– Садитесь, садитесь, родные мои!
   Рассаживаются. Сеньор Сантьяго Торрес с наслажденьем вдыхает пар, поднимающийся от миски кукурузного супа с курицей и перцем. Старушка Лусия уже ломает хлеб в тоненьких, как щепочки, нежных пальцах. Когда-то Лусия была пианисткой. Собирала залы. Ей гремели овации. Ей подносили букеты. А теперь Лусия – всего лишь приживалка у сеньора Сантьяго: она закадычная подруга его сестры Софии, и у нее никого нет, и немощная она, и беспомощная: ну куда ей деваться? А вот и Пабло подбегает, мышцы накачанные, сам силач, не подступись! Пабло брат его женушки, приехал из Монтеррея, попросился немножко пожить, да так и живет. Хлеб жует. Да еще сынка из Монтеррея приволок: Пако жена бросила, ребенка ему на руки кинула, – ну как тут не поможешь? Ясно, надо помочь. А эти, Эмильяно да Хесус? О, щенки приблудные! Это ж детки его сестры покойной, царствие ей небесное, Марии Хосефы! Дом у них на побережье, да не дом, а старый нужник. Рыбу не хотят в океане ловить! Им Мехико, видишь ли, подавай! Столицу!
   И, боже, ко всем прочим людям, истомившим, измучившим его, грызущим его хлеб и пьющим его питье, тут Хавьер, зачем он здесь? Кто он сеньору Сантьяго? Никто. Из милости его приютил. На свалке парень жил; на свалке, ясно! А человек не должен жить как плешивая собака. Человек – это человек! И Торрес – человек. По-человечески поступил. Руку на плечо нищему положил. Сказал: идем со мной! Крыша у меня есть над головой!
   Так Хавьер стал с ними жить и лучше всех вылюдился, грязный бродяга! Любого можно отмыть. С любого грязнули – рубаху отстирать. Душу бы не запачкать, душу!
   – Милагрос! М-м-м-м! Ты сегодня сама себя превзошла! Я сто лет не едал такого супа!
   Половник стучит о дно кастрюли. Тарелки наполняются. Бурритос, еще шипящие, снимаются лопаточкой с гигантской сковороды и кидаются на круглое, как луна, блюдо. Тащат, тащат разные, и детские и старые, и нежные и исполосованные временем, руки еду от плиты – к столу, пустые тарелки – опять от стола – к плите. Салат, вот едет в миске салат! Милагрос сама несет ее на высоко поднятых руках. Царствуй, владычица, это твой Рай! Видишь, как уплетают стряпню твою за обе щеки! Благодаренье Господу, у Сантьяго хорошая работа, о, только бы ему ее не потерять!
   Но, хвала святой Марии Гваделупской, и дети, дети тоже помогают… свои кровные песо, заработанные, в карманах обтрепанных джинсов – приносят…
   Милагрос поставила салатницу на стол. Незаметно повела рукой над столом. Будто кошку гладила. И все за столом сидящие, как по команде, разулыбались.
   «Есть во мне Сила. Только я ее забыла. Да и ни к чему мне она. Надо ее передать. Пора».
   – Мигель, положи, пожалуйста, Хавьеру еще один буррито! Он сам не дотянется! Роса, успокой Даниэля! За столом не капризничают! Дай ему воды!
   Малыш Даниэль скорчил рожу: хватанул чилийского перца, да полным ртом. Слезы брызгают из глаз. Рот кривится в отчаянном плаче. Воет, как сирена. Сеньор Сантьяго щелкает пальцами. Сидит за столом, а как будто танцует! Мальчишка глядит, разинув рот. Слезки высыхают. Звериный вой оборвался. А перец чили, он хоть и жгучий, да всем полезен!
   Иисус-Мария, да все ли тут?! Да где ж эта девка-озорница, танцует опять перед зеркалом бесконечную сальсу свою?!
   – Фелисида-а-а-а-ад!
   Дверь распахивается, и по лестнице летит черный, красный вихрь. Копна черных мелкокудрявых волос трясется. Алые юбки развеваются. Стук каблуков по ступенькам – стук сердца безумной, неслушной девчонки. Что творит?! Учебу бросила – танцевать, говорит, хочу! Да все ж танцорки – проститутки!
   – Мама, мамочка, прости! Я затанцевалась! Я проголодалась как зверь! О, бурритос!
   – Лучше бы на кухне мне помогла бурритос делать, дура…
   Вихрем врывается за стол Фелисидад. Все оживляются, смеются, глядя на нее. Фелисидад – душа, Фелисидад – сердце! Вон как сердце бьется у девчонки, под отогнутым кружевным воротом кофточки. Грудь поднимается! Вверх-вниз, вверх-вниз. Хавьер слишком горячо глядит на смуглую девичью грудь. На золотую лапку крестика. Сеньор Сантьяго громко кашляет в кулак.
   – Мать, и бурритос удались!
   Сестра Сантьяго, седая София, уже ловко чистит острым тесаком громадный, как голова бегемота, ананас. Колючки ананасовой шкуры впиваются ей в толстые шоколадные пальцы. У нее, как и у брата, огромный, тяжелый, висячий нос. На грушу похож. Она дышит шумно, сопит, старается. Шкурка отлетает, летит из-под тесака. Аккуратно вырезает сердцевину. Первые ломти – детям!
   Фелисидад, не отрывая глаз, глядит на прозрачные топазы ананасных ломтей. Накручивает черные кудри на палец. Она уже выхлебала из миски суп, мигом съела буррито и теперь облизывается, как лиса.
   Ох, черная лиска! Мать грозит ей пальцем. Потом кулаком. Потом берет дочку за смуглый острый локоть, приближает лицо к ее лицу – не пахнет ли от девчонки табаком, не пахнет ли вином. И – мужским парфюмом не пахнет ли.
   От щеки Фелисидад пахнет свежеразрезанным ананасом.
   И еще – клубникой.
   – Дочь, – говорит Милагрос очень тихо, и полные выцветшие, блеклые, без помады, губы ее морщит улыбка любви. – После обеда приди ко мне в спальню.
   – Хорошо, мама.
   В руках Фелисидад – ярко-красный перец. Его в центр стола положила старая Лусия – для красоты. Чтобы любовались на него, как на барабан; щурились, как на лампу. Фелисидад взяла перец и нюхает. Мать видит, как хитро изгибается угол рта дочери. Как косит, все знает жаркий глаз.
   «Да ее нечему и учить-то, – думает Милагрос потерянно, – наверное, девка уже и без меня все премудрости постигла. Это в роду. Это в крови. А все же должна я! Именно я! Если бы бабка ее жива была…»
   Милагрос отпускает локоть Фелисидад. Медленно, словно босиком по зеркалу, плывет в кухню. Сеньор Сантьяго уже отвалился, гладит огромный живот. Ох, не нужно бы столько есть мужчине; мужчина не должен переедать! Он должен быть сильным и жестоким, как черный бык на корриде! Ах господи боже, а все же как жалко! Как хочется всегда накормить супруга! Пожирнее, повкуснее…
 
   Мать сидит на кровати. Кровать застлана розовым одеялом, обшитым плотными кружевами. Дочь сидит у ее ног, на полу.
   Милагрос понимает: настал час. Она все должна сказать девчонке. Иначе время пройдет, и упустишь его. И не вернешь. Может, завтра она умрет. И не успеет ей сказать.
   Но надо с чего-то начать такого пустячного, простого. Расспросить ее о парнях? Она невестится, стреляет глазками. О танцах? Дочь знает: мать любит ее, но ненавидит танцы. Не то чтобы ненавидит: хочет для дочки другую судьбу.
   Яркие глаза, смоляные зрачки, золотые белки. Смеется! Ждет. Встряхивает волосами. Волосами – гордится. Львиная грива, если бы львы черными были.
   – Как у тебя дела? Не хочешь снова в школу пойти?
   – Хочу, – пожимает плечами Фелисидад, – ну, может, и пойду.
   Врет. Мать по глазам видит: врет. Успокаивает. Да хоть бы правду в лицо ей плюнула! Отец мечтает, чтобы она выучилась. А она все задом вертит, все бегает по вечерам в это кафе к Алисии, будь она проклята!
   Ох, не надо так о живом. Иисус-Мария, простите грешницу. Алисия тоже на кусок хлеба зарабатывает. Может, и Фелисидад приплачивает за танцы. Да таится Фели, молчит про деньги. Скрытная. Ну она ж еще маленькая. Она не знает, что деньги даются кровью. Думает: ручками-ножками подрыгала – и миллионерша!
   – Мама, ты зачем меня позвала? О школе поболтать?
   Черные ресницы зубьями торчат: черные пилы крошечных гномов. Хорошенькая у нее дочка эта. Роса – та побледнее будет, камбала вяленая. А эта – загляденье.
   – Фелисидад, – горло Милагрос перехватывает петлей. – Я хочу передать тебе искусство. Это тайна нашего рода. Женщины знают ее.
   Мать ощутила, как напряглась и замерла дочь.
   – Твоя бабка была из старого индейского рода. Ее отец и мать были индейцы. Их корни восходят к золотым ацтекам. А от них – к богу Улитке. Бог Улитка наш предок. Ты колдунья. – Она проглотила слюну. – Как и я. Как и все женщины нашего рода.
   Тело Фелисидад, твердое и напряженное, размягчилось, как масло. Она глубоко и размеренно дышала. Молчала.
   – Тебе скоро пятнадцать лет. Ты поедешь с подругами на океан. Совершишь обряд посвящения в женщины. Тетя Клара в Масатлане ждет тебя. Я сошью тебе красивое платье. Какого захочешь цвета. Хочешь красное? Ты войдешь в платье в океан, в его волны, и станешь взрослой. Но я не об этом. Это придет в свой черед. Я о другом.
   Милагрос положила руку на плечо Фелисидад.
   – Ты ездила с отцом и братом в Теотиуакан. Ты ездила в Куикуилько. Ты видела пирамиды?
   Фелисидад кивнула.
   – Так вот. Пирамида – это раковина. В ней живет бог Улитка. Он касается стен пирамиды своим влажным телом, и на камнях появляются рисунки. Это волшебные рисунки. Твоя бабка и ее мать, и мать ее матери, и матери всех матерей нашего рода всегда входили внутрь пирамиды, чтобы узнать Силу. Силу бога Улитки. Узнав Силу, женщины нашего рода становились…
   Милагрос опять задохнулась. Ей трудно было выговорить это. Она боялась – Фелисидад начнет смеяться над ней.
   – Становились…
   – Колдуньями, – неслышно докончила Фелисидад.
   «Она знает, и это страшно», – подумала мать.
   Сняла руку с плеча дочери.
   И тут Фелисидад захохотала.
   Она хохотала долго, звонко, вкусно, блестя зубами, откинув голову так, что затылок касался спины.
   – Ох-ха-ха! Ах-ха-ха! Мама, ты это серьезно?! Да я думала, ты пошутила! Я-то тоже пошутила! Ах-ха-ха-ха-ха!
   У Милагрос навернулись слезы на глаза. «Так я и знала! Я с ней, как с равной, я по-хорошему, а она – потешаться надо мной!»
   Хотела встать с кровати. Губы гневно тряслись. Фелисидад все поняла, удержала мать за руку. Крепко сцепились пальцы. Склеились смуглые руки. Теплая кровь переливалась из руки в другую.
   – Мы поедем в горы. – Милагрос облизнула сухие губы. – Там пирамида. Пирамида Улитки. Она маленькая. Она для посвящений. В тебе есть Сила, я чувствую. Я же мать. Я знаю. Я должна посвятить тебя. Тогда ты будешь сильной. Очень сильной. И ты сможешь…
   Милагрос замолчала.
   – Ты сможешь…
   Дочь опять засмеялась. Положила горячую ладошку на робкие, выпитые годами, покрытые седым пухом губы Милагрос.
   Да она заткнула ей рот, право слово!
   «Ах ты… нечестивка… матери рот затыкать…»
   Фелисидад, ее юные смуглые, розовые щеки. Ее белые зубы, пружинистые, влажные, черные кудри. Иссиня-черные, вороново крыло.
   Она пошевелила плечами, лопатки задвигались под легкой черной тканью.
   – Мама, почеши мне спинку. Да! Вот здесь! Да!
   Мать корябала, скребла ногтями черный шелк. Под шелком – тело, плоть ее девочки. Роса дура. Она ей не передаст. Фелисидад все поймет. В Фелисидад – сила. Кровь горячая. Солнечная.
   – А зачем мы поедем на пирамиду? Разве нельзя… здесь?
   Какой равнодушный голос. Веселый и равнодушный.
   Милагрос опять обиделась. Брови поднялись домиком. Фелисидад взяла ее большую руку и нежно поцеловала в ладонь. Ладонь пахла маисом, томатом и перцем.
   – Нет. Здесь нельзя. Ты можешь верить, можешь не верить.
   – Я верю! – крикнула Фелисидад, и стекла в окнах зазвенели.
   – Я тебя лишь об одном прошу, доченька: учись дальше! Не становись танцоркой! Танцорки… они – плохо живут! И марьячис, и танцорки – бродяги беспутные, голь перекатная! Зачем тебе это! Брось!
   – Мама, ну вот уже нравоучения.
   Фелисидад легко встала с пола. Подпрыгнула. Побила ногой об ногу.
   Пошла к двери.
   Обернулась.
   – Я не верю в эти старые сказки. Но я поеду. Когда захочешь.
   Вышла, копна черных волос-колосьев метнулась взад-вперед.
   Мать осталась сидеть на розовой, кружевной кровати. Руки во взбухших венах в подол уронила.

Глава 9. Катаракта

   Однажды бабушка сказала Рому: давай я тебя окрещу! Что ты, пожал плечами Ром, зачем, это, наверное, лишнее.
   Бог был его детской тайной. Высохшей мертвой бабочкой, пришпиленной иглой к вате, к дощечке. Он, сидя над формулами и цифрами, приучил себя не думать о Боге. Как только он начинал о Нем думать – цифры мешались в голове, сознание туманилось, вместо четких знаков на клетчатой бумаге проступали рыбы, птицы, звери, человечьи, бычьи и лошадиные черепа.
   Люди везде и всюду говорили и думали о Боге, и это удивляло его. Ему казалось: Бог – то, о чем ни говорить, ни даже думать нельзя.
   Нет, нет, настаивала бабушка, это моя вина, что я раньше не спохватилась! Без креста негоже!
   Ром согласился. Он во всем соглашался с бабушкой. Он боялся ей перечить, ее обидеть, ранить. Чем старше она становилась, тем больше она представлялась ему его ребенком, девушкой, девочкой. Малышкой. Иногда он даже играл с нею в ладушки. И ему не стыдно было.
   Они нарядно оделись и направились в ближнюю церковь, Рождества Богородицы. У церкви густо-синие, как небо в грозу, купола, усыпанные золотыми звездами, а один купол выложен разноцветной черепицей, и оттого напоминал рыбий хвост в красной, желтой, зеленой, голубой чешуе. Рыжебородый подвыпивший священник взял у бабушки деньги. Жадно вырвал из рук. Деньги за крещение. Ром, выше священника ростом, надменно, сверху вниз, покосился. И тут жадность. Где же тогда слава, сила, свет?
   Бабушка упала на колени, другие матери, жены и бабушки тоже, это была церковь женщин, распростертых на полу. Лоб и щеки батюшка крестообразно помазал колонковой кисточкой. Теплое масло, и бабушка шепчет: «Елей». Рому окунули голову в алюминиевую купель, вода была холодна и пахла болотом, тиной. Бабушка радостно поднесла чистое полотенце. Крестик на шее, на белой веревочке. Вода с мокрых прядей течет по лбу, по лицу. Глаза просветлели. Крещаемых повели в алтарь, и трижды Ром обходил вокруг алтаря, не понимая, зачем и для чего это нужно.
   Ну вот, он принес бабушке радость.
   Надо верить в Бога или хотя бы делать вид, что веришь. Так поступают все люди.
   Бабушка ковыряла ключом в замке, когда отворилась дверь напротив. Соседка, уперев в бока два кулака, громогласно восклицала: «Ай, и до чего хорошенький мальчик у вас вырос, Зинаида Семеновна! Ай, и до чего славный ты, Романчик, да и умненький такой, сразу видать, умнющие глазки, таки да! Погодь, Зина, погодь чуточек, я щас… постой!»
   Через минуту соседка вернулась с кулечком в руках. В кульке золотыми ракушками лежало печенье. Остро и сладко пахло корицей. Печенье с корицей. «Спасибо, вы такая добрая всегда, Фаня Марковна».
   Ром прижал кулек к животу. Бабушка старательно улыбалась, показывая все свои начищенные хорошей пастой, фарфоровые зубы.
   Они сидели за столом, пили горячий чай с лимоном и мятой, ели коричное печенье Фани Марковны, и Ром тайком потирал лоб – ему казалось, он все никак не вотрет в кожу масляный пахучий крест, начертанный кисточкой священника. Картины со стен молча говорили ему: так надо, все русские люди носят крест, а в землю ложатся – над ними тоже крест ставят.
   Деревянный. Чугунный. Мраморный.
   Его передернуло. «Зачем я об этом подумал?» Бабушка шумно прихлебывала чай, мелкие цветочки бежали, как оголтелые муравьи, по ее кофте, по юбке, по рукавам. Седые, уже снежные волосы она спрятала под платок. Она еще видела грязную картофелину, но уже обрезала палец ножом. Уже не различала деньги. Священнику она сунула, по слепоте, не сто, а тысячу рублей.
 
   Логика. Подключить логику. Ну, просто спокойно, логически подумать. Поразмыслить.
   Человек живет, бодрый, счастливый, молодой, веселый. У него гладкая кожа. У него белые ровные зубы. Без дырок и черноты. У него густо растут волосы в паху и под мышками. Он любится всласть, ест вволюшку, пьет-гуляет. Работает – денно и нощно. Сил – полно!
   И вот силы начинают иссякать. Сперва незаметно. Потом все быстрее. Живее, скорей! Утекают. Течет вода. Уходит. Убывает. Обнажается песчаный берег, весь в корягах и водорослях, в мертвых пнях, в пустых ракушках. Человек глядит на себя в зеркало: да, сдал ты, брат! – и начинает гнаться за ушедшей силой. Омолаживается. Бегает по утрам. Выдирает гнилые зубы и вставляет новые, алмазные. Качается на тренажерах. Ест хорошую еду – а ведь в юности жрал все подряд, и ничего! – а сейчас то желудок схватит, то кишки перекрутит. Больные потроха. Больной мозг – плохо, тяжело ворочаются пудовые мысли. Забывает. Запивает таблетку – супом. Кусок селедки – валерьянкой. Тает, исчезает перед слепыми глазами яркий мир. Черные точки плывут. Серые наволочки. Серые больничные, с черными казенными печатями, простыни. Серое ничто.
   И что?! Что?!
   Тихо, тихо. Не кипятись. Ты математик, физик, думай спокойно. Всегда спокойно думай обо всем.
   Это просто мир так устроен. И ты в свой черед начинаешь постигать его жестокое устройство.
   Ты зрячий. У тебя ходят ноги. Хватают руки. Но настанет день – и ноги твои не пойдут, и будешь ты сидеть в инвалидном кресле, и спицы огромных колес будут блестеть, и кресло – катиться, и ты – плакать, плакать от того, что катится, вот завтра укатится твоя жизнь. Единственная жизнь.
   И что?! Что ты предлагаешь?!
   Это закон. Это разрушение. Распад. Сколько костей истлело в земле? Не счесть. Умирают планеты. Звезды умирают. Это знал не только Фламмарион. Просто жизнь звезды такая длинная, длинная. Глаза человека ее не охватят. Ни глаза, ни разум.
   Но смерть и к ней придет, к звезде. К каждой!
   Он приоткрыл дверь и выглянул в гостиную из своей спаленки. Бабушка спала на диване в гостиной – это было ее спальное ложе, всегда. С тех пор как он себя помнил.
   Старуха приоткрыла рот, громко храпела. Ром подумал: он не уснет под столь зычный храп. Нашел вату, вставил клочки ваты в уши. Храп слышался все так же: раскатисто, хрипло, будто в горле у бабушки, как в горном ручье, катались камни, булыжники, галька.
   Руки бабушки лежали на одеяле. У ночной рубашки на локтях порвались рукава. Ноги торчали из-под одеяла, и Ром увидел длинные, как у зверя, бабушкины ногти. Сердце у него заболело. «Завтра же постригу ей ноготочки. И заштопаю рубашку. Она же уже ничего не видит. Почти ничего. И выкупаю ее, намою. Сделаю ей теплую ванну. Она будет сидеть в мыльной пене и смеяться, как ребенок».
   Он вернулся в спальню, сел за стол, уткнул лицо в ладони и заплакал.
 
   Он устроился на работу, на ночное дежурство, хозяин платил хорошо, он недосыпал, зевал на лекциях, валился с ног, но через три месяца он заработал много денег.
   Он оплатил бабушке операцию. Ей удалили катаракту. На обоих глазах.
 
   Когда он приехал за ней в больницу, забрать после операции, то поразился: в больничном холле, на кушетке, сидела невеста. Да, да, юная невеста, в странной белой непрозрачной фате, фата спускалась со лба, закрывала глаза! Он подошел ближе и увидел: из-под бабушкиной каракулевой шапки на глаза спадала марлевая повязка. Улыбка изгибала бабушкины губы. Она накрасила их помадой – он знал: для него. У нее с собой в сумочке всегда лежали зеркальце, ярко-алая помада, маленький флакончик духов «Красная Москва» и старинная, в виде розовой муки, пудра в картонной пудренице.
   – Они мне не велели пока открывать глаза, велели пока под марлей. Но я уже все вижу, внучек. Все.
   – Кто – они? – спросил Ром, и у него исчез голос.
   – Врачи.
   Ром, осторожно поддерживая бабушку под локоть, вывел ее на улицу. Весенний ветер пахнул им в лицо, взвил русые волосы Рома. Стояла чудесная весна, все зацвело враз – и яблоня, и вишня, и сирень, и жасмин: все как обезумело, небо выливало на землю потоки цветов, старалось землю утопить в белой, розовой, искрящейся, духовитой, пьяной пене. Бабушка медленно переставляла ноги. Поворачивала голову то вправо, то влево. Ром торжественно вел ее под руку, как в полонезе. Прохожие оглядывались на них. На лице у Рома горело огромным цветком счастье.
   – Бабушка, ты видишь что-нибудь из-под этой марли?
   – Ромушка, я все вижу, все! Вон вишенка цветет! Какая красивая… невестушка!
   Бабушка кокетливо отвела марлю ото лба рукой в перчатке, чуть приподняла марлевую завесу над глазами. И тут же встала, и оторопела, и зажмурилась: свет ослепил ее.
   – Бабушка! Что с тобой! – Ром тряс ее за плечи, гладил по дряблым щекам.
   – Солнце… Ромушка, это солнце! Оно ударило мне в лицо! Сейчас пройдет, не бойся!
 
   Они шли от больницы до дома пешком, так неповоротливо, тяжко, медленно, что Ром подумал: «Вот я превращаюсь в черепаху», и бабушка больше не поднимала над лицом свою последнюю фату.

Глава 10. Сальса в кафе Алисии

   Дверь кафе на себя. С трудом поддается.
   Огни, бешенство огней ударяет изнутри.
   Как посетители выдерживают напор огня? Люди любят огонь. Они любят его издавна. Всегда. Вон пьют, едят, а на столе – толстая, как хвост носухи, свеча. Официантка несет на подносе тарелки, и в тарелках – огонь. Что горит? Еда горит?! Разве люди едят огонь?
   А, это просто повар на кухне блюдо такое сделал! Блинчики с коньяком, и коньяк поджег! Горит коньяк, плавится сахарный сироп! Люди готовы жрать пламя, люди на все готовы!
   Ее танец тоже огонь. Да не каждый его сожрет.
   – Привет, Алисия!
   Твердое, жесткое пожатье руки.
   «Эта девчонка пожимает руку, как мужик», – думает белобрысая, вся прокуренная-пропитая Алисия, пожимая девчонке руку в ответ, перекатывая языком из угла в угол рта пахучую, горькую, зловонную сигару.
   Сигара дымится. В кафе уже полно клиентов.
   – Привет, Фелисидад! Я уж думала, ты не придешь!
   – Пришла! А то!
   Дверь хлопает – удар по ушам. Надо бы сменить пружину. Глядишь, эта дверь убьет кого-нибудь. И она, Алисия Гомес, заплатит неимоверный штраф. Завтра же вызовет мастера. Вваливаются певцы, у каждого на спине – гитара в чехле, а кое-кто и в руке гитарный гриф сжимает. Марьячис. Великие марьячис! Вы всегда со мной! Вы так любите свою Алисию!
   Фелисидад видит: марьячис пришли. Ей нравится один марьячи. Нравится, как он поет. Лучше всех! Как танцует с ней. Он умеет все. И сальсу, и самбу, и румбу, и меренги, и танго. И петенеру. Все умеет! У него жесткие черные усы, торчат, как у таракана. Ноги – кривые корни. Мышцы – мотки проволоки. Поджарый. Глаза светлые, серые, навыкате. Щеки впалые, будто не ел неделю. Он волнует Фелисидад. Когда он берет ее за руку, ей кажется: ладонь обжигает факел.
   Везде пламя. Везде!
   «Мужчина – это пламя, – вздыхая, поучала ее донья Лусия, – а женщина – валежник».
   А может, наоборот, засмеялась тогда Фелисидад, мужчина – сухой хворост, а женщина – огонь? Донья Лусия заправила за уши жиденькие седые прядки. Ее тонкий нос так понюхал воздух, будто нюхал розу. Или красное вино.
   «Как хочешь», – сказала тогда старая Лусия.
   Марьячис расселись. Один из них стул вверх ногами перевернул. Перед собой поставил. Четыре деревянных ноги торчат. Фелисидад прижала ладонь к губам, хохотала беззвучно. Алисия налила из початой бутылки полстакана текилы, протянула ей.
   – Выпей! Ну! Что не пьешь со мной?! Не хочешь со мной, да?!
   Фелисидад весело глядела на своего марьячи-таракана. Она не знала, как его зовут. А он знал, как зовут ее. Ее здесь все окликали то и дело: «Фели, подсядь к нам!», «Фели, станцуй румбу со мной!», «Фели, у меня креветки, угощайся!» Фели то, Фели се.
   – Не хочу! – Фелисидад дерзкая девчонка. За словом в карман не лезет. – И не буду!
   – Ну-ну, танцорка… кого перетанцуешь…
   Фелисидад выпятила грудь и тряхнула юбками. Она сама сшила это платье для танцев: лиф черного шелка, низ покроя «солнце», слепяще-красный, кровавый, за края юбки взяться – можно над головой руки соединить.
   Хрипло, длинно вздохнула Алисия, в груди у нее заклокотало. Она запрокинула голову и отхлебнула большой глоток.
   – А-а-а-ах, голубая агава, что бы людишки без тебя делали…
   Фелисидад видела краем глаза: входили еще марьячис, несли с собою не гитары – трубы и барабаны. О, да сегодня тут целый оркестр! Вот уж она попляшет!
   Музыка ударила внезапно. Обрушилась ледяным, грохочущим водопадом. Гитары в руках парней вибрировали, метались, тряслись. Гитары тоже танцевали. И уже танцевала, бешено, неистово плясала она – уже в круге света, на пыльном полу кафе, и глиняные плиты звенят под каблуками, и воздух ртом ловит, задыхается, как рыба на берегу океана!
   Сальса. Любимая сальса! Марьячис играли сальсу, и вперед вышел, перебирая худыми ногами, этот, ее зазноба. Выпучил глаза, как рак. Близко, очень близко подобрался к ней в танце – Фелисидад слышала, через весь грохот веселой музыки, его дыхание. Жаркое, винное дыхание мужчины.
   Зло ударяя скрюченными пальцами по струнам гитары, тощий марьячи запел, высоко, пронзительно, гнусаво, его голос разрезал дымный воздух кафе, как индейский нож:
 
Ты, старуха, калавера!
Нынче ты спляши со мною!
Я, старуха, нынче ночью
Назову тебя женою!
 
 
Обниму тебя, косая,
Спать со мною нынче будешь!
Ты, костлявая, босая,
Кабальеро не забудешь!
 
   И все марьячис, весь хор, дружно грянули, подняв подбородки над гудящими, пляшущими в дыму и пьяных выкриках гитарами, разевая зубастые волчьи рты, выдвигая вперед согнутые в коленях ноги, и у кого-то сверкал в коричневом, как переспелый банан, ухе кривой попугайский клюв золотой серьги: