ЕЛЕНА КРЮКОВА
ЮРОДИВАЯ

 
«Блаженъ и святъ, иже имать часть
въ Воскресенiи первымъ: на нихъ же смерть вторая
не имать области, но будутъ iереи Богу и Христу,
и воцарятся съ нимъ тысящу лътъ. Прочiи же мертвецы
не ожиша.»
 
Св. Иоаннъ Богословъ. Апокалипсисъ, XX, 5 и 6.
   Говорила быстро, хрипло, задыхаясь. Горячий воздух крыльями опахивал ее щеки, столбами вставал за плечьми. Масляный фитиль лампады потухал, вспыхивал на сквозняке. Грязными худыми пальцами ощупывала собственное лицо, мокрое от слез, отбрасывала волосы со лба.
   — Я его видела… Видела, да. Боюсь о нем рассказывать. Ведь он слышит речь мою, может, слово плохое скажу — разгневается, огонь нашлет. Народ был при нем, да. Сколько — не помню. Немного. Все больше мужики. Мальчик был один, с румяными щеками, нежный такой. Я запомнила. Он все его рукой за плечи обнимал, гладил по щеке, шептал ему на ухо. Может быть, хвалил. Или тайны передавал. Как меня допустили, не помню. Однажды разрешили ноги ему вымыть. Я раздобыла медный таз, тряпку, синего мыла кусок. Встала на колени и стала мыть. А он возьми и заплачь! И слеза капнула мне на голую руку, вот здесь, у локтя. Теперь на этом месте ожог… смотрите. Пятно, не заживает. Я его целую и крещу на ночь, а то так жжет, что и не заснешь. После того, как я ноги ему помыла, что-то со мной сталось. Иду по зимней улице. Холод, ветер пронзает до костей, снег лицо занавешивает, люди ругаются, скользят, падают в грязь. А я будто по льду не скольжу, а поднимаюсь надо льдом, над наледями, над бурыми грудами снега — вверх. Лечу, не хуже голубя! И озираю все сверху: не метелицу голодную вижу, не прохожих пьяных, а влажно-синий шар, огромный, лазуритовый. У меня на драгоценности сроду денег не было. А тут будто некто великанский мне его, лазуритовый шар тот, на ладони подносит и шепчет: твой! Бери… И я руки вроде тяну, хватаю… а руки в крови, в ледяной воде, в ржавых подтеках, в дождевом суглинке… И я кричу: отдай! Отдай мне мое, кровное, мою красоту, мою жизнь! Жизнь мою отдай! А великан невидимый хохочет страшно. Хохочет во все горло. А меня будто швыряет вниз, оземь, и я лежу на земле, катаюсь по насту, по вымерзшим камням. Сую голову в сугробы, снегом давлюсь, лбом колочусь о мостовую: живая! Живая! Хоть в страдании, хоть в лютом ужасе — отдали мне мою землю, отдали! И прямо в серо-сиреневом, нежно-синем снегу сажусь, скрючив ноги, подобрав лодыжки под себя, и, подняв руки, кричу: вижу все! Провижу все до конца, дотла! Вижу будущее ваше — всех насельников земли, всех, кто ест и пьет и любит — только здесь и уходит во тьму, забывая, что за здешним бытием есть иное счастье…
   Скрючилась; уткнулась лбом в колени.
   — Очень ярко вижу все. Яркий свет. Ослепительные краски.
   Лица и руки людей, события, площади, зрелища — не могу передать, как все нестерпимо, как больно. Только глаза сомкну — рушатся на меня, давят. Кто-то вселился в меня, и чужое сердце сильным светом распирает меня изнутри. Будто я беременна всегда, всегда — светом. А родить его никогда не смогу. Никогда. Только кричать о нем: внутри он, внутри меня.
   Перевела дух. Заледенелые ветки били в подслеповатое окно. Комната напоминала ей пещеру — древнюю пещеру, в которой люди обращались в древнюю веру, где горячо молились, плакали и умирали.
   — Я не верю, что умру — это слишком больно. Что-то от меня должно остаться в жестоком мире. Ребрышко, косточка… душа. Маленькая птица, которую выпущу из рукава. Тряхну рукавом — и полетит! Оглянусь — а это я сама уже лечу, лечу, плачу и прощаюсь с этим миром, не успев еще в нем пожить, всласть порадоваться, попировать, полюбить. Ну и пусть! Значит, пробил мой час. А вы, люди?!.. Вы, кто смотрит на меня, надув щеки, скалясь в глумливом хохоте, глаза вытаращив, пальцами показывая! Вы разве час свой знаете?! А я — про вас все знаю! Кто ж в этом виноват! А вы! — пинали, толкали, насмехались, в лицо плевали! Корку выносили засохшую с черного хода, с потайного выхода! На! — поешь, подавись, крохой пробавься… Но правду про нас — замри, нишкни! Запрещено правду! Боимся мы. Всего: правды, будущего, себя. А тут некая душонка, кощенка приблудная, вздумала нам картины живые показывать, провидеть да пророчить. Хитра! Это мы, мы сами ей напророчим. Схватим, руки за спиною скрутим да глотку тряпицей забьем, чтоб молчала. Чтоб замолчала — навсегда.
   Далеко, тоскливо выл снежный ветер. В мире царила зима, и ее было не избыть. На круглом старом столе — по столешнице шла, вилась полустершаяся роспись, позолоченные крюки, аграфы, птичьи когти — стоял кувшин с холодным молоком, лежал ржаной каравай на рваной газете, восково отсвечивала початая бутыль с постным маслом. Невидящими, шаряще-слепыми руками говорящая схватила кувшин, плеснула молока в пустую чашку с отбитыми краями. Припала жадно губами. Молоко влилось в глотку, давая силы жить, давая надежду не умереть.
   — …а то, что люди любят?.. Что это такое?.. Да, я ходила за ним по пятам, слушала, ухо склоняла: может, он разъяснит, почему одною рукой ласкают, другой — всаживают кинжал под ребро по самую рукоять. Хотя что мне было разъяснять. Я это с детства знала. Да что там с детства: еще до самого рождения. Все очень просто. Одни люди убивают, другие любят. И те, кто убивает, уже не полюбят никогда. А те, кто вынужден убивать, любя, — сходят с ума. Или перестают быть. И я пою им песни. Им. Посмертно. А я так устала вопить над гробом. Не могу больше петь погребальный плач. Высох голос. И слез уже нет. Иссохла я. Вылилась, как кувшин! Ни капли молока. А живые люди, простые, не только измываются, но и приползают, просят: помоги, излечи, отведи… А руки, руки-то мои!.. Ведь они же узлами покрылись, вспухшими жилами, страшно посмотреть… Они уже не могут снимать боль, отводить беду, исцелять… Рученьки мои!..
   Подносила их к лицу, целовала, ужасалась им. Пальцы, сведенные судорогой времени, дрожали, сжимались в кулаки.
   Она была совсем одна в темной, заставленной старой мебелью, наводящей страх комнате.
   Она не была уверена в этом до конца.
   Кто-то черный стоял, маячил в углу, подсматривал. Дышал — еле слышное дыхание она улавливала ноздрями, кончиками чутких пальцев. Она понимала, что она сама является носительницей Духа; Дух, супротивный ей, находился поблизости, с нею рядом, и она не могла угадать его природы, воспротивиться ему, приказать ему исчезнуть.
   — Я вторая… я вторая, — бормотала несвязно. — Первый — уже был. Первый — уже есть. Я лишь воплощение. Я лишь исполняю Приказ. Кровь моя запомнила имя его, а рот не может, не умеет его повторить. Хотя все это имя поют, кричат, шепчут, выплакивают вокруг меня. А я, как нарочно, зажмурюсь — забуду. Ибо не хочу быть, как все. Ибо — не могу быть, как все! Ибо я, посланная и востребованная им, есть как он, есмь от него. Значит, надо держать имя в тайне. В молчании. Потому что растреплют. Разнесут и развеют по ветру. И клочка не останется. А мне надо сохранить его и донести. Чтобы ветер не задул.
   Он взвыл за окном, резкий ветер. Его злоба была пугающа и неодолима. Она, сгорбленная в тесной каморке, захотела встать грудью против густо ревущего чудовища — разбить пузыри стекол, телом высадить дверь, ринуться под падающую железную стену холода, под ливень звезд. Тесный мир, жалкий. Там простор. Здесь… Она не двинулась. Тьма пыточными сапогами обняла ноги; словно сладким диким медом налилось — не повернуться! — тело. Одна ли она томилась в каморе? Она не знала. Не знала она и времени. Перед глазами ходили большие цветные круги, колеса, петли, свивались и развивались. Если это был бред, то он был слишком ярок и весел. Если это было явью — почему ей не было конца?!
   — Ветер задует… ветер задует свечу. И тогда меня не будет. А я должна ее донести. Господи!..
   Черная тень из угла прянула ближе, ближе к ней.
   Упала на живот. Раскинула руки в обе стороны. Пальцы-крючья, изработанные, выжатые жизнью — ни сока, ни кровинки, — стригли, ловили воздух. Золото волос прибойной волной зашуршало по дощатому полу: седые и золотые нити прожигали черный копотный воздух. Крутой лоб прижала к ледяным половицам, к плохо струганной доске. Ждала. Тихий всхлип. Еще. Еще один. Женщина плачет всегда. Женщина и слезы — это венец Господа.
   Внезапно вздернула залитое слезами лицо. Крикнула:
   — Эй! Ты! Кто спрятался! Выходи! Не боюсь тебя! Мое тело — для земли! Моя душа — для неба! А тебе и ноготочка не отломится! Дай тебе в лицо поглядеть! Выйди, ну!
   Ветер завыл сильнее, стекло вылетело, и осколки разлетелись по тьме каморы. Шаги. Шаги ближе. Ее берут за руки, хватают за ноги, за лодыжки, икры. Закатывают рукав. Гладят по мокрому лицу. Забирают волосы под суровую ткань, завязывают платок на затылке. Кладут на глаза повязку. Повязка сыра, обжигающа, от нее тянет горечью полыни, сонным дурманом. И перевитый жгут надлоктевой жилы обжигает слепой острый клюв. Ее… связали. Ее… посмели?!.. Опять посмели?! Опять — через столько веков… через горы т а к о г о времени?!..
   И перед тем, как упасть в бездну, она увидела — ослепительно и торжественно, протягивая вперед голые руки, она шла навстречу себе самой по облакам, нежная, смуглая, молодая, без единой морщины, и золотые волосы летели за спиной светлыми крыльями, и босые ступни осторожно щупали всходящее облачное тесто. Она ринулась к золотой: это же я, я сама!.. Кто, как птицу, выпустил меня в небо!.. Меня же здесь — на земле — избили, сломали, изругали, изничтожили, забросали, грязью, снегом, камнями, горящими головнями!.. Выбирали ругательства отборные, ладили цепи чугунные… А тут — вдруг!.. — и не чаяла сон такой увидать… Душа моя!.. Душенька!.. Девочка живая, невредимая!.. Возьми меня с собой, не уходи навек!.. Я без тебя — не я буду, а тело бренное, жалкое, на потребу миру слепленное из непросеянной, из волглой муки…
   Золотая шла спокойно и торжественно — неостановимо.
   И в то время, как падал, свистя, черный полог, все птицы мира, все ангелы, херувимы и серафимы вспорхнули из облаков и запели вокруг золотой.

ГЛАВА ПЕРВАЯ. СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО

 
«Святая и Вселюбящая Жительница небес пресветлых,
Заступница всех страждущих и скорбящих,
радость Великая всего на свете живущего,
благодарю Тебя за жизнь, Твой Царский подарок».
 
Ирмос св. Ксении Юродивой Христа ради
   Не родители выбрали Ксению. Ксения выбрала родителей.
   Мать ее мыла полы в столовках и больницах в старинном сибирском городе, где в морозы резные наличники так покрывались густым куржаком, что виделись белой славянской вязью на слепяще-синих страницах небесной Книги. Руки Ксеньиной матери вечно болели от соды и горячей воды, и она мазала руки то кусочком сала на ночь, то растопленным бараньим жиром. Жила мать в чулане при больничной котельной, радовалась теплу, маленьким денежкам за свой поломоечный труд. Ксеньина мать не знала, была ли она красивой девушкой, да и женщиной была ли — не знала, — до той поры, пока Ксению не родила. Ходила она в дедовском тулупе — зимою (на морозы имела самосшитые, изрядно траченные молью унты); в перекроенном в духе платья больничном халате — летом. Мужчины на нее не глядели — слишком серым, тающе-дождевым было ее тихое лицо.
   Однажды, наработавшись, она тяжко, беспросветно уснула в своем чуланчике, не сумев раздеться — до того устала. Трамваи бубнами гремели за окном, неимоверный мороз судорогой сводил рельсы. Провода, отягощенные куржаком, расчерчивали чернь неба на ломти, утыканные алмазными изюминами звезд. Ксеньина мать спала сладко и мертво, как зверь после счастливо миновавшей погони. Рука ее привольно свешивалась с кровати, скрипела панцирная сетка, гудела в трубах горячая вода, пахло в чуланишке мешковиной, кашей в накрытой тряпками кастрюле, пенициллином. И в то время, как взахлеб и честно спала она, без всяких сновидений, дрогнула забухшая дверь, подалась, заскрипела, и вплыл в чулан нежный ангел с веткой багульника в кулаке.
   — Елизавета! — Так Ксеньину мать звали. — А Елизавета! Спишь… Вот багульник возьми… Цветы его бирюзовые. Дочь твоя бирюзовыми глазами снега великие прожжет. А сколь слез из очей ее вытечет!.. — будут падать на снег и в белых голубей обращаться… Вот, знай: она сама явилась ко мне и пальцем на тебя указала: мол, эту женщину в матери хочу. Ты готовься, Елизавета. И не страшись. Удел материнский выше всех. А то, что дитя выпустишь в снег и мороз на страдания, — зачтется тебе.
   Замолчал ангел, любуясь спящей. Ксеньина мать, Елизавета, вздрогнула всей кожей во сне, охнула, на спину с живота перевернулась. Но не проснулась, не разомкнула век. Ангел положил холодную ветку багульника ей на грудь. Перекрестил спящую. И вышел, улыбаясь.
   Подвыпивший больничный сторож, раскуривая на морозе «козью ножку», видел, как выгнутое черное литое железо неба опахнули крылья неведомого сияния. «Северное, должно, сюда добралось», — выцедил он, сопя, дымя махрой.
   А Елизавета, пробудившись, так вцепилась в ветку багульника, что ногтями до крови продавила мозолистую ладонь.
   Она испугалась. Она совсем не думала о ребенке. Она знала твердо: бедность, голодуха, гроши на ржаной хлеб и колбасу, на чай с сахаром, картоху с постным маслом. Она любила своих лежачих больных, под чьими койками мыла и драила, с чьих тумбочек смахивала пыль и крошки от печений. Она прикармливала собак на улице, гладила кошек в сирых подъездах. Она — станет матерью?! Невероятно. Кто сужден ей — муж, возлюбленный? Как обнимет ее — на руках понесет или будет мять, терзать? Кто будет он — больничный повар, истопник, рубщик мяса на рынке?.. Никто и никогда не глядел на нее. Не брал ее за руку. А тут — родить. Ведь это должен круглиться живот, тяжелеть и шевелиться поющее чрево, и вся она должна светиться, как лиственница в инее, зимой, близ Одигитриевской церкви, как облепиха на солнце, в рыночном граненом стакане! А больничные зеркала все отражали, отражали, настойчиво и навязчиво, санитарку Лизавету, серую мышь.
   А мир вокруг Елизаветы был чернее медвежьей шкуры — ночью, ослепительно-молочным, берестяным и заиндевелым — днем, и она, спеша с работы на работу, скользила и падала на черном льду, не понимая, что кончается и останавливается, как уработавшийся локомотив, ее жизнь. Жизнь ее ей, Елизавете, не была особо нужна — видно, она была нужна Богу (порой Елизавета и забредала в Одигитриевскую церковь, но не от веры и жажды, а так, от скуки и боязни тайного греха — а вдруг все же и на нее глянут краем строгого византийского глаза, присмотрят ее?!..), а Бог был нужен поломойке, видать, больше жизни.
   И вот однажды, красным зимним вечером, из-под палачьего колпака ночи вышли две лезвийных, острого прищура, звезды, а за Елизаветой в ее каморку увязался то ли человек, то ли огромный волк с дыбом поднятою шерстью на загривке. Снег махал белой ладонью перед глазами, визжал под ногами поросенком в виду ножа. И Елизавета отмахивалась от волка. Он ей не был нужен ни в какую. Но пушистый, драный воротник топорщился у нее за спиною, за возмущенными лопатками, не отставал. Глаза у человека-волка были детские, сияющие, желтые, узкие, как санный след. Смуглое лицо приближалось к Елизавете и источало дикое тепло.
   — Ах ты батюшки!.. — крикнула Елизавета, вконец рассердившись. — Куда ты за мной, дурень!..
   Дурень взял ее за худую руку и крепко сжал. Да так и не выпустил до самой двери ее лекарственного чуланчика. А вырваться она не смогла.
   Он вошел с ней вместе, он закрыл ей рот своим ртом, и явственно запахло волчьей старой, мокрой шерстью, и в воздухе вокруг их фигур встали синие искры. Елизавета не противилась. Ее худое тело совершало дивный старинный обряд, и под ногами у них, над головами летали не пыль и паутина, а парча и виссон. Елизавета вспомнила Ангела, к ней приходившего, и порадовалась тому, что все получается так быстро, без мучений, без ожидания.
   Среди ночи, черной, воющей, пробудилась она. Привстала на локте. Огляделась. Человек, лежавший рядом с ней, был прекрасен. Тень от ресниц ложилась на скорбный юношеский рот. Из-под платка с золотой нитью, обвязанного вокруг лба тюрбаном, вились на голые плечи, на широкую грудь русые, с проседью, волосы. Бугристые, корневищами, жилы вздувались на сильной красивой руке, лежавшей поверх драного верблюжьего одеяла. Простыни сбились в комок к легким, сухим щиколоткам, и заоконные звезды вперемешку с самоцветными сугробами горько освещали лепку и линии крепких, охотничьих неутомимых ног — ног бегуна и царя. Яркой слезой солено, серебряно блеснул крест в яремной ямке. Человек дышал тяжко, глубоко. Елизавета перевела взгляд: на полу валялась вывернутая наизнанку волчья старая доха, чуть шевелилась. Под порывом зимнего ветра отворилась форточка. Донесся лай больничных собак. Елизавета соскользнула с ложа, упала всем телом в волчью доху, утонула в ней, обнимала ее, целовала.
   А царь зимней земли спал сладко, сладко.
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ЗАЧАТИИ ЕЯ
   … да, это было в полусне. То ли сон, то ли… смерть. Ущипнуть себя и проснуться. Да, я помню себя — еще до своего рождения. Я помню свое зачатие. Я смогу вам рассказать… не троньте меня. Рядом с моей матерью лежал человек такого царского виду. У него… были длинные, как женские, косы, темно-русые волосы, золотая бородка… на затылке — косичка тонкая… щеки смуглые. То ли юный Будда, то ли Исса, переживший свою казнь и возродившийся. Я еле видела его в морозном тумане, заволакивавшем чулан, где спала моя мать. Моя мать? Она мыла полы в госпиталях… по воскресеньям — торговала семечками на рынке, а иногда ей поручали еще поторговать и облепихой. Я тогда над ней в ином пространстве, в воздухе, носилась и все видела: как она зачерпывает коротеньким граненым стаканом облепиху из мешка, слепяще-оранжевую, сходную по цвету с кетовою икрой, как греет нос варежкой, зазывает народ: подходи! не ленись! солнце-ягода собрана надысь!.. — как к ней хозяйки подбегают, поджимаясь на морозе, как зайчихи, тянут кошелки, кулечки, и мать моя облепиху им щедро сыплет, с походом, а на красных ее щеках мерзнут, замерзают слезы — от ветра култука…
   И как она полы драит в палатах, где смертники — видела… И как она в храме стоит, свечку через толпу старух передает к Казанской, как водочку опрокидывает, под бруснику, в деревянной столовке на берегу чистого ледяного озера, как омывает слезами плоскую и жесткую ватную подушку — все видела… Мое зачатие — вот оно. Этот человек был волчий князь, лесной Будда, охотник Орион, нищий. Давно когда-то он убил трех маралух; давно бегал по всей земле с кровавым колчаном, и все живое боялось его. Он стрелял в Солнце, в Луну. Он слушал по ночам дикую музыку басовой круглой железки, называемой охотниками хомуз. Его глаза светились в темноте. Я захотела его в отцы. Мне сказали: то, что ты желаешь, исполнится. Иди и свидетельствуй. Я испугалась. Я незнала, что нельзя глядеть на своих отца и мать, когда они распоряжаются твоим появлением, но я чувствовала: не надо! И я услышала и увидела Божью улыбку. Он сказал мне: может быть, ты единственная, первая и последняя из смертных, кто будет э т о видеть и знать. Может, я н и к о м у больше не разрешу. И я… согласилась. Я видела — и запомнила.
   Волчий царь, мой отец, сорвал с моей матери все одежды. Он положил ее на бедняцкое ложе и целовал ее тело так, как будто молился ей. Так обнимали жертвенный камень первые люди, ощупывали на нем слепыми от любви пальцами надписи, выбитые и выточенные предками. Мать протягивала царю ноги, руки… закричала, когда его живот коснулся ее живота. Я вздрогнула и напряглась. Я знала, что сейчас мне надо будет войти в лоно. Все во мне заметалось. По каморке заходили вихри. Стержни моей жизни восстали, вонзились и взорвались. Мать превратилась в одно сплошное объятье: тесным горячим бочонком округлилась она вокруг того жилисто-нервного пространства, бьющегося, кричащего, летящего, которое звалось уже моим отцом. И в этом живом бочонке уже летел по морю, бился царенок — я! И мне было больно! И мне было страшно делиться надвое, натрое, чтоб росли и вырастали руки, ноги, пальцы, веки, зрачки, чувствилища души! Зачем — тело?! Зачем оно, смертное, корявое, хрупкое, где каждая жила — боль, где каждый волосок — огонь?! Мне было чудесно плыть по молочной реке. Зачем вынули меня из моих Божьих пелен, — чтобы заворачивать в окрававленные грязные тряпки?! И до сих пор не ведаю: это наказанье или благо? Может, жизнь земная — это и есть сама казнь, огромный Крест, и каждодневны и неизбежны молотки, гвозди, крики черни, ругань и смешки солдат?! Я вливалась в тело матери. Ее живот содрогался, загорался и гас и снова воспламенялся, рот шептал огненные слова. Хочу, желаю, люблю, и еще и еще люблю и желаю. И вся жизнь людская в этом; люблю, желаю, а потом черный платок накидывают, как на канарейку, — и конец.
   А кто-то из древних цариц сказал, слышите ли?! — и даже вышил гладью по шелку: В МОЕМ КОНЦЕ — МОЕ НАЧАЛО.
   И они двое, мои отец и мать, были уже во мне одной, и я была внутри матери, и я была вся — сплошная боль и больше ничего, а маятник больничных, чуланных часов над материнской головой вдруг проснулся от вековой спячки и начал отсчитывать, звенеть: донн-донн, донн-донн. И я слышала этот звон, уже в материном теле, — я сидела изюмом в волглом тесте бытия, — и в свое время изголодавшийся Бог должен был откусить именно тот кусок, где застряла черная, сладкая ягода, сушеная ягода рынков, полных гомонящих птиц, воровская — рукой из мешка! — ягода бедняков.
   Часы стали отсчитывать мое время.
   Мое время.
   Время.
 
   Беременная Елизавета была похожа на сугроб. Ей все труднее становилось мыть полы, нагибаться, отжимать тряпку, орудовать шваброй. В солнечные теплые дни она уходила на берег чистого прозрачного озера, гигантского и всевидящего, как глаз Космоса, сидела там молча, пряла грубую, с засохшими осами, мухами, опилками, сеном, крестьянскую шерсть на ручной маленькой прялке-крестовине, иногда пела нежные песни ни о чем. О том, что вот озеро, она сидит на его берегу и глядит в его воду, а там плавают жирно-желтые рыбки голомянки, и сквозь них видно водоросли и камни, такие они прозрачные; о том, что пьяная она от синего воздуха и от снежных облаков, от медленного и важного хода времени; о том, что дитя медленно, как время, ворочается в ней. Голос ее то резко, чайкой, летел над озером, то ниспадал до шепота.
   И так прошел земной срок.
   Ей наступило время родить. Она металась по улице. Зима опять вдувала ей круглые твердые жемчуга в космы, торчащие из-под дырявой шали. Раскосая дворничиха на минуту прекратила колоть чугунным ломом древний лед, пошарила в кармане фуфайки и протянула ей надкусанное яблоко. Это был знак любви. Она откусила от яблока и схватилась за живот. Это были настоящие схватки, а она страшилась идти в больницу, потому что знала — у нее нет ни конфет, ни водки, ни разноцветных бумажек, от вида которых люди или живут, или умирают.
   И она села в снег и громко, жалуясь всему небу, закричала:
   — А-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а!
   Люди обтекали ее, кричащую, черной рекой. Никто не подходил к ней. Хоть бы кто наклонился, уцепил за плечо, засмотрел в лицо. Или дернул за руку, поволок, выругался. Она никому не была нужна.
   — Я Елизавета! — закричала она. — И мне так больно, больно! Спасите меня кто-нибудь! Мне холодно в снегу!
   Лица людей были безучастны, выписаны тонкой беличьей кистью мороза. Они двигались, как форели в ручье. Сквозь толщу холода просвечивали глаза, зубы меж губ — в улыбке или гримасе отвращения. Мальчик с коньком в одной руке, с лаптем — в другой, пронзительно свистнул и заорал:
   — Спятила! Спятила! Дурочка! Дурочка!
   Перед глазами Елизаветы стали расцветать, разрастаясь, веселые красные маки, и она вздохнула и повалилась на бок в сугроб, на обочину. До ее слуха все смутнее и глуше доносились визги и скрежеты машин, цоканье бесстрастных каблуков по льду, людское оканье и хихиканья. Она быстро, с улыбкой проваливалась в густой и тяжкий багряный полумрак, где перламутровой раковиной светила изнанка ее живота, где переплетенья красных живых водорослей с натугой рвались и вспыхивали, разрываясь, и каждый перевитый разорванный лист вопил красным ртом. Сочленения расходились, скрипя и плача, и все парчовые ткани, развышитые алым и розовым серебром, безжалостно вспарывались диким ножом в виде длинной сельди. Она в и д е л а Того, кто держал нож, но только почему Он был внутри нее?!
   А это что, Боже?! Своды пещер расселись и подались в стороны рачьими клешнями, Белые Воды хлынули и затопили грязные снега, башенные сугробы, сапоги и валенки жестоких людей — они ничего не желали знать о Ксении, но Ксения шла водой, Великой Рекой, смывающей все на пути! «Ксения, Ксения,» — шептала мать сухими льдистыми губами. Белые Воды сменились Алыми — кровь хлынула из всех расщелин и оврагов вымершей, отвоевавшей земли, освобождая ее и насыщая. И сквозь скрещенные пламенем кости и хруст хрящевых сучьев пошла, пошла, пошла по Великой Реке прямо к замерзшему северному устью таран-рыба, меч о руках и ногах, мясо времени надвое разрезающий — на дикое, внятное, родное до боли Прошлое и позабытое, высохшее, чужое Будущее, непонятное и страшное, как пустая раковина! Рыба рыла носом и теменем плотный студень затянутого красной ряской морского заберега, ибо Река уже вышла из устья, и Простор дышит лютым холодом в затылок и надбровья! Рыба била хвостом, плавниками, грудью по плывущим мимо красным льдинам с жестокими зазубринами подталых закраин! Вперед — это закон. Море. Простор. Страшное, пустое небо, где золотым ослепительным коршуном висит Солнце. И воздух — жабры раскрываются, и вдоль всего тела страдной плетью — слепая боль: ей завязали глаза и уши, оставили открытым и свободным только рот — глотку, что может во всю мочь кричать — безостановочно и безысходно.