Страница:
Дом артиста!
И правда, пять подъездов занимают артисты Большого театра, два подъезда – эстрадники. Если проходишь мимо нашего дома летом, когда открыты окна, то слышишь, как кто-то распевается густым оперным голосом или играет на ксилофоне. А недавно среди ночи какой-то специалист упражнялся на дудуке.
Да уж, далеко не у каждого человека с самого детства соседи – фокусники, дрессировщики с мелкими нервнобольными собачками, чечеточники, акробаты, чтецы, клоуны и знаменитая династия вендрологов Донских. Их предки потешали еще царя Алексея Михайловича, разговаривая животами, «чревовещая». Как-то раз, когда меня опять девать было некуда, меня оставили у Донских на «передержку» на несколько часов, и Мария Григорьевна с дочерью Женей забавляли меня своей куклой, старикашкой с хитрой физиономией, который говорил человеческим голосом. Когда после этого они стали угощать меня чаем с пирожными, не только аппетит, но и голос, речь, пропали у меня начисто, я буквально онемела от изумления перед говорящим гномом.
Ребенок, хронически некуда девать, покормите ребенка, не надо при ребенке, отправьте же ребенка спать… Ребенок очень упрям… Залезает под стол… Несносный.
Ну, прочти стихотворение. Или спой песенку. Давай спой. Посмотри, кто к нам пришел.
А кто? Курносый старый дядька, круглые карие глаза, сидит в кресле напротив папы, сидят и о чем-то разговаривают, смеются… Дядька старый, как папа.
Ну, давай же. Мы ждем.
Вместо песенки и стишка ребенок залезает под стол.
Ай-ай-ай! Как ты себя ведешь?! Разве так делают хорошие большие девочки?
Взрослым невдомек, что человек, вот этот вот ребенок, от которого ждут, что он будет вести себя как хорошая большая девочка, просто очень стесняется. Никак не привыкнет к всеобщему равнодушному вниманию. Внимательному безразличию. Диковинка. Ребенок. Надо же… Родили себе ребенка «в таком возрасте». А в кого волосики такого интересного цвета?
Стесняется и кривляется.
Тогда не были распространены консультации психологов и неврологов, и взрослым было невдомек, что кривляние – это вроде нервного тика. От смущения.
Вылезай из-под стола и марш отсюда. Не можешь стишок прочесть… Что о тебе подумает Леонид Осипович? Как не стыдно!
Но ребенок сидит под столом и вылезает, только когда гость уходит. Ребенка ругают. Ай-ай-ай, не прочла стишок Леониду Осиповичу.
Это был Утесов. Пришел в гости к папе. Жил в том же подъезде на Каретном, что и мы. Теперь доска висит мемориальная.
Они с папой любили прогуливаться вместе в «Эрмитаже». В послевоенные годы папа написал для него несколько песен, в том числе «Теплоход плывет по морю, теплоход…»
Каретный – большая квартира с двумя балконами, куча книг и картин, которые папе дарили знакомые художники. А еще – звонница, деревянный домик, где хранится папина коллекция колокольчиков, от крохотного бубенца до тяжелой корабельной рынды.
На Каретном просторно, весело и интересно, если днем, если много народу.
А если вечером и одна…
Мама с братом собираются в театр.
– И ничего страшного, – уверенно говорит мама. – Мы закроем тебя на два оборота, а ключи тебе тоже оставим, на всякий случай. А то мало ли что…
Ужас, ужас… Какой-то еще может быть «всякий случай»… Какое-то страшное «мало ли что»…
– Я вообще не понимаю, чего тут можно бояться, ты в большом доме, всюду люди. Вот Таня и Оля с пяти лет остаются по вечерам одни, и прекрасно… А тебе уже скоро семь. Большая девочка. Сегодня дежурит Шура, она зайдет тебя проведать… А я позвоню тебе в антракте.
Маме не объяснишь, что Таня и Оля – вдвоем, а вдвоем вообще ничего не страшно.
– Ну их же двое, их же двое… – канючу я.
– Что значит «двое»? Подумаешь, «двое», – рассеянно говорит мама, густо накрашивая веки синим. – Таня и Оля такие молодцы, они каждый день сами, без всяких напоминаний, без вот этого вот нытья пьют молоко. Так вот прямо сами и кричат: «Мамочка, дай нам скорей молочка!» Они раз в неделю убирают квартиру, так что тете Свете вообще не о чем беспокоиться… Вот это дети. Вот это доченьки…
Отвезти на «передержку» меня нельзя, у меня насморк. Сморкаюсь в огромные носовые платки.
– Сморкаешься, как старый генерал, – комментирует брат, и они с мамой хохочут, закадычные друзья.
Мамочки любят сыночков.
К нам, посидеть со мной, тоже никого не удалось залучить.
– Зато если ты сейчас перестанешь ныть и спокойно останешься дома, я буду всем, слышишь, всем знакомым рассказывать, какая ты храбрая. Все узнают! И все будут тебя хвалить. Говорить: «Ах, какая молодец Ксюша! Остается вечером дома одна, а мама может пойти в театр».
При чем тут какие-то «все»? Зачем они мне? Совершенно неинтересно, что они там скажут. (Ха-ха-ха, вот где корень моего безразличия к чужим мнениям о моих поступках.)
Мне страшно, одиноко, скучно…
Уходят. Дверь захлопывается и закрывается на два оборота. Еще слышны шаги на гулкой лестничной площадке, громыхание приехавшего лифта. А если колотить руками в дверь и орать: «Ну мамочка?!»
Не поможет.
Лифт уехал. Тишина.
Везде горит свет, но все равно страшно. Грызу яблоко, пытаюсь читать. Большое зеркало стоит смирно, но я стараюсь не смотреть на него, потому что если смотреть, оно начнет корчить рожи и грозить пальцем. Читаю дальше. «Маленький оборвыш» или «Без семьи». Как раз по теме.
Что это? Прислушиваюсь. Шаги по крыше. Я на цыпочках перехожу в другую комнату и теперь слышу, как ходят по крыше и там. Это бандиты. Сейчас они будут заглядывать в окна и корчить рожи.
Звонит телефон. Я снимаю трубку и говорю «Але» воспитанным голосом, но в ответ – молчание…
Страшно. До того страшно, что я хватаю цигейковую шубку, ключ, захлопываю дверь и еду на лифте вниз, к лифтерше Шуре.
(Был еще лифтер дядя Гена, однорукий Гена-инвалид. Шура и Гена, добрые люди, я вас помню.)
Как же хорошо у Шуры в каморке! Чайник греется на плитке, Шуре можно почитать вслух, и она похвалит и подивится, как я хорошо читаю.
Шура неправильно говорит по-русски, у нее странная фамилия, она приехала с Западной Украины после войны, она спокойная, добрая, никуда не спешит и не отмахивается от меня.
И по сей день мне ужасно жалко, что я была слишком мала, чтобы порасспросить Шуру о ее жизни. Наверняка, она-то, лифтерша в сатиновом черном халате и газовой косынке на голове, была очевидицей множества интереснейших событий, до подлинных подробностей которых теперь уже никому не докопаться.
Мы с Шурой пьем чай с баранками, тихо работает радио, проходит время…
Хлопает дверь подъезда.
Мама!
– У меня просто сердце переворачивается! Я же тебе звоню, в антракте, и никто не подходит! Мне пришлось уйти со второго действия! С такого спектакля! На который нам с таким трудом достали билеты! Ты зачем здесь сидишь в одних тапочках?
От радости напрочь забываю о Шуре с ее чаем и баранками. Ура, мама дома!
Мама же продолжает ругать меня и приводить в пример Олю и Таню, двойняшек тети Светы, которые и молоко пьют, и квартиру сами убирают, и всегда остаются одни.
В раннем детстве не знают слова «одиночество». Не могут осознать, что с детьми так обращаться нельзя. Не могут также задать родителям вопрос:
– Родные мои, ну если я вам до такой степени неинтересна, если вам все время не до меня, зачем вы меня родили?
Этот вопрос задают попозже, искренне не понимая, зачем рожать детей в преклонном возрасте.
И начинается…
– Мы так ждали… Мы обожали… Это был эффект разорвавшейся бомбы! Вся Москва говорила! Что в таком возрасте!..
(Возраст-то – сорок два года, а отцу – пятьдесят два. Сейчас это просто смешно. Сейчас и в семьдесят рожают, жизнь ведь только начинается…)
Мне кажется, не обошлось и без советов. Так и вижу какую-то московскую светскую курицу, начитавшуюся иностранных журналов:
– А знаете, роды после сорока очень омолаживают организм… Вы будете прекрасно выглядеть… Чувствовать себя совсем по-другому…
– Это был эффект разорвавшейся бомбы, – любила повторять мама, смачно и с удовольствием выговаривая слово «эффект» накрашенными пунцовыми губами.
Видно было, что ей это очень нравилось. Что вся Москва говорила. Мама, актриса по первой профессии и, по сути, очень любила производить впечатление.
Нет, ну все, вроде бы обрадовались. Удивились и обрадовались. Телеграммы посылали.
Вот и я – хорошая большая девочка.
Здрасьти.
Это вообще отдельная тема, достойная специального рассмотрения. Вот люди рожают детей. На что они надеются? Конечно же, на то, что у этих детей все будет очень хорошо, что они будут гораздо счастливее своих родителей. Никто же не рожает детей нарочно, чтобы они мучились. Предполагая, что у них все будет плохо. Все как-то почему-то уверены, что все будет хорошо. А дальше уже подключается «воровка на доверии» под названием судьба.
Непредсказуемая и безжалостная.
Беспредельная и злорадная, как В. О.
(Ой, а кто это?
Неважно.)
Так что в деторождении есть риск огромнейший. Эгоизм это сплошной – размножаться, вот что я вам скажу. Особенно в третьем тысячелетии. Эгоизм и разгильдяйство.
«Родили, даже не извинились, – сказала одна тормознутая девочка лет тринадцати. – А я теперь живи, мучайся, к ЕГЭ готовься…»
Вообще, процентов шестьдесят людей рожают детей, потому что так получилось. Рассматривают детей как необходимую, неизбежную мороку. Положено. Если люди женятся, должны быть дети. А то вдруг соседи подумают, что у вас дефект какой?.. А как с ними обращаться, с детьми, чему учить, как воспитывать – ни малейшего представления. Ноу факинг айдиа, как сказали бы в стране, где сейчас прохлаждается в больнице для бедных друг моего детства Костик Чеславин.
Необходимость размножения является предрассудком, и надо постепенно этот предрассудок ликвидировать. На это уйдут десятилетия, но, в конце концов, станет легче.
Тетя Света выбросилась из окна.
После смерти папы я несколько раз слышала, как мама со значением говорила своим друзьям и подругам, выразительно показывая на меня большими серо-зелеными глазами:
– Если бы не это существо, то жизнь моя уже закончилась бы…
Или что-то в этом роде.
– Я живу только ради тебя, ясно тебе?! А ты (опоздала на пятнадцать минут, не так поздоровалась с тетей Мусей, опять купила ряженку вместо кефира – возможны варианты)!.. – кричала она мне.
И я все никак не могла понять – если она живет ради меня, то почему не может остаться вечером дома, если я одна и мне страшно?
Взрослые – их не поймешь.
«Если бы не это существо…»
Ребенок «типа девочка», меньшая, «существо, потрясенное существованием» (термин французского писателя Жана-Люка Лагарса. Обожаю его!).
Давайте тягаться тяготами! Устраивайтесь поудобнее. Кофе, пива, виски, оранжаду? Давайте меряться, чье детство ужаснее! Мама – такая затурканная-затурканная, дедушка несколько приглуповат, у бабушки сложный характер, отчим вообще – «я молчу».
А мне хорошо, все бабушки и дедушки заблаговременно умерли до моего рождения, лафа! И никаких отчимов.
«Замуж ты не выйдешь больше никогда, потому что не сможешь смириться с тем, что кто-то чужой будет ходить в твой чистый сортир», – сказал однажды маме брат.
И она хохотала и хвалила брата, восхищалась его остроумием.
Нет, правда, хорошо подмечено, про очень многих женщин (и мужчин) можно так сказать.
Каретный. Вечер. Ребенок и папа одни в комнате с колокольчиками.
Папа звонит по телефону.
– Тонька? Здорово, это Витька. Чего давно не заходишь?
Там ему что-то говорят, и он быстро прощается.
– Яшка, здорово, собаковод! Приходи, а?
Какое смешное слово «собаковод»! Ребенок хохочет.
Там опять что-то говорят.
Папа набирает дальше. Говорит веселым голосом, шутит. А ребенок видит, как угасает, все мрачнее и темнее становится его лицо.
Друзья перестали ходить в наш дом, когда папа заболел. Маме признавались, что им тяжело видеть своего искрометного друга таким стариком, разбитым инсультами.
А раньше, говорила мама («тебя еще на свете не было»), столько народу приходило, что некуда бывало посадить, и у соседей одалживали стулья и посуду, а люди все шли и шли, по вечерам актеры после спектаклей.
Кстати, а где Галич? Может, ему папа тоже звонил, говорил: «Куда пропал, Сашка?» Приходил ли он на похороны? Старый друг, старейший, с тридцатых годов, какая-то общая комната в Воротниковском переулке…
Зеркало «псише» стояло в углу, и за ним образовалось маленькое пространство, куда я по своей «патологической», как говорили взрослые, худобе могла легко забираться. Домик такой, тайное место. Это отчасти примиряло меня с уродским зеркалом днем. А ночью…
Так получилось, что некоторое время я спала в этой большой комнате с зеркалом одна.
Я просыпалась от страха, что зеркало сейчас заговорит со мной жутким голосом. Или затянет туда, в резную раму, и я навсегда останусь жить в зеркале. А то мне казалось, что в темноте оно зловеще улыбается и грозит мне пальцем – вытягивает колонну, как руку, и грозит пальцем-шишечкой на верхушке. Жуть!
Днем, если долго одна в комнате – тоже страшновато.
Болею. Не велят вылезать из кровати. Со мной никого, только издалека, из комнаты брата доносятся смех и слабый запах сигарет. У него друзья, студенты, мешать не велено. Зеркало хмуро смотрит на меня глазами – круглыми резными цветами по бокам рамы. Что-то оно уж как-то слишком внимательно смотрит… Начинаю плакать от страха, вылезаю из кровати и направляюсь в комнату брата.
Но навстречу выходит друг брата Никита Трушин, с длинными волосами и в белых штанах.
– Ты чего плачешь?
– Живот болит, – говорю я.
Стыдно же признаться, что зеркала боюсь – пять лет все-таки, взрослый человек.
– Где болит?
Показываю.
– Это хорошо. Значит, точно не аппендицит. Ты иди к себе, а я сейчас приду.
Самое удивительное, что он не обманул. То ли ему надоело в прокуренной комнате, то ли жалко меня стало, то ли просто скучно. Никита сидел со мной, мы смотрели книжки и рисовали, и он еще восхитился, как я бегло читаю. И поверил, что я действительно умею читать, потому что другие взрослые не верили, думали, я просто все эти стишки и сказочки наизусть уже вызубрила.
Никита давным-давно, еще в начале семидесятых, уехал в Париж навсегда. О дальнейшей судьбе его ничего не известно.
Так вот, таинственный длинноволосый слепой в белых штанах на станции парижского метро?..
Ребенок совершенно не желает пить молоко! Надо заставлять. Молоко полезно.
Заставляли. Даже брат, пользовавшийся у мамы «заслуженным авторитетом», не мог ее убедить, что человеку не может быть полезно то, чем он с отвращением вынужден давиться.
Каждый день наливали полную чашку молока.
– Всего-то полчашечки, даже до каемочки вон не доходит.
Оно было горячее.
– Комнатной температуры, пей.
На нем быстро собирались пенки, которых и видеть-то было невозможно.
– Никаких пенок нет, не выдумывай, пей.
Я сижу над чашкой. Мама куда-то собирается и наряжается. Я решаю сделать ей приятное, и, когда она уходит, зажмуриваюсь и выпиваю ненавистное молоко залпом.
Она мне не верит.
– Где молоко? Ты куда его дела? В раковину вылила? А во Вьетнаме дети голодают, между прочим!
Ммммолоко…
Ммммама…
Не люблю букву «м». Она какая-то… Мудацкая, что ли?
Ест ребенок просто отвратительно. Мрачно складывает еду за щеку, как хомяк. «Жуй, жуй, а теперь – глотай». Вечная присказка. Всегда надо уговаривать, сулить что-то невероятно заманчивое, целые концерты устраивать. Была еще специальная игрушечная обезьянка с блестящими черными глазками. Взрослые зажигают спичку, огонек отражается в глазках, как будто обезьянка смотрит туда-сюда.
Но и бедняжка обезьянка не всегда помогала. Когда терпение кормящих лопалось, начинался скандал с упоминанием каких-то там детей, голодающих в Африке или во Вьетнаме.
И вот мне их ни капельки не было жалко, этих долбаных голодающих детей. Кроме зреющей смутной неприязни к насильно кормящим и попрекающим, никаких результатов все эти взывания к моей младенческой совести не давали.
Теперь по утрам я встаю рано, раньше остальных членов моей маленькой семьи, и завтракаю обычно в обществе нашего рыжего кота. Угощаю его сырами. Рыжик любит камамбер и рокфор. Облизывает усы и мигает зеленым глазом.
Некоторые говорят – нехорошо кормить животину такими дорогостоящими продуктами.
И зачем только в раннем детстве мне тыкали в физиономию голодающих детей Вьетнама?..
А мама в юности подголадывала, всегда жили впроголодь, большая семья, четверо детей, особенно в войну, пережили московские бомбежки осенью сорок первого.
– Я до неприличия быстро ем, – сокрушалась она.
Могу себе представить, как ее раздражало мое нежелание быстро, с аппетитом есть и пить молоко…
Четверо детей и родители в полуподвальной комнате на улице Грановского, в доме номер три. Этот назывался «Пятый дом Советов». Мамин папа, неведомый мне дедушка Василий Харитонович, работал механиком, а позже шофером в гараже ВЦИК. Гараж располагался в Манеже. Есть такая фотокарточка, именно «карточка», маленькая, на плотном картоне, конца двадцатых годов – дедушка Вася за рулем «Плимута» или «Оукленда». В тридцатые же годы он ездил на «Хорьхе» и «Линкольне».
(Дедушка Вася, дорогой незнакомый дедушка!!! Ты не огорчайся там, на небе, что мы с тобой не встретились на земле! Зато это я в тебя – с детства любила машины, машинки, рулить, водить машину, и мой сын Тема тоже очень ловко водит с двенадцати лет.)
В «Пятом доме Советов» жили «вожди» и их семьи, а в полуподвальном помещении – разнообразный обслуживающий персонал.
Когда мама моей мамы нарядила елочку для детей под Новый год, случился скандал с участием коменданта дома (была и такая должность).
«Небольшую пушистую елочку нам привезла молочница тетя Паша. Установили ее в углу комнаты. Мама вынула из шляпной коробки старинные елочные игрушки. Несколько разноцветных хлопушек, маленькие плетеные коробочки с грибочками, гномик, позолоченные орешки. Мы сели за стол и стали клеить цепи из полос разноцветной бумаги. С какой радостью мы украшали нашу елочку, обмотали ее всю бумажными цепями, повесили карамельки на ниточках. Мы прыгали и визжали от радости. Наше окошко, которое было почти на асфальте, облепили дети. И вдруг случилось что-то невероятное – без стука в комнату ворвался комендант дома. Он орал:
– Почему елка? Кто разрешил? В режимном доме живете, а от пережитков капитализма не избавились!
Он схватил елку за макушку и поволок на помойку, где ее сожгли. Дети вокруг плясали и кричали:
– Буржуйская елка! Буржуйская елка!»
Эта мамина история была для меня в буквальном смысле душераздирающей. У меня просто сердце кровью обливалось от жалости к маме, ее братьям и сестре, к елочке.
И от ненависти к коменданту и орущим детям, конечно.
Детство конца двадцатых (мама двадцать четвертого года рождения) и тридцатых годов. Арбат, кинотеатр «Арс», леденцы у моссельпромщиц. Какие-то похороны кошки, про которые мама рассказывала, чтобы меня позабавить. Похоронная процессия детей, вооруженных кастрюлями и деревянными кухонными колотушками вместо оркестра.
Буденный, Буденный жил в этом доме на Грановского! История про первые выборы в Верховный Совет, когда голосовать пошли всем домом, с Буденным во главе.
«К восьми утра двор заполнился народом – наркомы, военачальники, жители, дворники и много детворы. Когда появился Буденный, его окружили, здоровались за руку, а потом запели хором дворники и лифтерши высокими голосами:
«Веди ж, Буденный, нас смелее в бой…»
Мы с девчонками стали смеяться, вообразив, как старушки-лифтерши идут в бой, а впереди Буденный на коне. Нас прогнали из толпы, окружившей маршала. Потом начались пляски, сплясал и сам Буденный, смех, веселье, звуки гармошки… Построились в колонну. Впереди один дворник нес красное знамя, а другой играл на гармошке. За несущим знамя шагал Буденный, наркомы и военачальники, а за ними все жильцы дома, и мы, ребятня, тоже втиснулись в колонну… Под песню «По долинам и по взгорьям…» колонна шла в Большой Кисловский переулок, где находился в школе избирательный участок.
Перед колонной ехал пикапчик, и Роман Кармен снимал колонну на камеру.
Мы видели себя в кинохронике, которую показывали в кино перед сеансом!»
Когда я сказала в школе, что моя мама видела живого Буденного, все решили, что я окончательно свихнулась или уже просто совершенно бессовестно вру.
Да, это не фунт изюму, когда твои родители совершенно из другой эпохи. Это целая история.
Лучше помалкивать.
Но зачем-то ведь так получилось, что мои родители такие. Значит, так надо.
Осенью сорок первого года, в октябре, когда немцы стояли в Химках, в Москве началась настоящая паника. Разумеется, в школьных учебниках истории об этом не говорилось. Предупреждая, чтобы я не вздумала и рот раскрывать в школе, мама рассказывала:
«В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября сорок первого года все обитатели верхних этажей вылетели в Куйбышев. Дом опустел. В некоторых квартирах оставили домработниц. Хозяева уехали, значит, немец близко. Обслуга была особенно напугана. Ведь они служили «большим» людям, и теперь немцы могли с ними быстро расправиться.
Я побежала вынести ведро на помойку. То, что я увидела, меня поразило. Крышка помойного ящика стояла вертикально, и ящик был доверху набит книгами в синих и красных переплетах – собрания сочинений Ленина, Сталина, Маркса и Энгельса…
Немецкие войска стояли близко под Москвой. Иногда с фронта приезжали генералы и маршалы. В такие дни, даже накануне ночью, начинали топить котельную. Настоящий праздник – мы все мылись горячей водой, звонили всем оставшимся в Москве знакомым и звали мыться. Мыла не было, и мы берегли обмылочки…»
Мама, объездившая столько стран, ставшая светской дамой, важной, чтобы не сказать – надменной, даже в начале двадцать первого века бережно обращалась с мылом, холщовый мешочек с обмылками всегда хранился в шкафчике в ванной.
«Утром шестнадцатого октября шел сухой снег. Метро не работало.
На улице было удивительно пусто, иногда попадались люди с тележками, рюкзаками и чемоданами. Они куда-то спешили, бежали… Моя сестра Муза пришла пешком из МАИ, от метро «Сокол». Сначала ехала троллейбусом. Водитель остановил троллейбус и попросил всех выйти.
Сам вышел из троллейбуса и куда-то ушел. Какой-то старик сказал: «Немец завтра придет в Москву, бегите…»
Вдруг щелкнуло и заговорило радио. Выступил начальник Совинформбюро Щербаков. Он сказал, что правительство находится в Москве, и попросил граждан не терять присутствия духа.
Ходили упорные слухи, что к Москве движутся эшелоны войск из Сибири…»
Про это я, конечно, в школе не говорила, но когда сказала, что моя мама была на фронте, мне опять не поверили. Потому что полагалось, чтобы на фронте бывали бабушки и дедушки.
«В ноябре кто-то из ребят сказал нам, что в Колпачном переулке, в горкоме ВЛКСМ, набирают молодежь для работы в партизанских отрядах под Москвой. Ничего не сказав своим мамам, мы с Музой и соседкой Таней сели на трамвай «Аннушку» и поехали в Колпачный. Народу во дворе горкома толпилось много. В основном это была молодежь, не подлежавшая призыву. Из кабинетов выходили парнишки, кто радостный и гордый, а кто огорченный. Один паренек даже плакал.
Последними в кабинет вошли мы втроем. За столом сидел довольно молодой человек, светловолосый, с красными от бессонницы глазами. Это был секретарь горкома Коля Седов, его все так называли.
– Оружием владеть умеете? Небось, и в тире никогда не были?
Обратившись ко мне, обутую в полуботинки с галошами, одетую в школьное пальто и зеленые байковые шаровары, он спросил:
И правда, пять подъездов занимают артисты Большого театра, два подъезда – эстрадники. Если проходишь мимо нашего дома летом, когда открыты окна, то слышишь, как кто-то распевается густым оперным голосом или играет на ксилофоне. А недавно среди ночи какой-то специалист упражнялся на дудуке.
Да уж, далеко не у каждого человека с самого детства соседи – фокусники, дрессировщики с мелкими нервнобольными собачками, чечеточники, акробаты, чтецы, клоуны и знаменитая династия вендрологов Донских. Их предки потешали еще царя Алексея Михайловича, разговаривая животами, «чревовещая». Как-то раз, когда меня опять девать было некуда, меня оставили у Донских на «передержку» на несколько часов, и Мария Григорьевна с дочерью Женей забавляли меня своей куклой, старикашкой с хитрой физиономией, который говорил человеческим голосом. Когда после этого они стали угощать меня чаем с пирожными, не только аппетит, но и голос, речь, пропали у меня начисто, я буквально онемела от изумления перед говорящим гномом.
Ребенок, хронически некуда девать, покормите ребенка, не надо при ребенке, отправьте же ребенка спать… Ребенок очень упрям… Залезает под стол… Несносный.
Ну, прочти стихотворение. Или спой песенку. Давай спой. Посмотри, кто к нам пришел.
А кто? Курносый старый дядька, круглые карие глаза, сидит в кресле напротив папы, сидят и о чем-то разговаривают, смеются… Дядька старый, как папа.
Ну, давай же. Мы ждем.
Вместо песенки и стишка ребенок залезает под стол.
Ай-ай-ай! Как ты себя ведешь?! Разве так делают хорошие большие девочки?
Взрослым невдомек, что человек, вот этот вот ребенок, от которого ждут, что он будет вести себя как хорошая большая девочка, просто очень стесняется. Никак не привыкнет к всеобщему равнодушному вниманию. Внимательному безразличию. Диковинка. Ребенок. Надо же… Родили себе ребенка «в таком возрасте». А в кого волосики такого интересного цвета?
Стесняется и кривляется.
Тогда не были распространены консультации психологов и неврологов, и взрослым было невдомек, что кривляние – это вроде нервного тика. От смущения.
Вылезай из-под стола и марш отсюда. Не можешь стишок прочесть… Что о тебе подумает Леонид Осипович? Как не стыдно!
Но ребенок сидит под столом и вылезает, только когда гость уходит. Ребенка ругают. Ай-ай-ай, не прочла стишок Леониду Осиповичу.
Это был Утесов. Пришел в гости к папе. Жил в том же подъезде на Каретном, что и мы. Теперь доска висит мемориальная.
Они с папой любили прогуливаться вместе в «Эрмитаже». В послевоенные годы папа написал для него несколько песен, в том числе «Теплоход плывет по морю, теплоход…»
Каретный – большая квартира с двумя балконами, куча книг и картин, которые папе дарили знакомые художники. А еще – звонница, деревянный домик, где хранится папина коллекция колокольчиков, от крохотного бубенца до тяжелой корабельной рынды.
На Каретном просторно, весело и интересно, если днем, если много народу.
А если вечером и одна…
Мама с братом собираются в театр.
– И ничего страшного, – уверенно говорит мама. – Мы закроем тебя на два оборота, а ключи тебе тоже оставим, на всякий случай. А то мало ли что…
Ужас, ужас… Какой-то еще может быть «всякий случай»… Какое-то страшное «мало ли что»…
– Я вообще не понимаю, чего тут можно бояться, ты в большом доме, всюду люди. Вот Таня и Оля с пяти лет остаются по вечерам одни, и прекрасно… А тебе уже скоро семь. Большая девочка. Сегодня дежурит Шура, она зайдет тебя проведать… А я позвоню тебе в антракте.
Маме не объяснишь, что Таня и Оля – вдвоем, а вдвоем вообще ничего не страшно.
– Ну их же двое, их же двое… – канючу я.
– Что значит «двое»? Подумаешь, «двое», – рассеянно говорит мама, густо накрашивая веки синим. – Таня и Оля такие молодцы, они каждый день сами, без всяких напоминаний, без вот этого вот нытья пьют молоко. Так вот прямо сами и кричат: «Мамочка, дай нам скорей молочка!» Они раз в неделю убирают квартиру, так что тете Свете вообще не о чем беспокоиться… Вот это дети. Вот это доченьки…
Отвезти на «передержку» меня нельзя, у меня насморк. Сморкаюсь в огромные носовые платки.
– Сморкаешься, как старый генерал, – комментирует брат, и они с мамой хохочут, закадычные друзья.
Мамочки любят сыночков.
К нам, посидеть со мной, тоже никого не удалось залучить.
– Зато если ты сейчас перестанешь ныть и спокойно останешься дома, я буду всем, слышишь, всем знакомым рассказывать, какая ты храбрая. Все узнают! И все будут тебя хвалить. Говорить: «Ах, какая молодец Ксюша! Остается вечером дома одна, а мама может пойти в театр».
При чем тут какие-то «все»? Зачем они мне? Совершенно неинтересно, что они там скажут. (Ха-ха-ха, вот где корень моего безразличия к чужим мнениям о моих поступках.)
Мне страшно, одиноко, скучно…
Уходят. Дверь захлопывается и закрывается на два оборота. Еще слышны шаги на гулкой лестничной площадке, громыхание приехавшего лифта. А если колотить руками в дверь и орать: «Ну мамочка?!»
Не поможет.
Лифт уехал. Тишина.
Везде горит свет, но все равно страшно. Грызу яблоко, пытаюсь читать. Большое зеркало стоит смирно, но я стараюсь не смотреть на него, потому что если смотреть, оно начнет корчить рожи и грозить пальцем. Читаю дальше. «Маленький оборвыш» или «Без семьи». Как раз по теме.
Что это? Прислушиваюсь. Шаги по крыше. Я на цыпочках перехожу в другую комнату и теперь слышу, как ходят по крыше и там. Это бандиты. Сейчас они будут заглядывать в окна и корчить рожи.
Звонит телефон. Я снимаю трубку и говорю «Але» воспитанным голосом, но в ответ – молчание…
Страшно. До того страшно, что я хватаю цигейковую шубку, ключ, захлопываю дверь и еду на лифте вниз, к лифтерше Шуре.
(Был еще лифтер дядя Гена, однорукий Гена-инвалид. Шура и Гена, добрые люди, я вас помню.)
Как же хорошо у Шуры в каморке! Чайник греется на плитке, Шуре можно почитать вслух, и она похвалит и подивится, как я хорошо читаю.
Шура неправильно говорит по-русски, у нее странная фамилия, она приехала с Западной Украины после войны, она спокойная, добрая, никуда не спешит и не отмахивается от меня.
И по сей день мне ужасно жалко, что я была слишком мала, чтобы порасспросить Шуру о ее жизни. Наверняка, она-то, лифтерша в сатиновом черном халате и газовой косынке на голове, была очевидицей множества интереснейших событий, до подлинных подробностей которых теперь уже никому не докопаться.
Мы с Шурой пьем чай с баранками, тихо работает радио, проходит время…
Хлопает дверь подъезда.
Мама!
– У меня просто сердце переворачивается! Я же тебе звоню, в антракте, и никто не подходит! Мне пришлось уйти со второго действия! С такого спектакля! На который нам с таким трудом достали билеты! Ты зачем здесь сидишь в одних тапочках?
От радости напрочь забываю о Шуре с ее чаем и баранками. Ура, мама дома!
Мама же продолжает ругать меня и приводить в пример Олю и Таню, двойняшек тети Светы, которые и молоко пьют, и квартиру сами убирают, и всегда остаются одни.
В раннем детстве не знают слова «одиночество». Не могут осознать, что с детьми так обращаться нельзя. Не могут также задать родителям вопрос:
– Родные мои, ну если я вам до такой степени неинтересна, если вам все время не до меня, зачем вы меня родили?
Этот вопрос задают попозже, искренне не понимая, зачем рожать детей в преклонном возрасте.
И начинается…
– Мы так ждали… Мы обожали… Это был эффект разорвавшейся бомбы! Вся Москва говорила! Что в таком возрасте!..
(Возраст-то – сорок два года, а отцу – пятьдесят два. Сейчас это просто смешно. Сейчас и в семьдесят рожают, жизнь ведь только начинается…)
Мне кажется, не обошлось и без советов. Так и вижу какую-то московскую светскую курицу, начитавшуюся иностранных журналов:
– А знаете, роды после сорока очень омолаживают организм… Вы будете прекрасно выглядеть… Чувствовать себя совсем по-другому…
– Это был эффект разорвавшейся бомбы, – любила повторять мама, смачно и с удовольствием выговаривая слово «эффект» накрашенными пунцовыми губами.
Видно было, что ей это очень нравилось. Что вся Москва говорила. Мама, актриса по первой профессии и, по сути, очень любила производить впечатление.
Нет, ну все, вроде бы обрадовались. Удивились и обрадовались. Телеграммы посылали.
«Поздравляем с появлением на свет будущую жительницу двадцать первого века.И всякое такое.
Орлова, Копелев».
Вот и я – хорошая большая девочка.
Здрасьти.
Это вообще отдельная тема, достойная специального рассмотрения. Вот люди рожают детей. На что они надеются? Конечно же, на то, что у этих детей все будет очень хорошо, что они будут гораздо счастливее своих родителей. Никто же не рожает детей нарочно, чтобы они мучились. Предполагая, что у них все будет плохо. Все как-то почему-то уверены, что все будет хорошо. А дальше уже подключается «воровка на доверии» под названием судьба.
Непредсказуемая и безжалостная.
Беспредельная и злорадная, как В. О.
(Ой, а кто это?
Неважно.)
Так что в деторождении есть риск огромнейший. Эгоизм это сплошной – размножаться, вот что я вам скажу. Особенно в третьем тысячелетии. Эгоизм и разгильдяйство.
«Родили, даже не извинились, – сказала одна тормознутая девочка лет тринадцати. – А я теперь живи, мучайся, к ЕГЭ готовься…»
Вообще, процентов шестьдесят людей рожают детей, потому что так получилось. Рассматривают детей как необходимую, неизбежную мороку. Положено. Если люди женятся, должны быть дети. А то вдруг соседи подумают, что у вас дефект какой?.. А как с ними обращаться, с детьми, чему учить, как воспитывать – ни малейшего представления. Ноу факинг айдиа, как сказали бы в стране, где сейчас прохлаждается в больнице для бедных друг моего детства Костик Чеславин.
Необходимость размножения является предрассудком, и надо постепенно этот предрассудок ликвидировать. На это уйдут десятилетия, но, в конце концов, станет легче.
Кстати, с достойными подражания образцовыми девочками Олей и Таней, несмотря на их выдающиеся достижения в области питья молока и убирания квартиры, дальше было как-то «не очень». Они сделались кем-то вроде валютных проституток, но каких-то незадачливых, средней руки (вместо «руки» можно подставить соответствующее профессии слово). Выходили замуж за иностранцев, разводились с ними, выходили за других… Проходили по делу об убийстве «кооператора».ПОСЛАНИЕ К РОДИТЕЛЯМ НОМЕР ДВА
Уважаемые родители.
Рожайте детей в возрасте, отведенном для этого природой. Природа – она знает. Не чудите.
Если уж очень приспичило заводить детей в преклонных летах, сначала подумайте внимательно.
Как у вашего гипотетического ребенка будет с бабушками и дедушками, с любящим родственным окружением?
Позволит ли вам здоровье вместе с вашим поздним ребенком гонять на великах и играть в бадминтон? Жить его интересами?
Не придется ли вашему ребенку коротать долгое одинокое детство под присмотром чужих теть?
Будет ли вам с кем его оставить вечером? Чтобы не сидел один в квартире шести– или даже пятилетний человек, калеча нервную систему?
В конце концов, прикиньте, насколько долго вы сами собираетесь жить? Как у вас с этим? Уверены, что хорошо?
Подумайте, а?
Тетя Света выбросилась из окна.
После смерти папы я несколько раз слышала, как мама со значением говорила своим друзьям и подругам, выразительно показывая на меня большими серо-зелеными глазами:
– Если бы не это существо, то жизнь моя уже закончилась бы…
Или что-то в этом роде.
– Я живу только ради тебя, ясно тебе?! А ты (опоздала на пятнадцать минут, не так поздоровалась с тетей Мусей, опять купила ряженку вместо кефира – возможны варианты)!.. – кричала она мне.
И я все никак не могла понять – если она живет ради меня, то почему не может остаться вечером дома, если я одна и мне страшно?
Взрослые – их не поймешь.
«Если бы не это существо…»
Ребенок «типа девочка», меньшая, «существо, потрясенное существованием» (термин французского писателя Жана-Люка Лагарса. Обожаю его!).
Давайте тягаться тяготами! Устраивайтесь поудобнее. Кофе, пива, виски, оранжаду? Давайте меряться, чье детство ужаснее! Мама – такая затурканная-затурканная, дедушка несколько приглуповат, у бабушки сложный характер, отчим вообще – «я молчу».
А мне хорошо, все бабушки и дедушки заблаговременно умерли до моего рождения, лафа! И никаких отчимов.
«Замуж ты не выйдешь больше никогда, потому что не сможешь смириться с тем, что кто-то чужой будет ходить в твой чистый сортир», – сказал однажды маме брат.
И она хохотала и хвалила брата, восхищалась его остроумием.
Нет, правда, хорошо подмечено, про очень многих женщин (и мужчин) можно так сказать.
Каретный. Вечер. Ребенок и папа одни в комнате с колокольчиками.
Папа звонит по телефону.
– Тонька? Здорово, это Витька. Чего давно не заходишь?
Там ему что-то говорят, и он быстро прощается.
– Яшка, здорово, собаковод! Приходи, а?
Какое смешное слово «собаковод»! Ребенок хохочет.
Там опять что-то говорят.
Папа набирает дальше. Говорит веселым голосом, шутит. А ребенок видит, как угасает, все мрачнее и темнее становится его лицо.
Друзья перестали ходить в наш дом, когда папа заболел. Маме признавались, что им тяжело видеть своего искрометного друга таким стариком, разбитым инсультами.
А раньше, говорила мама («тебя еще на свете не было»), столько народу приходило, что некуда бывало посадить, и у соседей одалживали стулья и посуду, а люди все шли и шли, по вечерам актеры после спектаклей.
Кстати, а где Галич? Может, ему папа тоже звонил, говорил: «Куда пропал, Сашка?» Приходил ли он на похороны? Старый друг, старейший, с тридцатых годов, какая-то общая комната в Воротниковском переулке…
Зеркало «псише» стояло в углу, и за ним образовалось маленькое пространство, куда я по своей «патологической», как говорили взрослые, худобе могла легко забираться. Домик такой, тайное место. Это отчасти примиряло меня с уродским зеркалом днем. А ночью…
Так получилось, что некоторое время я спала в этой большой комнате с зеркалом одна.
Я просыпалась от страха, что зеркало сейчас заговорит со мной жутким голосом. Или затянет туда, в резную раму, и я навсегда останусь жить в зеркале. А то мне казалось, что в темноте оно зловеще улыбается и грозит мне пальцем – вытягивает колонну, как руку, и грозит пальцем-шишечкой на верхушке. Жуть!
Днем, если долго одна в комнате – тоже страшновато.
Болею. Не велят вылезать из кровати. Со мной никого, только издалека, из комнаты брата доносятся смех и слабый запах сигарет. У него друзья, студенты, мешать не велено. Зеркало хмуро смотрит на меня глазами – круглыми резными цветами по бокам рамы. Что-то оно уж как-то слишком внимательно смотрит… Начинаю плакать от страха, вылезаю из кровати и направляюсь в комнату брата.
Но навстречу выходит друг брата Никита Трушин, с длинными волосами и в белых штанах.
– Ты чего плачешь?
– Живот болит, – говорю я.
Стыдно же признаться, что зеркала боюсь – пять лет все-таки, взрослый человек.
– Где болит?
Показываю.
– Это хорошо. Значит, точно не аппендицит. Ты иди к себе, а я сейчас приду.
Самое удивительное, что он не обманул. То ли ему надоело в прокуренной комнате, то ли жалко меня стало, то ли просто скучно. Никита сидел со мной, мы смотрели книжки и рисовали, и он еще восхитился, как я бегло читаю. И поверил, что я действительно умею читать, потому что другие взрослые не верили, думали, я просто все эти стишки и сказочки наизусть уже вызубрила.
Никита давным-давно, еще в начале семидесятых, уехал в Париж навсегда. О дальнейшей судьбе его ничего не известно.
Так вот, таинственный длинноволосый слепой в белых штанах на станции парижского метро?..
Ребенок совершенно не желает пить молоко! Надо заставлять. Молоко полезно.
Заставляли. Даже брат, пользовавшийся у мамы «заслуженным авторитетом», не мог ее убедить, что человеку не может быть полезно то, чем он с отвращением вынужден давиться.
Каждый день наливали полную чашку молока.
– Всего-то полчашечки, даже до каемочки вон не доходит.
Оно было горячее.
– Комнатной температуры, пей.
На нем быстро собирались пенки, которых и видеть-то было невозможно.
– Никаких пенок нет, не выдумывай, пей.
Я сижу над чашкой. Мама куда-то собирается и наряжается. Я решаю сделать ей приятное, и, когда она уходит, зажмуриваюсь и выпиваю ненавистное молоко залпом.
Она мне не верит.
– Где молоко? Ты куда его дела? В раковину вылила? А во Вьетнаме дети голодают, между прочим!
Ммммолоко…
Ммммама…
Не люблю букву «м». Она какая-то… Мудацкая, что ли?
Ест ребенок просто отвратительно. Мрачно складывает еду за щеку, как хомяк. «Жуй, жуй, а теперь – глотай». Вечная присказка. Всегда надо уговаривать, сулить что-то невероятно заманчивое, целые концерты устраивать. Была еще специальная игрушечная обезьянка с блестящими черными глазками. Взрослые зажигают спичку, огонек отражается в глазках, как будто обезьянка смотрит туда-сюда.
Но и бедняжка обезьянка не всегда помогала. Когда терпение кормящих лопалось, начинался скандал с упоминанием каких-то там детей, голодающих в Африке или во Вьетнаме.
И вот мне их ни капельки не было жалко, этих долбаных голодающих детей. Кроме зреющей смутной неприязни к насильно кормящим и попрекающим, никаких результатов все эти взывания к моей младенческой совести не давали.
Теперь по утрам я встаю рано, раньше остальных членов моей маленькой семьи, и завтракаю обычно в обществе нашего рыжего кота. Угощаю его сырами. Рыжик любит камамбер и рокфор. Облизывает усы и мигает зеленым глазом.
Некоторые говорят – нехорошо кормить животину такими дорогостоящими продуктами.
И зачем только в раннем детстве мне тыкали в физиономию голодающих детей Вьетнама?..
А мама в юности подголадывала, всегда жили впроголодь, большая семья, четверо детей, особенно в войну, пережили московские бомбежки осенью сорок первого.
– Я до неприличия быстро ем, – сокрушалась она.
Могу себе представить, как ее раздражало мое нежелание быстро, с аппетитом есть и пить молоко…
Четверо детей и родители в полуподвальной комнате на улице Грановского, в доме номер три. Этот назывался «Пятый дом Советов». Мамин папа, неведомый мне дедушка Василий Харитонович, работал механиком, а позже шофером в гараже ВЦИК. Гараж располагался в Манеже. Есть такая фотокарточка, именно «карточка», маленькая, на плотном картоне, конца двадцатых годов – дедушка Вася за рулем «Плимута» или «Оукленда». В тридцатые же годы он ездил на «Хорьхе» и «Линкольне».
(Дедушка Вася, дорогой незнакомый дедушка!!! Ты не огорчайся там, на небе, что мы с тобой не встретились на земле! Зато это я в тебя – с детства любила машины, машинки, рулить, водить машину, и мой сын Тема тоже очень ловко водит с двенадцати лет.)
В «Пятом доме Советов» жили «вожди» и их семьи, а в полуподвальном помещении – разнообразный обслуживающий персонал.
Когда мама моей мамы нарядила елочку для детей под Новый год, случился скандал с участием коменданта дома (была и такая должность).
«Небольшую пушистую елочку нам привезла молочница тетя Паша. Установили ее в углу комнаты. Мама вынула из шляпной коробки старинные елочные игрушки. Несколько разноцветных хлопушек, маленькие плетеные коробочки с грибочками, гномик, позолоченные орешки. Мы сели за стол и стали клеить цепи из полос разноцветной бумаги. С какой радостью мы украшали нашу елочку, обмотали ее всю бумажными цепями, повесили карамельки на ниточках. Мы прыгали и визжали от радости. Наше окошко, которое было почти на асфальте, облепили дети. И вдруг случилось что-то невероятное – без стука в комнату ворвался комендант дома. Он орал:
– Почему елка? Кто разрешил? В режимном доме живете, а от пережитков капитализма не избавились!
Он схватил елку за макушку и поволок на помойку, где ее сожгли. Дети вокруг плясали и кричали:
– Буржуйская елка! Буржуйская елка!»
Эта мамина история была для меня в буквальном смысле душераздирающей. У меня просто сердце кровью обливалось от жалости к маме, ее братьям и сестре, к елочке.
И от ненависти к коменданту и орущим детям, конечно.
Детство конца двадцатых (мама двадцать четвертого года рождения) и тридцатых годов. Арбат, кинотеатр «Арс», леденцы у моссельпромщиц. Какие-то похороны кошки, про которые мама рассказывала, чтобы меня позабавить. Похоронная процессия детей, вооруженных кастрюлями и деревянными кухонными колотушками вместо оркестра.
Буденный, Буденный жил в этом доме на Грановского! История про первые выборы в Верховный Совет, когда голосовать пошли всем домом, с Буденным во главе.
«К восьми утра двор заполнился народом – наркомы, военачальники, жители, дворники и много детворы. Когда появился Буденный, его окружили, здоровались за руку, а потом запели хором дворники и лифтерши высокими голосами:
«Веди ж, Буденный, нас смелее в бой…»
Мы с девчонками стали смеяться, вообразив, как старушки-лифтерши идут в бой, а впереди Буденный на коне. Нас прогнали из толпы, окружившей маршала. Потом начались пляски, сплясал и сам Буденный, смех, веселье, звуки гармошки… Построились в колонну. Впереди один дворник нес красное знамя, а другой играл на гармошке. За несущим знамя шагал Буденный, наркомы и военачальники, а за ними все жильцы дома, и мы, ребятня, тоже втиснулись в колонну… Под песню «По долинам и по взгорьям…» колонна шла в Большой Кисловский переулок, где находился в школе избирательный участок.
Перед колонной ехал пикапчик, и Роман Кармен снимал колонну на камеру.
Мы видели себя в кинохронике, которую показывали в кино перед сеансом!»
Когда я сказала в школе, что моя мама видела живого Буденного, все решили, что я окончательно свихнулась или уже просто совершенно бессовестно вру.
Да, это не фунт изюму, когда твои родители совершенно из другой эпохи. Это целая история.
Лучше помалкивать.
Но зачем-то ведь так получилось, что мои родители такие. Значит, так надо.
Осенью сорок первого года, в октябре, когда немцы стояли в Химках, в Москве началась настоящая паника. Разумеется, в школьных учебниках истории об этом не говорилось. Предупреждая, чтобы я не вздумала и рот раскрывать в школе, мама рассказывала:
«В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября сорок первого года все обитатели верхних этажей вылетели в Куйбышев. Дом опустел. В некоторых квартирах оставили домработниц. Хозяева уехали, значит, немец близко. Обслуга была особенно напугана. Ведь они служили «большим» людям, и теперь немцы могли с ними быстро расправиться.
Я побежала вынести ведро на помойку. То, что я увидела, меня поразило. Крышка помойного ящика стояла вертикально, и ящик был доверху набит книгами в синих и красных переплетах – собрания сочинений Ленина, Сталина, Маркса и Энгельса…
Немецкие войска стояли близко под Москвой. Иногда с фронта приезжали генералы и маршалы. В такие дни, даже накануне ночью, начинали топить котельную. Настоящий праздник – мы все мылись горячей водой, звонили всем оставшимся в Москве знакомым и звали мыться. Мыла не было, и мы берегли обмылочки…»
Мама, объездившая столько стран, ставшая светской дамой, важной, чтобы не сказать – надменной, даже в начале двадцать первого века бережно обращалась с мылом, холщовый мешочек с обмылками всегда хранился в шкафчике в ванной.
«Утром шестнадцатого октября шел сухой снег. Метро не работало.
На улице было удивительно пусто, иногда попадались люди с тележками, рюкзаками и чемоданами. Они куда-то спешили, бежали… Моя сестра Муза пришла пешком из МАИ, от метро «Сокол». Сначала ехала троллейбусом. Водитель остановил троллейбус и попросил всех выйти.
Сам вышел из троллейбуса и куда-то ушел. Какой-то старик сказал: «Немец завтра придет в Москву, бегите…»
Вдруг щелкнуло и заговорило радио. Выступил начальник Совинформбюро Щербаков. Он сказал, что правительство находится в Москве, и попросил граждан не терять присутствия духа.
Ходили упорные слухи, что к Москве движутся эшелоны войск из Сибири…»
Про это я, конечно, в школе не говорила, но когда сказала, что моя мама была на фронте, мне опять не поверили. Потому что полагалось, чтобы на фронте бывали бабушки и дедушки.
«В ноябре кто-то из ребят сказал нам, что в Колпачном переулке, в горкоме ВЛКСМ, набирают молодежь для работы в партизанских отрядах под Москвой. Ничего не сказав своим мамам, мы с Музой и соседкой Таней сели на трамвай «Аннушку» и поехали в Колпачный. Народу во дворе горкома толпилось много. В основном это была молодежь, не подлежавшая призыву. Из кабинетов выходили парнишки, кто радостный и гордый, а кто огорченный. Один паренек даже плакал.
Последними в кабинет вошли мы втроем. За столом сидел довольно молодой человек, светловолосый, с красными от бессонницы глазами. Это был секретарь горкома Коля Седов, его все так называли.
– Оружием владеть умеете? Небось, и в тире никогда не были?
Обратившись ко мне, обутую в полуботинки с галошами, одетую в школьное пальто и зеленые байковые шаровары, он спросил: