даже притоптал.
И тою же весной Ром посадил перед окном два саженца. Яблоньку и тополь.
Бабушке сказал:
– Яблоня – это ты, тополь – я.
Он сам купил саженцы. На свои деньги.
Он учился и работал.
Грузчиком на рынке подрабатывал. Таскал мешки с картошкой, ящики с персиками, коровьи и телячьи туши – рубщикам на разделку. И плечи его расширялись, и грудная клетка раздавалась, и из тонкого нежного мальчика он превращался в крепкого, молчаливого, хмурого юношу.
Он не любил говорить. Цифры, формулы, логарифмы, диаграммы. Вот достойный язык. А тот язык, на котором говорим все мы, люди, не может выразить ничего. Ничего настоящего.
Настоящая только песня. Если бы он мог – он бы пел, как бабушка.
Но он не мог.
Глава 8. Красный перец
– Фелисидад! Обедать!
– Мама, я еще немного потанцую!
С кухни доносился запах бурритос. Сложная смесь ароматов, но чуткий нос Фелисидад различал все замечательно: вот красный перец, а это белый, немного маисовых зерен, кусочки жареной курятины, лук, а как же без лука, немного мякоти агавы – для остроты, сыр кусочками, – и когда стряпаешь бурритос, он расплавится и обнимет мясо, – и что там еще?.. ах господи, конечно, – мелкими ломтями порезанный красный и желтый сладкий перец, как же без него! Бурритос можно делать всякий раз с разными начинками, здесь все зависит от фантазии кулинара.
Мать подняла голову от плиты. Стол уже накрыт. Перекатываясь на кривых ногах, к столу подбредает отец, сеньор Сантьяго, глава семейства Торрес. У него огромный живот, огромная лысая, как яйцо, голова, огромные руки, а ноги неожиданно маленькие и изогнутые, как у кавалериста. Голое, тщательно выбритое, густо-смуглое лицо с крупным крючковатым носом излучает добро. Лишь добро, и ничего больше.
Как же Милагрос повезло с муженьком! Где ж такого мужа еще сыскать! По всему Мехико будешь рыскать – не найдешь! По всем Гуанахуато, во всем Монтеррее, во всей Вильяэрмосе, во всех Чиуауа, Сан-Луис-Потоси, Гвадалахаре и Пуэбле не сыщешь такого супруга! Вон он, уже восседает за столом! Ждет еды! Вилкой по столешнице стучит! Ну а как же! Она-то ведь лучшая стряпуха во всем Мехико! А может, и в Мексике всей!
Господи, где эти дети?! Эти старики?! Где все, о святая Мария Гваделупская?! Невозможно так жить. Она старается, днями и ночами чахнет у плиты… а они!
– Миге-е-е-е-ель! Роса-а-а-а!
Тишина. Сеньора Милагрос набирает в грудь побольше воздуха.
– Пабло-о-о-о! Даниэ-э-эль! Лаура-а-а-а! Лусия-а-а-а! Эмильяно-о-о-о! – Передохнула, отбросила мокрой ладонью седую прядь со лба. – Хесу-у-ус! София-а-а-а! Хавье-е-е-ер!
Тишина. Впору рассердиться взаправду.
И тут с лестницы, со второго этажа, скатываются – цветной гомонящей, смуглой, сумасшедшей живой волной – сначала дети, потом подростки, потом взрослые – кто, как горох, по ступенькам, кто медленно и неторопливо, хватая рукой воздух, – милые мои, родные, да как же вас много, да какое же счастье – жить в огромной семье! Мы все плывем в нашем маленьком двухэтажном домике на окраине Мехико, как в ковчеге. И мы все любим друг друга. А как хозяйке выразить любовь свою? Чем же выразить, как не вкусным обедом?!
– Мама, я еще немного потанцую!
С кухни доносился запах бурритос. Сложная смесь ароматов, но чуткий нос Фелисидад различал все замечательно: вот красный перец, а это белый, немного маисовых зерен, кусочки жареной курятины, лук, а как же без лука, немного мякоти агавы – для остроты, сыр кусочками, – и когда стряпаешь бурритос, он расплавится и обнимет мясо, – и что там еще?.. ах господи, конечно, – мелкими ломтями порезанный красный и желтый сладкий перец, как же без него! Бурритос можно делать всякий раз с разными начинками, здесь все зависит от фантазии кулинара.
Мать подняла голову от плиты. Стол уже накрыт. Перекатываясь на кривых ногах, к столу подбредает отец, сеньор Сантьяго, глава семейства Торрес. У него огромный живот, огромная лысая, как яйцо, голова, огромные руки, а ноги неожиданно маленькие и изогнутые, как у кавалериста. Голое, тщательно выбритое, густо-смуглое лицо с крупным крючковатым носом излучает добро. Лишь добро, и ничего больше.
Как же Милагрос повезло с муженьком! Где ж такого мужа еще сыскать! По всему Мехико будешь рыскать – не найдешь! По всем Гуанахуато, во всем Монтеррее, во всей Вильяэрмосе, во всех Чиуауа, Сан-Луис-Потоси, Гвадалахаре и Пуэбле не сыщешь такого супруга! Вон он, уже восседает за столом! Ждет еды! Вилкой по столешнице стучит! Ну а как же! Она-то ведь лучшая стряпуха во всем Мехико! А может, и в Мексике всей!
Господи, где эти дети?! Эти старики?! Где все, о святая Мария Гваделупская?! Невозможно так жить. Она старается, днями и ночами чахнет у плиты… а они!
– Миге-е-е-е-ель! Роса-а-а-а!
Тишина. Сеньора Милагрос набирает в грудь побольше воздуха.
– Пабло-о-о-о! Даниэ-э-эль! Лаура-а-а-а! Лусия-а-а-а! Эмильяно-о-о-о! – Передохнула, отбросила мокрой ладонью седую прядь со лба. – Хесу-у-ус! София-а-а-а! Хавье-е-е-ер!
Тишина. Впору рассердиться взаправду.
И тут с лестницы, со второго этажа, скатываются – цветной гомонящей, смуглой, сумасшедшей живой волной – сначала дети, потом подростки, потом взрослые – кто, как горох, по ступенькам, кто медленно и неторопливо, хватая рукой воздух, – милые мои, родные, да как же вас много, да какое же счастье – жить в огромной семье! Мы все плывем в нашем маленьком двухэтажном домике на окраине Мехико, как в ковчеге. И мы все любим друг друга. А как хозяйке выразить любовь свою? Чем же выразить, как не вкусным обедом?!