А хоронить ее мне помогал шофер сельский, шоферюга, вырос он тут же со своим грузовичком, как гриб из-под земли, — а небо взбухало страшными серо-черными тучами, мокрый снег сек унылую землю, вдали виднелось вросшее в землю по крыши-нахлобучки бедняцкое сельцо, и мы с подвыпившим шофером погрузили уже недвижную мать в кузов грузовичка, мотор еле завелся, уже морозец прихватывал сырую муть земли и неба, и двинули мы на деревенское кладбище, благо оно было неподалеку, вот, рядом… У шофера в кабине, под сиденьем, оказалась непочатая бутылка, и мы ее кладбищенскому сторожу всучили, и он двух могильщиков пригнал, парней, лет по пятнадцать им было… Красный суглинок был, оплывистый в холодной сырости поздней осени, переходящей в чернозем, легко и прытко копался. Гроба не было — откуда в поздний час на кладбище гроб?!.. — мы мать мою так в дерюжные мешки из-под картошки завернули, и это были ее пелены погребальные. Ее картофельная плащаница… И вот тут-то он и вывернулся откуда-то из-за одинаковых военных памятников, из-за ободранных обелисков с красными звездами, скрипач этот слепой. Вздернул скрипку к небритому подбородку. А то, что он был слеп, я поняла сразу — хоть повязки у него на глазах и не было, глядел он вбок и косо, и зрачки его плавали, как плавают два беспомощных утенка в затягивающемся льдом озерке. И шел он, как пьяный, — нога за ногу, нога за ногу. «Люди тут! — закричал. — Чую, хоронят кого-то!.. А вот вам музыку сыграю!.. Музыку сыграю!..» И завел, застропалил смычком-то конским по натянутым враскосец струнам! По моему лицу текли холодные слезы, и как раз я засыпала ее милое, завернутое в пелены мешковины тело, смирно вытянувшееся на глубоком дне могилы, холодными липкими комьями суглинка. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал… Он сорвал одуванчик и слепил себе диванчик, — так уж мал!..» — весело выводил слепец минорную милодию, детскую, слезную. Мать! Я сделаю, что ты просила! Я расскажу детям о священной дружбе Иссы и принца Гаутамы! Я расскажу им о любви, прежде чем они поднимут не игрушечные, а неподдельные мечи друг на друга! Я…
 
   Ксения залавливала детей на улицах. Шептала им в уши: «Маленький, если тебе интересно, приходи сегодня вечером на пустырь, в старую, заброшенную церковь, которую взорвали, — Крестовоздвиженскую, знаешь?.. Да нет, ничего там страшного не будет!.. И я ничего тебе плохого не сделаю. Я… только там открываю, — тш-ш-ш-ш!..» — и тут Ксения прижимала палец к устам, улыбающимся тонко и счастливо, — «открываю там ночную школу, понимаешь?.. Ночную школу Бога. Там вы все, детки, узнаете все про Бога: как Он жил, ходил везде, как любил людей и собратьев своих, как зажигалась земля от Его ног. Я расскажу тебе про то, про что не говорят ни дома, ни в школе… ни в церкви, и это в книжках тоже не написано, и друзья твои об этом не знают!.. Приходи, лапонька, деточка, — может, я скоро умру, и никто больше в целом свете — никто, слышишь?!.. — не расскажет тебе об этом обо всем… Придешь?.. Ну, пожалуйста, ну прошу тебя, придешь?..» И дите, сраженное такой великой, от чистого сердца просьбой, соглашалось, кивало головенкой. «Меня мамка не пустит поздно!» — таращился кто-то подозрительно. «А там… будет что-нибудь сладкое?.. Угощение какое?..» — этот вопрос чаще всего девочки задавали, втайне облизываясь. Кое-кто, постарше, ронял, дергая плечиком: «Обман какой-нибудь!.. Приплетусь — а там тела мертвые лежат, и еще пять разбойников с ножами, и пистолет, и ой-ой-ой!..» Но эти-то, толкующие про обман, приходили раньше всех и ближе всех к Ксении усаживались, глядя ей в рот, ни одного ее словечка не пропуская.
   Взорванная церковь, где Ксения вечерами ожидала своих детей, находилась на пустыре, на отшибе, близ череды ржавых гаражей, почти не видная за гаражными крышами, ибо от нее остался только византийский мощный, круглый остов, а купола и апсиды были напрочь снесены взрывом. Ксения волновалась беспощадно, готовясь к своему первому уроку. На задворках она нашла выброшенный радивой хозяйкой дырявый чан для замачивания белья, заклеила дыру в днище вишневой смолою — отгрызла куски смолы с замерзшей вишни, прямо со ствола!.. — и выстирала до смертельной чистоты свою рубаху, расчесала лошадиным гребешком — цыган на Тишинском рынке гребешок подарил — весь мех на шубейке, а заодно и свои длинные, золото-русые, выгорающие на Солнце волосы с там и сям разбросанной в них сединой. На поданные милостыней гроши купила Ксения карамелек, пряников, красных леденцовых петушков, галет, пирожков с повидлом и лимонных долек, а еще (сочла все монеты в кармане, прежде чем выложить, наморщив лоб!..) большую, мягкую булку хлеба и бутылку приторно-сладкого, темного, как жильная кровь, вина кагора. «Это для причастия, — испуганно и сладко шептала она самой себе, — Господи, прости мне мой грех великий, я сама причащу их во славу Твою, несмышленых младенцев; нет на мне священнического чина, нет апостольского благословения, и имею ли я на это человеческое право?!.. — не знаю. Знаю одно: я сделаю это, сделаю». И тряслась вся, как в лихорадке.
   Вечерело. Холодное небо наливалось лиловой синевой, искрило редкими, ножевыми звездами. Ксения сидела около разрушенного алтаря, на том месте, где возвышались когда-то, сияя блеском и славой, Царские Врата. Теперь торчали вокруг горелые кирпичи, со стен просвечивали черным и густо-синим остатки обгоревших фресок, славянской вязи, и еще можно было, напрягшись, прочесть: «На земле мир, в человецех…» Сидела Ксения, подперев рукою щеку, пригорюнившись. Чистая рубаха поскрипывала на ее теле. Перед нею на камнях были разложены закупленные яства, пирожки в бумажках, пряники и конфеты; хлеб и кагор стояли отдельно, на газете. Дети не шли. Дети не шли! Ксения в отчаянии куснула себе пальцы, тряхнула головой, — и тут послышался шорох, и два пацана возникли из гари и известковой пыли, утирая носы, переминаясь, подмигивая друг другу; судя по изношенной одежонке, грязным носам и лапкам и отсутствию пуговиц на шубенках, пацаны происходили из бедноты и сами ничего не боялись — ни Бога, ни черта, ни сумы ни тюрьмы, а потому и пришли в расстрелянную церковь, поглазеть на чудную тетку, свистнуть ей в два пальца, стырить для игр — цветное стеклышко из разбитого церковного окошка, а если повезет совсем, то и угоститься: нюхом чуяли дворовые пацанчики — по доброму голосу Ксении, по слезам ее в глазах, — что, кроме рассказа про богов, их здесь ждет и угощение, и они тыкали один другого в бок локтями, подбадривая друг друга.
   — Эй, тетка!.. Мы пришли, — мрачно заявил один, повыше, с косым шрамом на лбу. И уселся на кирпичи прямо у Ксеньиных ног.
   — Да вот, пришли, — продолжил другой, пониже и тельцем пожиже, тощий зайчонок с хохолком, с разбитой губою, — щека его была вся в ссадинах свежих и сочилась еще сукровица, — пришли поглядеть, што-то тут такое будят!.. Боимси!.. А-хаха!..
   Ксения вскочили, щеки ее вспыхнули, улыбка ослепила пацанов. Она ринулась их обнять — и чуть не упала через все сладости, набросанные на полу, через темную бутылку, чье горлышко отблескивало наподобье свечи.
   — А ты давеча, тетка, — сказал тот, что повыше, — в брюках вроде была. В брюках и в зипуне. Ну да, в мужском платье. Мы подумали, что ты не в себе. Да вот мне Сяба говорит: пойдем да пойдем, все равно пойдем, у нее глаза добрые. Пойдем поглядим хотя бы. Ты, Сяба! — Он толкнул в спину дружка. — Прав ты, тута не опасно.
   — Да конечно, не опасно, — подхватила Ксения радостно, — разумеется, не опасно!.. Тут же я, я одна с вами!.. Еще дети сейчас придут, подождем, — а они придут, я знаю это!.. Вы берите, берите, — она села на корточки и беспомощно-хлебосольно стала обводить раскинутыми руками купленные сладкие кокурки, — ешьте без стеснения, это такое сладкое причастие, я для вас купила!.. Вы ешьте, а я буду рассказывать, начнем, другие придут, будут слушать, тихо будет, — а вы берите, вот прянички, конфеточки, бараночки, у кого зубки хорошие, тот и леденцовых петухов может грызть; давайте, давайте, нажимайте!.. Как тихо, хорошо у нас. Слушайте!.. Когда мальчику Иссе исполнилось четырнадцать лет и он закончил обучение в школе в городе Назарете, это далеко на юге, в пустыне, около большого соленого синего моря, — а закончил он школу эту на отлично, со всеми пятерками, и все учителя, седобородые мудрецы, были очень довольны им и его успехами, — так вот, когда он закончил школу и предстал на прощанье перед советом самых старых учителей, они, старики, его спросили: «Ну и как же ты дальше теперь будешь жить, отрок Исса?.. Куда стопы направишь?.. Мир велик, но жизнь человека мала. Ты должен жить в своем родном городе, жениться на доброй девушке, работать в избранном тобою ремесле, хорошо зарабатывая на жизнь себе и своей семье, — разве не так?.. И почему у тебя так блестят глаза, когда мы тебе об этом говорим?» Мальчик Исса стоял-стоял, думал-думал. Наморщился его лоб. Потом он гордо поднял голову и так ответил старикам-учителям: «Я не буду жить в родном городе, не женюсь на милой девушке, не хочу заниматься никаким ремеслом. Я вижу свет! И я пойду к нему. Пойду на Восток. Далеко. Через много гор и ветров. Прощайте». И мальчик Исса обернулся и вышел вон, а старики воздели руки в изумлении и стали так перешептываться между собой: «Какой дерзкий!.. Какой непонятный!.. Неужели он хочет бросить мать свою и отца своего, и братьев своих и сестер своих, и дом отчий, и уйти туда, где ждет его смерть, где ледники и пропасти, где дикие звери и выжженные пустыни, где на дорогах за камнями сидят убийцы?!.. Ох, неверно, ох, плохо учили мы тогда нашего мальчика, если он хочет поступить так!..» Но Исса сделал все равно так, как хотел. Он видел свет. И он пошел на свет — вперед.
   Ксения говорила, полузакрыв глаза. Она не заметила, как разрушенная церковь стала заполняться детьми. Дети входили, врывались, просачивались неслышно, украдкой; дети заполняли пространство вокруг говорящей Ксении, дыша в холодные ладошки, перехихикиваясь, пиная друг дружку ногами: «Тише!.. Дай послушать!..» Дети тащили ловкими голодными пальцами у Ксении из-под ног карамельки и пряники, испуганно косились на бутылку, громко хрустели леденцами и галетами в такт рассказу. Дети запрокидывали навстречу Ксении свои чистые грязные личики, свои зверьи, Божественные мордашки, протягивали к ней голые, в царапках и цыпках, руки, слушая, по-собачьи скашивая головенки набок. И Ксеньины глаза всклень наливались слезами — за все свое скитальное детство, за всю ее странническую, бездомную жизнь, — ведь они, дети, были здесь, и это было ей Божьей благодарностью за то, что она тогда, в ноябрьских полях, нашла матери мешок вместо гроба, могильщика-шоферюгу и музыку, тонкую скрипку, над свежею могилой.
   — …и Исса ушел на Восток. Он шел пешком много верст. Его ножки сбились в кровь. Он видел горы и долины, огромные бурные реки и соленые озера, в которых соль блестела, как снег. Его никто не тронул во все время пути, не ограбил и не убил, такой от него исходил свет, такая радость. И вот наконец дошел он до могучей земли. Там тайга зеленой шкурой, а по осени — рыже-красной, золотою, — раскидывется до края мира; там возвышаются снеговые, острые, как рубила, горы, и утром, на Солнце, они горят, как розовый мед! Там ледяное глубокое озеро прозрачно, как халдейский изумруд, и зимой по его льдинам прыгают нерпы, а по берегам, среди кедров, ходят, рыча, медведи и волки. Там налетает из снежной пустыни Гоби резкий ветер, продувая душу насквозь. И за тем озером, за горами и пустынями, есть еще горы… еще одни горы… туда-то и шел мальчик Исса, туда-то он и стремился…
   Ксения задыхалась. Лоб ее покрылся испариной. Дети хрустели печеньем. Кто-то толкнул ногой бутылку, и она опрокинулась. Уже совсем темно было на улице, и звезды льдом прочерчивали грифельную доску траурного зимнего неба. Дети глядели на звезды и разбитые церковные окна и сосали петушков. Дети вынуждены были слушать непонятную, сумашедшую тетку — тут уж ничего нельзя было поделать. Она говорила, как в кино. А сладости были еще интересней.
   — … он шел босиком, его поцарапанные ступни болели сильно, но он все-таки дошел до тех Великих Гор. И вот он увидел, как над вершинами гор встает свет. «Свет! — крикнул Исса. — Здравствуй, Свет! Я шел к тебе из самой Палестины. Прими меня! Я люблю тебя! Я твой!..» И как только он это выкрикнул — край снежной огромной горы отвалился, отломился, и из отлома навстречу Иссе вышел сияющий человек. Он был… — Ксеньино горло перехватило, она слепо глотнула воздух… — весь бритый, весь лысый, гладкий. Темный. Темная кожа его светилась. Вместо глаз у него были щелки, и из них тоже бил ослепительный свет. Тело его было все высохшее, как рыба вобла. Он подошел к Иссе и промолвил: «Я, Сиддхартха, царевич Гаутама, солнце снежных гор Шакьямуни, старец Будда, приветствую тебя, отец мой, светоносный Исса.» Исса склонился в поклоне, поднял голову и почтительно вопросил: «Великий старец Будда, как можешь ты называть меня своим отцом, тогда как я еще мальчик и пришел к тебе учиться у тебя Свету?» Гаутама усмехнулся. Волосы его, заплетенные на затылке в тоненькую косичку, те, что не коснулась бритва, отдул холодный ветер. «Я зову тебя отцом потому, что ты, Исса, отец не только мне, но и всем людям этой планеты, и другим людям на других планетах. Ты пришел, чтобы учиться Свету, но, научась Свету, ты узнаешь сам, кто ты, почему отец ты мне и всем и зачем явился ты в этот мир. И что вот это, ты тоже скоро узнаешь». И Гаутама, дети, слышите?.. — Гаутама Будда бросил вниз, на жесткий горный снег, себе под ноги, одну палочку, потом другую — на нее, и они сложились в крест. И улыбнулся Гаутама светло, и прямо поглядел на молчащего мальчика Иссу.
   — И што?.. — крикнул Сяба, обсасывая сладкие липкие пальцы. — И што потом-то было?.. Все говори!..
   — Потом?.. — Ксения, не открывая глаз, обернулась на голос, повела в воздухе слепыми руками, покачнулась; дети подумали, что она вот-вот упадет, дружно крикнули и вскочили с мест, пытаясь поймать ее за подол рубахи. — Что было потом?.. Много всего, милые!.. Много… Шестнадцать лет Исса пробыл в Великих Горах — с четырнадцати своих лет до тридцати. Учился Свету. Проповедовал Свет. Рождал Свет в себе. Видел прошлое и будущее. Всех больных, приходящих к нему со слезами, с бедой, излечивал своим прикосновением или дыханием: дохнет на человека, и вмиг выздоровеет он. А если человек мерз в зиме, замерзал, — подойдет Исса, дунет на него, и ему теплее, чем в самой теплой шубе! Видел Исса синие озера в ледяных горах… барсов… молился вместе с бритыми монахами в оранжевых одеяниях, бил в медный гонг… Босой и голый, лишь прикрыв плечи рубищем, поджав ноги, сидел на колючем снегу, глядя на звезды, молясь Отцу Небесному. А Гаутама, когда приходил он с мороза в монастырскую келью, растирал ему рисовой водкой руки и ноги и говорил: «Ты и Твой Небесный Отец — одно. Помни это. Знай это. Я старше Тебя по земному рождению, а Ты старше меня по небесному». И Исса закрывал нежную улыбку Гаутамы своей ладонью. Много всего приключалось с Иссой на дорогах Тибета, около Лхасы и Ладака, в долинах Джамны, на алтайской Белухе, на бурятской Мунку-Сардык. И всегда, сделав круг странствий, он возвращался в страну Великих Гор, туда, где из расколотой горы вышел к нему Будда. И однажды вместе с Буддой пошли они вглубь Великих Гор, и остановились… ну, как бы вам сказать?.. у подножья белого гладкого камня, большой такой скалы, выпуклой, как лысая голова. И увидели они оба видение. Увидели: гора, лысая, как этот снежный камень, и на ней три креста, и на них люди корчатся. Исса как восплачет!.. А Будда рукой указывает и шепчет, и дрожит: «Вот, гляди. Гляди. Это то, что Тебе предстоит. Но помни также и то, что Ты — Предстоящий». И обнял Будда и крепко поцеловал любимого своего Иссу, а затем снял с шеи своей ладанку из кожи тибетского яка с зашитыми туда гальками желто-зеленого, как глаза барса, нефрита, и надел эту ладанку на шею Иссы, и сказал: «Вот тебе, Исса, навечная память обо мне. Когда на кресте, наверху сей горы, будешь, — и показал на тающее на морозе видение, — ладанка моя на тебе будет. Сожмешь веки, слеза выкатится. Отца призовешь. А ладанка моя тебе в сердце застучит, поможет умирать. Воин тебе сунет пику под ребро. Потом конец пики найдет, глумясь, ладанку мою… пронзит и ее. И нефрит посыплется наземь, на голую сожженную солнцем и воплями землю. И воины, солдаты, калеки, бабы, ребятня, старики будут подбирать мои камни, целовать их и за пазуху прятать, в кошели, под мышки, в колчаны, между стрел. И им будут сниться с этих пор снежные, холодные, метельные сны… они будут мерзнуть во сне… видеть ледяные звезды над горами, видеть изумрудное озеро с торосами льда, нерп, омулей, белого зверя в прыжке. Живи, Исса! Люби людей! Все равно все придут к вечному покою». Так Будда сказал… Что же вы, дети?.. — Голос Ксении сорвался. — Что же вы… плачете?.. Почему вы не угощаетесь больше?.. Ах, нет уже ничего, все съели?.. Да, и правда… Эх я, дура, а причастие-то… забыла!..
   Она присела перед упавшею бутылкой, зубами вытянула пробку. Руками, разрывая хлеб, как шкуру, наломала его на мелкие кусочки. Ливнула кагора в свою ладонь, согнутую черпачком.
   — Подходите!.. — шепнула неистово, и белки ее глаз высверкнули байкальским льдом. — Это не страшно!.. Это Его тело, нашего Исуса, и Его святая кровь. Он сам заповедовал нам вкушать их… Да не бойтесь вы, не опьянеете!.. От причастия — не пьянеют… От причастия становятся счастливыми. Я даю вам Его тело… и Его кровушку… чтобы вы всегда, всегда были счастливыми, даже в горе, даже в болезни и в… — Ксеньина речь оборвалась, две слезные дороги шли по исполосованной людскою болью, темной земле ее лица, — и в смерти тоже, хотя нехорошо детишкам, таким маленьким и чудненьким, напоминать о том, что и они, все они когда-то умрут, но ведь это будет все же, будет, и поэтому так важно, так… нужно!.. быть счастливым и светлым перед… наступающей тьмой…
   Голос ее пресекся, захрипел. Вино капало с ее вогнутой ладони, сочилось меж пальцев и падало на каменные плиты тяжелыми каплями. Первым подошел Сяба и наклонился над Ксеньиной рукой, как бычок. Он втянул в себя кагор, Ксения впихнула ему в рот отщипнутый хлеб, он пожевал, проглотил и пронзительно крикнул на всю казненную церковь:
   — Эх! И правда я счастливый какой стал!
   Счастливо засмеялась Ксения, размазывая винной, кровавой рукой по лицу слезы. Еще и еще наливала она в руку, дети подходили, отпивали, слизывали темную кровавую сладость, еще и еще она совала им в галчиные голодные рты куски свежего, мягкого, пушистого хлеба, и так сильно она любила их, что самый маленький из всех, тот, кто ярче всех почуял ее слезное, вселенское материнство, вскричал из угла:
   — Будь нашей мамой! Мы будем к тебе приходить! И любить тебя будем! Не плачь!..
   — Буду, буду вашей мамой, — шептала осчастливленная, сияющая Ксения, перемазанная вином и детскими поцелуями и сладкими, липучими, цепучими ручонками, — всегда, всегда буду любить и жалеть вас… Придете завтра?.. Придете завтра?..
   А назавтра, когда Ксения мирно спала на Юхановом сундучке в мастерской, пришли незваные люди с мрачными, почернелыми от скуки и тоски лицами, с шуршащими бумагами в жестяных негнущихся руках, леденисто цедили: «Вы не член союза… вы не прописаны… вы не расписаны… вы не жена… вы не имеете права… освободите помещение…» — пинками и тычками согнали ее, сонную, с сундучка, кинули под ноги Юханову одежонку, ее шершавую шубейку, — не стали дожидаться, пока она продерет глаза и оденется, поклали все пожитки в мешок, — а, да это был опять мешок из-под картошки… Юхан так запасливо, как сурок в норку, притаскивал картошку в мастерскую с рынка каждую Божью зиму… — и, ухватив за шиворот, вместе с мешком выбросили на улицу, на горящий алмазами под Солнцем снег, и вослед за ней в снег, в распахнутую дверь мастерской, полетели этюды и картины ее мертвого мужа — одна за другой, яркие, горячие, и у нее, обалдело сидящей в снегу, было такое чувство, что это мертвый Юхан цветными, горячими, живыми губами целовал — так, как когда-то ее живое тело, — весь белый, пустой, ледяной, призрачный мир.
КОНДАК ПАРНЯ ИЗ ДЕРЕВНИ ИЛЬИНО ВО СЛАВУ КСЕНИИ
   «…ты только мамка, не плачь слишком, я вот отучусь здесь, в столице, и домой в Ильино приеду. Женюсь, корову купим, козу. Будут внуки у тебя. Ты уж там держись. Жись наша такая сложная, тем более тут, то стреляют, то прыгают с цветными шарами. Черт их разберет. Я сам не знаю, вдруг я потерялся здесь душой. Людей так в изобилии богатых, бабы прут по улицам в мехах, в синих норках, горностаях каких-то. Жемчуга свисают с шей до пят, — в витринах снеди разномастной навалом, и близок локоток-то, да не укусишь. Сумашествие. Только поглядеть, как в телевизоре. Думаешь: те колбасы да окорока короли, што ли, едят?! — а подходят бабочки, этакие даже и простые с виду, кошели размыкают, а там, мамка, деньги-то — ужасть! И берут. И продавцы на них волками глядят: знают их: мужья-то награбили, землю нашу уворовали всю до корешка, а ето их женушки костыляют, фигуряют. Жрут за обе щеки. Одна ненависть кругом, мамка. К тебе хочу. Да, забыл совсем рассказать тебе. Дело такое. Тут у нас одна девка недавно ребенка мертвого воскресила. У нас тут у всех в общежитии крыши поехали, как все здорово было. Девчонку одну тут в арке изнасиловали, в гололед. И время не позднее было — десять вечера, не помню. Ну, после этого и ножом напыряли везде. Из нее крови уйма вытекла, и она так и скапустилась. Ее утром только нашли. А техничка наша, тетя Вера, слышала крики, да побоялась кого-нибудь позвать, — дура! И вот, пока пацаны скорую вызывали, а скорая все не едет, медведь ее задери, тут и подвернулась эта чудная девка. Идет по улице в ночной рубашке, а из-под рубашки штаны мужские. Мы стали на нее улюлюкать. Думали, у нее не все дома. Она подошла, как мертвую девчонку увидела, так глаза у нее и загорелись бешеным светом. „Давайте, — говорит, — я попробую“. Серега Гаврюхин ее локтем оттолкнул. „Ну чо, чо попробуешь?! — на нее как заорал. — Не видишь, жмурик она! И доктора не помогут! А тебя самое надо бы к докторам!“ — и все такое нес, орал. Девчонка эта исковерканная холодная уже давно. А девка эта придурошная стоит, не уходит, и волосы у ней по спине так красиво вьются. И вдруг руки раскинула, пальцы растопырила и на нас: „Уйдите“, — сказала, как обожгла. Будто огонь из нее на нас полыхнул. Потом встала перед мертвенькой на колени и так нежно в лицо ей стала смотреть! Как дочке родной… Смотрела, смотрела. Мы тихо стояли. Яшка Лушин шепчет мне: „Я музыку слышу. Внутри себя“. И весь белый. Серега Гаврюхин носом шмыгает, весь слезами улился. И вот дура-то эта руки свои протянула, каждую ранку на девочке пальцами закрыла, кожу стянула, ладони положила на голубой лоб и властно говорит: „Встань и иди. Ты живая!“ И еще раз — крикнула, аж вороны взлетели с крыши: „Живая!“ И девчонка зашевелилась! И открыла глаза! И встала! А тут гудок истошный, скорая гудит, прибыла, — не скорая, а кляча! Девчонка дрожит и трясется, врачи выбегают, Серега наш кричит: „Да она одну минуту назад не дышала, она здесь с вечера лежит убитая!..“ — все оглядываются, девку эту, в ночной рубахе, ищут, а ее и след простыл.
   Мамка, ты мне верь, я сам видел, она совсем мертвая была, даже синяя вся. Ледяная. А эта дура, может быть, из цирка, а то еще Серега сказал, что она электросенс.
   Мамка, слышь, ты там не реви попусту. Сказал — вернусь, значит, вернусь. И на черта сдалась мне эта учеба, зачем ты только в комиссию яйца Пеструшкины возила. Лучше бы дед съел. Ему полезней. Не ругайся на меня, что редко пишу. Я тут наладил в баню ходить, в Волковскую. Там парилка с бассейном в виде зеленой лужи. Выскочишь из пару красный, в холод — бух! Это — жись!
   А на лицо та девка, электросенс, мне понравилась. Я бы на ней женился, если бы не дура она. Обнимаю тебя, тетю Шуру, тетю Инну, деда Павла, деда Сергея, братьев и сестриц и низко кланяюсь всем.
   А велосипед мой никому не отдавай, потому приеду и…»
 
   По серому небу неслись кудлатые, огромные серые тучи. Задевали верхушки деревьев, зависали над крышами. Тяжко, чугунно давило душу небо, в сером вареве бесследно, как жемчуг в уксусе, растворялась людская радость. Пока человек жив, он надеется. Серое небо отнимало у него надежду, — под таким небом казнили, расстреливали, плакали на могилах. Ксения, босая, переминалась с ноги на ногу перед бычье-мощными, тесовыми воротами монастыря. Вороны грозно, грубо каркали в кружеве голых березовых ветвей. Ксения долго шла сюда, к Желтоводскому монастырю. Мерзла в дороге — от столицы на Восток, к Волге. Побиралась. По деревням ей давали хлебца, молочка. Поили чаем. Кто-то сердобольный всовывал денежку. Деньги она по пути отдавала нищим — тем, кто был голодней, нищее ее.
   Она чувствовала себя зимующей воробьихой, сгустком колючего перекати-поля. Зачем она пошла сюда, в Желтоводье? Только ли потому, что захотела в монастыре, среди монахинь, умолить Бога за душу Юхана? Юхан был католик, но это для Ксении было все одно: человек весь и всяк был от Бога, а в том, как называли Бога разные народы, она не разбиралась. Она шла по селам, по заметенным снегами нищим полям, вдоль железнодорожных путей, ночевала на разъездах, в пустых, застывших вагонах, усыпанных изнутри нетающей порошей, загаженных, исцарапанных ножевыми непристойностями. На ней была Юханова теплая фуфайка и Юханова шапка-ушанка, в которой он ходил на этюды, Юхановы старые утепленные штаны, перемазанные масляной краской; ночную рубаху она заправила под штаны и имела вполне мужской, бродячий вид, и издали, когда она брела темной подбитой вороной по камчатным скатертям бесприютных полей, ее можно было принять за старика-сезонника, больного бича, напрочь промотавшего заработки в низкопробных кабаках и бредущего по миру, не зная, где приклонить голову. У Ксении впереди маячила цель — Желтоводье, и она ее достигла. А теперь, когда она стояла и жалась с ноги на ногу перед воротами монастыря, ей стало страшно. Ворота были огромные и неприступные. За белого камня стеной торчали коричневые, похожие на крепенькие подберезовики купола надвратного, Архангельского, собора. Все было огромное, каменное, дубовое, великое, давящее. Маленькая, маленькая стояла Ксения супротив Божьей вотчины. И, перекрестясь, маленькая Ксения подняла маленькую руку и постучала кулаком в древо ворот — до медного кольца, выше ее головы, она не достала.