Так стала я жить у Юхана в мастерской. Я варила ему всякую еду из чего Бог пошлет. Собирала в столовых остатки блинчиков, оладий, а когда он спросил однажды, в шутку: «Почему сама блинов не напечешь мне никогда?» — раздобыла муки и яиц и такие блины напекла!.. жалко, не было к ним икры, как у купцов раньше. Он сказал: «Твое тело должно быть звенящим, радоваться Солнцу и ветру!» — и я стала ходить в ночной рубашке и летом и зимой. В сильные морозы накидывала прямо на рубаху шубейку и так ходила. И правда, тело начинало звенеть и розоветь, ноги наливались светом, и мне было так легко, будто меня сначала приговорили к смерти, а потом помиловали, и вот я иду и на весь мир пою. Юхан сам стирал мою ночнушку — грубыми, коряжистыми руками, напоминали мне эти руки корни приморской сосны у северного моря, где мы жили с матерью, с Елизаветой. Он стирал мою рубаху в тазу и пел при этом старые тюремные песни: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно!..» Однажды я попыталась спросить о его жизни. Нежно так спросила, тихо. Он сказал что-то тихое, невнятное: о женщине, родившей ему двоих детей и сошедшей с ума, о разных других женщинах, мучивших его, танцевавших перед ним нагишом в табачной ночи, бросавшихся перед ним на пол ничком и целовавшим его ноги, — не оставляй н а с, Юхан! мы оставляем т е б я, Юхан!.. — и передо мной стала плясать и выкобениваться вся эта вереница Юхановых женщин, как столбы бешеных огней, я зажмурилась, отогнала видение и улыбнулась Юхану: прости, что я спросила тебя об этом, я не со зла, я от чистого сердца, я их всех люблю, несуразных и жалких женщин твоих. И Юхан улыбнулся мне ответно и сказал: да ты что, Ксения, это я у тебя должен прощения просить, что у меня такая богатая женщинами жизнь была, но я и их всех тоже простил давно, — а ты?.. У тебя богатая мужчинами жизнь была?.. «Богатая», — сказала я и заплакала. И опять он передо мной на коленях стоял и страдал: дурень, осел, где голова моя была, вот на свою беду спросил.
   Потому что я, живя у него тише воды, ниже травы, на правах то ли прислуги, то ли натурщицы, то ли подружки, отмывалась, считая время, дни, секунды, часы, от своей богатой, усыпанной вдоль и поперек златом и алмазами, жизни, — такой богатой, что захотела я тогда ночью, на мосту, всю ее да вместе с богатством всем — на дно, к рыбам, во тьму.
   Юхан мой, Юхан! А первую нашу брачную ночь век буду помнить! Ты писал картину, писал, потел, ругался тихо. Бросил кисти, помыл руки. Я принесла тебе черного хлеба, хвост соленой рыбы, горячего сладкого чаю. Ты ел и ласково глядел на меня. И я ощущала себя красивой — такой красивой, как на холсте в большом музее красавица, сидящая близ водоема с письмом в руках, — вся голая, мокрые волосы забраны в узел, а у ног ее арапчонок с таким же восторгом, как Юхан на меня, на нее глядит. Меня в тот музей в рубахе да босиком не пускали долго. Юхан закричал, что я его натура, что ему надо для картины поглядеть босую женщину на фоне паркетов и золоченых рам! И нас пустили. А сейчас ты ел, муж мой, ел ржаной хлеб, запивая горячим чаем, — слава Богу, был у нас еще сахар в стеклянной баночке!.. — и со значением глядел на меня, необычно, не так, как всегда. И я отщипывала от хлеба кусочки дрожащею рукою. «Ксения, — сказал ты хрипло, — Ксения моя… Когда я умру, ты будешь помнить обо мне?..» И бросился ко мне, и прижался головой к моей груди, и я гладила тебя по голове, плачущего, большого мужчину, малого моего ребенка. И говорила, тоже давясь слезами: «Ну конечно, век я тебя буду помнить, дорогой Юхан», — как будто предчуствовал, будто знал он свою несчастную судьбу! «Святой Николай сегодня нам разрешает», — сказал ты сквозь слезы и поднял рукой мое лицо за подбородок. И мы раздели друг друга — не быстро и торопливо, как на пожаре, а медленно и торжественно. И мы принадлежали друг другу — хотя я дала зарок себе больше не принадлежать никому, кроме темной тьмы, кроме воды сырой. Но от воды ты меня спас, а я тебя не спасла от твоей беды. Даже если б и захотела — не спасла.
   Ты был странный художник, Юхан. Ты мог часами, как китайский монах, сидеть перед начатой картиной, раскачиваться, ругаться сквозь зубы, умирать. Не прикасаясь к кистям. Потом под кистью — месяцы спустя — начинало появляться что-то бугристое, в рытвинах, наростах, нашлепках. Росло, поднималось тестом. Из тьмы выступали фигуры и лица. Худой мужик стоял спиной к окну. В окне хлестал дождь. На столе молчали бутылка с водкой и стакан, и еще рыба лежала — золотясь, каменея. И все это бугрилось, вспучивалось, ходило ходуном. Это не было живописью. Это было поверхностью моря, зыбью, пляской. Это было хлещущей кровью, ибо не дождь шел за окном, а кровь. Ты писал не плоть, а кровь этого мира. И, может, за одно за это ты был взят.
   К тебе никто не приходил, никогда, зато ты брал меня иной раз в свои странные миры. Приходил, ночью срывал меня с нашего укутанного шкурами сундука: «Одевайся! Идем! Ждут нас!» Я накидывала рубаху и шубейку, и мы шли — по ночной столице, кишащей червями огней, стреляющей искрами неона. Мы шли, шли, ноги мои замерзали, но все равно мы приходили. Нам открывал дверь страшно, пугающе худой мальчик, юноша, сигарета клеилась к углу его смеющегося рта. «Вот и вы», — произносил юноша надменно. Мы двигались дальше, во мрак помещения. С потолка свисали веревки, на стене висели гитары и арфы. Нас усаживали за подобие стола — мне казалось, это была старая бочка, укрытая дырявым оренбургским платком. На платок ставили угощение. Чаще всего это была водка — в чем угодно: в стаканах, бокалах, чайных чашках, ореховых скорлупках, — и к ней закуска в виде длинной вяленой чехони, разрезанного надвое лука, вареной картошки в мундирах, — чудом было, если подавался кусочек лимона или яблоко: это считалось уже царским пиром. Надменный пацан вылепливал изо рта сигарету, срывал со стены гитару. Ударял по струнам. Длинноногая, похожая на тюльпан, женщина обносила всех маленькими чашечками с горьким напитком — кофе не кофе, чай не чай; я пыталась распробовать — что-то было намешано, травное, терпкое. Парень пел. Мы пили опасный кофе. Голова кружилась, и я летела вперед, вперед, вцепляясь, чтобы не упасть, в ручки кресла, в край стола. А парень пел. Это было безумие и сила. Это был ледяной воздух, захлестывающий горло. Ледяное копье, летевшее насквозь, пригвождавшее не к доске, не к земле — к пустому подземелью. Я ясно чувствовала близ себя ветры и завихрения, принадлежащие живому. Крупная дрожь колотила меня, и тайком, под ночной рубашкою, я крестилась, отгоняя бесов. Бирюзовый крестик, что Юхан целовал по ночам, уставая целовать мою грудь, был со мной, и я ничего не боялась. Но духи были рядом. Духи гладили меня по плечам и спине, заглядывали в глаза. Духи вдували мне в рот любовное искушение, и тело мое корежилось в корчах страсти, немыслимого любовного томления, пока худой, кожа да кости, пацан, одержимый гордыней, пел страшную песню свою. Кончики моих грудей горели огнем. Я извивалась в кресле, упившись черным зельем из чашечек. Во мне, глубоко внутри, вырастал огромный бутон с черными лепестками, напитанными моей женской кровью. Лепестки раскрывались, язвя мое нутро, рот мой жаждал и искал. Юхан сидел смертельно бледный рядом со мной, и по лунному лицу его, зверино-бородатому, ходили синие тени неба. Я, опоенная отравой, желала не Юхана. Я желала этого мальчика. Он, чувствуя клеймо моего взгляда, швырял гитару наотмашь в грязный угол и шел ко мне — через хлам и лунный мрак насыщенной электричеством комнаты. «Я стряхиваю пепел моей сигареты в тебя, — пел он мне на ухо, — я наглыми пальцами ощущаю твой соленый жар, я нанизываю тебя на себя, как драгоценные бусы — на нить, ты бусина моя, но рвется нить, и в снег летят алмазы-турмалины». Он оттягивал за волосы мою голову назад, я вслепую шарила по его животу, груди, пальцы жгли застежки, молнии, крючки, дешевые нашлепки. Он прижимался животом к моему рту, и я кричала от пламени.
   Разум мой мутился. Юное обнаженное тело плясало и выло предо мной. Я выла и раскачивалась вместе с ним. С меня градом лил пот, и под рубашкой моей было все мокро. Он клал меня поперек кресла, и его раскаленная рука, обжегши на миг меня снаружи, плясала уже внутри меня, и я извивалась и рыдала от ужаса и торжества. Все вокруг пели одну громкую песню, похожую на древний гимн. Там были очень древние слова. Вот они, я их помню: «Ликуй, твердь, раскалываемая надвое жезлом Бога твоего». Я близко видела лицо моего мучителя. Юный дух, вывернутые негрские губы, редкие зубы, косо стоящие глаза, ранние страдальческие морщины на лбу. Это его гимн пел, твердил ночной народ. И я должна была быть счастлива оттого, что меня касались его руки, его губы и его чресла. Он был светоч и гений, а я была маленькая дурочка с улицы, которую подобрал его друг. Но переворачивались песочные часы. И он падал передо мной ниц. И это он уже был пацаненок и придурок, а я была царственной женой, избранницей его богоизбранного друга, ведуньей и магистрессой, и на коленях он просил у меня прощенья за свои непотребства. А Юхан сидел рядом. Юхан безмолствовал. Юхан не шевелился и не произносил ни слова. Ведь Тот, перед Кем я буду отчитываться в содеянном, всегда пребывает рядом со мной.
   Юхан показывал мне жизнь миров, чтобы я могла их сравнивать или ненавидеть. Юхан водил меня из мира в мир, нимало не заботясь о том, что я могу устать, измучиться, выдохнуться. Он мыслил — она двужильная, выдержит. И я выдерживала. Что мне оставалось делать?
   В лунные ночи я вставала, бродила по церкви. Передо мной раздвигалась тьма. Вокруг меня водили хоровод картины Юхана. Он спал крепко, особливо напившись водки. Борода его торчала вверх, косым лучом указывая на льдистую звезду за оконной решеткой. За год до смерти он начал одну картину, да так и не закончил ее. Там было черное, дегтярное небо. Оно возвышалось над холстом, торчало из поверхности холста черным курганом. Прямо из черного неба, как из насыпи, вырастал нежно-белый светящийся крест, и вокруг креста летали два белоснежных ангела, похожие на бабочек-парусников. В руках у ангелов были белые, перламутровые трубы, и ангелы дули в эти трубы, выдували музыку. А крест рос прямо из страшной черноты. Если присмотреться, там, в черноте этой ужасающей, видны были клубки змей, черные смеющиеся лица, шевелящиеся крючья и когти, языки и глаза, живущие отдельно от лиц. Но крест рос упрямо и сильно. Лез вверх. За край холста. За грань жизни. Туда.
   После смерти я нашла у него в столе, среди окурков, трубок и мундштуков, записную книжку. Плача, читала ее. Там, среди прочих записей, было накарябано его родною рукой:
   «Что надо делать для того, чтобы жить и приблизиться к Богу:
   1. Есть рис и пить всегда хорошую водку;
   2. Приходить как можно чаще в лес, ложиться на траву, прижиматься щекой ко пню, допускать, чтобы по тебе лазили муравьи и другая живность;
   3. Курить хорошие (желательно наши, русские) сигареты и, может быть, даже нюхать хороший табак, чтоб прочихаться от простуды;
   4. Заниматься любовью часто и в свое удовольствие с красивыми женщинами, пахнущими медом и сосной, и с неопытными девушками, пахнущими лимонной коркой и молочком одуванчиков;
   5. Бросать всех и вся, уединяться, ибо только в одиночестве художник созидает: убив отца и мать, убив четырех воинов из касты кшатриев и пятым — человека-тигра, брахман идет невозмутимо. Все это иноземная ерунда, конечно. Надо просто Богу своему молиться и белый свет любить».
   И я перевернула страницу и увидела сквозь мерцание слез: «Ксенька! Ксенька! Если бы не ты! До чего ж я подыхаю в этом мире! До чего я хочу в е р н у т ь с я! Ты одна держишь меня здесь. Да не удержишь. Кто будет стирать тебе ночную рубашку, брак ты мой предвечный?!.. Но ведь и я не безгрешен, потому что осужден…»
   Запись обрывалась. Картина с черным небом и белым крестом внимательно смотрела на меня с мольберта. Я встала перед картиной и запела прощальную песню. Я подошла к сундуку, где Юхан спал, медленно возлегла всем своим долгим телом на его вытянутое во сне тело, чтобы запомнить, вобрать в себя напоследок руки-ноги — сполохи, пожарище, костер живого тепла, прижалась лицом к лицу, чтобы открылись сонные глаза человека и он ожег меня ими, любящими, напоследок.
ПОМИНАЛЬНАЯ ПЕСНЬ КСЕНИИ О ЛЮБИМОМ СУПРУГЕ ЕЯ
   Его убили. Его убили в подворотне. За что? Он возвращался поздно, за полночь, нес в кармане бутыль водки — самой лучшей, чистейшей, от которой не умирают. К нему подошли четверо. Он сказал, веселенький: «Ну чо, ребята, ништяк, я сегодня выпил, давайте выпьем еще, хотите, картину вам подарю!» Он задумал откупиться от своей смерти своей картиной. Не вышло. Она стояла, смерть, и четырьмя харями смеялась в лицо моему мужу. Она повалила его на мерзлый асфальт, топтала восемью ногами, восемью руками раздирала ему рот, подмышки, выдавливала глаза. Он кричал. Видел ли он перед тем, как навечно провалиться в темноту, свой белый недописанный крест? Труп, обезображенный донельзя, нашли утром: около него стояли две собаки и истошно выли, поднимая заиндевелые морды к Луне. Когда меня позвали, я не смогла опознать тело. Я узнала, что это Юхан лежит здесь, на снегу, лишь по пустоте, мигом возникшей внутри меня, по выжженной болью каверне.
   Я перекрестилась, поплелась в мастерскую. Ноги меня не слушались. Я попыталась раскурить трубку. Затянулась. Получилось. Дым едким опьянением кинулся в голову, заволок зрение, я перестала осознавать себя: я была уже не я, а мертвый муж мой Юхан, художник милостью Божией. Дрожа, я стала рыться в его одеждах. Напялила, что под руку подвернулось: старые, испачканные маслом и пиненом штаны, пятнистую рубаху, синий широкий рабочий свитер, стоптанные башмаки, под названием «гостевые» — он в них в гости ходил со мною, в Страшные Миры. Рванулась к зеркалу. Э, нет, волосы остричь. Скорей. Где ножницы? Ножниц не было. На мольберте, рядом с неоконченной картиной, валялся мастихин, острый, как нож — Юхан иной раз намазывал им масло на бутерброд, отрезал хлеб. Я схватила мастихин и махнула по волосам — раз, другой. На меня из зеркала, огромного, рабочего, во всю стену церкви, глядел напуганный тощий мужичонка, прижимавший к груди мастихин, с волосами торчком, с искусанными в кровь губами, — рекрут перед погружением в зарешеченный зеленый вагон.
   Да, я надела его одежду и стала носить ее, не снимая, и носила Христа ради, так же, как прежде — выцветшую, любимую им ночную сорочку. Одежда — не просто человечья шкура. Это часть нашей кожи, вериги, воспевающие нашу свободу. Юхан, как художник, знал это. Я без страха появлялась в его одежде везде — на улицах, рынках, в подзкеных переходах, у его друзей, там, в Мирах. В его одежде я сидела и просила подаяние у церкви Всех Святых на Кулишках, благодарила, если мне клали в руку грош на хлеб и на молоко, и когда меня спрашивали, как меня зовут и кто я такая, я, выпрямляя согнутую в моленье милостыни спину, называла его имя. От меня шарахались, крутили пальцем около виска. Однажды приехала серая машина с красным крестом поперек дверцы, вымаршировали из нее воины-санитары, первый нес на вытянутых руках черную сатиновую длинную рубаху с охвостьями завязок и шнурков. «Смирительная рубаха!» — истошно закричала девочка с букетом тюльпанов в руках. Смелые воины направлялись ко мне. Я сидела, поджав под себя ноги, около ступенек, ведущих под землю, рядом со мной, на снегу, стояли, приткнутые к камешкам, чтоб не упали, три ярких этюда Юхана: два полярных, северных, один — большой реки, с просторами и храмом на бугре. Ото льдов били лучи. Осенний, речной, изумлял красной запекшейся кровью, густым золотом скифов-сарматов, сканью кленов, где сплошь — лалы и яхонты. «Как тебя зовут?» — «Юхан Лентунен». — «Чьи это картины?» — «Это мои картины. Я сам их написал. Во славу Бога». — «На-пи-са-ла, дура, ты же баба». — «Я сам их написал, мои картины. Отойдите. Вы заслоняете картинам Солнце. Они должны пить Солнце до той поры, пока их не купили, потому что картины, как и люди, любят Солнце и свободу, и воздух, и снег. И их можно кормить, как птиц». — «Забирайте, чего глядеть!» — крикнул главный санитар. Ко мне кинулись, подхватили меня под руки, потащили. Я лягалась и кусалась. Этюды топтали каблуками. Вопили: «Мазня! Дерьмо!» Из церковных врат на крики вышел батюшка. Не припомню теперь, как его звали. Подобрав рясу, он бросился бежать к копошащимся на снегу, орущим людям. «Что вы деете! — кричал он, задыхаясь. — Что деете, богоотступники! Отпустите ее сей же час! Эта девочка ни в чем не виновата! У нее муж умер страшной, жуткою смертью! Видите, слепцы, она ходит в его платье, говорит его словами, побирается Христа ради, продает за бесценок его работы, чтобы выжить, чтобы есть и пить! Если вы увезете ее, на ваших матерей, если они у вас есть, обрушится кара Господня!.. Пустите ее!.. Пустите!.. Иначе на вас молния падет!.. Гнев Господень страшен, вы еще не знаете его!..» Подбежав близко, священник крепко вцепился в меня. Санитары, с перекошенными от злобы лицами, испугавшись гнева Господня, выпустили меня, как птицу. Я упала на колени перед растоптанными во льду и снегу этюдами, легла на снег грудью, животом, обнимала и целовала родные, любимые краски, а батюшка присел на корточки близ меня, гладил меня по непокрытой голове, крестил и бормотал: «Носи, носи его имя, живи его жизнью Христа ради, и все грехи прошлые и будущие тебе отпустятся, и многих людей через это исцелишь и спасешь. Сама не знаешь, кто ты; я догадался. Холодно здесь тебе. Зайди в притвор, я вынесу тебе пирога, поешь. Стой! да я куплю лучше у тебя твою картину. Вот, возьми.» И батюшка, дай Бог ему здоровья, если он сейчас жив еще, выгреб из потайных карманов все сумашедшие деньги, что были при нем, — рублевки и трешки, и медную мелочь, и гривенники, все до копейки, и мне в карманы Юханова пиджака насовал. «Твоя картина столько не стоит, но не взыщи, отдаю тебе все имение свое». И улыбался, и бороденка дрожала, и глаза блестели на резучем зимнем Солнце. «Иди, дорогой Юхан, пиши свои картины и не поминай меня недобрым словом. А если невмоготу будет — приходи ко мне. Отец я…» — вот беда, забыла напрочь!.. то ли Игорь, то ли Никодим, то ли Вадим — не помню…
   Имя, имя, человечье имя. Все, что названо именем, неподвластно смерти. Все, что окрещено и благословлено, — живет. Есть имена, как кольца, надеваемые на руку при венчании. Вернувшись в мастерскую с растоптанными этюдами, согрев руки дыханием, заползши под все пледы и медвежьи шкуры нашего супружеского сундука, я, сунув руку под подушку, сварганенную из негрунтованных холстов и свернутого рулетом ватина, нашла там два наших венчальных колечка, — те, что хотел надеть на наши пальцы святой Николай, те, что, звеня, укатились в беспросветное время.
   Оба кольца я, заливаясь слезами, надела на оба безымянных пальца своих, на правую и левую руку. Черз много лет оба кольца снимут с меня в страшной больнице, в палате, гудящей безумцами всех сортов, там, где я назначена была выстоять утешительницей и кормительницей, где за меня цеплялись, где мною выживали, — снимут, чтобы играть в них, скалясь, катать их по заплеванному полу, вкладывать их во все срамные и тайные складки кожи и, наконец, оголтело хохоча, съесть, заглотать их вместе с земляной больничной кашей.
 
   Ксения, бродя по городу в одежде Юхана, останавливалась перед детьми и засматривала им в глаза. Ребенок, Божье созданье. Вот я гляжу на тебя. Вот ты глядишь на меня. Ты станешь мной когда-то. А я уже тобой стала — сейчас. Дети выбирают, от каких родителей им появиться на свет. У Ксении не осталось от Юхана дитяти, и она неистово желала разломить себя на кусочки и раздарить детям, глядела им в лица горестно и счастливо, как их всеобщая мать. Все детские лица казались ей похожими на ее лицо; она покупала на рынке козью шерсть у литовских торговок, вязала носки и варежки, подходила на улицах к вывалянному в снегу пацану или нянчащей кукленка девочке и совала им в руки свои нехитрые изделия. «На, возьми, возьми, носи, теплее тебе будет в лютом холоде», — шептала Ксения, изо всех сил удерживая слезы в глазах, чтоб не выкатились.
   Дети пугались ее. Кто — бросал прочь подарок. Кто — осторожно брал в руки, приглядывался, нюхал даже; несогласно мотал головой, нехотя отдавал обратно: «Возьмите, тетенька, мне мама не велит чужие вещи брать». Ксения совала вязанье в суму, за пазуху, притискивала к груди, как прижимают кошку, и редкие ее слезы сочились на грубую шерсть.
   — Тоска, тоска, — бормотала она, идя по солнечной и ветреной улице, прозрачной от искрящихся карамельно сосулек, наступая всею тяжестью стопы на хрустящий ледок изобильных луж, — вот какая тоска, оказывается, безлюбье. Бог меня обделяет чужим теплом, — ну так и что же?.. Зачем, лишенная в сем мире дитяти, я ищу его по всем долам и горам, по всем подворотням и зимним харчевням, где мне, как собаке последней, и косточки-то не подадут, а разве обгрызенный хлеб, что со столов изгаженных смахнули?.. А что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет…
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПОХОРОНАХ МАТЕРИ ЕЯ
   …а что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет изнутри, выжигая все внутренности?!
   Какая такая тоска?!
   А ну, справлюсь с ней. Я, сильная. Я, двужильная. Нет, не сдюжишь! Куда тебе. Тогда разрежу тоску надвое и загляну, что там у нее внутри. Вся моя жизнь — это клубок, и мотаю на него цветную волглую шерсть, разномастные нитки — какие на помойке найду, какие мне в богатых домах из позолоченных подушек выдернут да на цацки, на ляльки кинут: услаждайся, играйся.
   Жизнь, жизнь! Поворот лодочного весла, оборот веретена, шерсть прядется, а я — кудель: щипли меня, вей из меня прочную шерстину, надежную, Божья Мать. Только вот тоска меня заедает по детям: словно бы я воистину была всеобщая матерь, все головки, русые и черные, к необъятному животу прижимала, а заместо того — вот оно, суровое сиротство. Монашество угрюмое в миру. Словно бы я — снег: все падаю, падаю, мету, заметаю все и вся, а никак не могу все обнять, все укрыть, всех до дна, до макушек лаской своей белой обхватить и утешить. Я должна была бы рожать бесконечно, как море — рыб, как земля — плоды; рожать радостно и богато, кудахча, как клушка, над птенцами, — а вон, мои птенцы, вдоль по улице снуют, прочь бегут, оголтелые, чужие, — не мною рожденные. И я для них — пугало, страшилка, уличная побирушка Ксения — без возраста, без роду-племени, без жилья и без хозяина, — да с правом ли на жизнь она?! — это еще надо уточнить, выведать досконально.
   Дети мои! Дети! Я, дальняя мать ваша, — что я вам должна открыть?! Что заповедано мне осуществить для моих детей, прежде чем я уйду в землю? Черные гати рассядутся. Мастер, неведомый мне, изладит деревянный ящик. Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей — теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!
   Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. — да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. — да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.
   Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.
   В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил Будду… а Будде-то уже много сотен лет было… ну, да раньше жили долго, долго, счет летам теряли, сколько люди жили… и учился он у Будды, Исса-то, учился. Весь свет от него впивал, впитывал… над ними горные звезды висели… и Будда ломал ветку багульника, и к самому лицу Иссы подносил. А Исса был такой… ты знаешь, слушай, мне торговка шкурами Люба тогда еще рассказала… это ей ее дед рассказал, а деду — еще дед, а тому — дальний прадед Любы, шаньюй: такой был Он худой, высокий, как жердь, и рот и все лицо его обросли темной бородою, она потом посветлела, позолотела, выгорела на жестком горном Солнце, и глаза у Него были узкие и длинные, как лодки. Он ведь родился в Палестине, дочка… и вот к нам в Азию дошел… А веры грызутся, веры все перегрызлись между собою — кому достанется Истина… А, знаешь, — слушай!.. (тут она задохнулась, захрипела, выгнула спину, и руки ее стали мучительно искать руки, плечи Ксении, чтоб уцепиться за них, удержаться, чтоб не теперь, не сейчас взяла ее великая сила… — а по ноябрьской заледенелой проселочной дороге, где Елизавета, мать Ксении, умирала, лежа головою на сырых картофельных мешках, ходили, поднимая лапы, среди комков застылой грязи, зимние птицы сойки и клевали из-под земляных комьев последних, запоздалых червяков…) — тот человек, что казнил Его, самый большой начальник из тех, из воинов, царский наместник, он заглянул Ему в лицо перед казнью и спросил: „Что есть Истина?“ Тихо так спросил… И люди потонули в крови из-за этой Истины, будь она проклята, будь прокляты ее поиски, ибо она — одна!.. Одна, дочка, одна!.. Неси ее в мир!.. А детишкам про нее — расскажи!.. Они, детишки-то, все лучше нас поймут. Это потом они вырастают — и забывают себя, свое предназначение… А я… хоть и велика Федура выросла… да не забыла. Я тебя родила, Ксенька, — не человеком, а птицей… Птицей!.. Хоть отец твой и волк был…» Так бормотала матушка непонятно, но я все понимала, все запоминала.