Страница:
…все эти годы.
Воспоминания, помимо воли, нахлынули на нее. Она ощутила тяжесть в груди, у нее сперло дыхание – каждый раз при воспоминании о детстве ей казалось, что она задыхается.
Она увидела большой викторианский дом в Помоне, который перешел к Эвелин от ее матери, Джаветти. Они жили там с тех пор, как Кристине исполнился год, а Эвелин живет и по сей день. Память о доме была для Кристины тяжким бременем. И хотя она помнила, что здание было белым с бледно-желтыми дверями и оконными переплетами и такими же навесами с позолоченной резьбой, мысленно она всегда представляла его погруженным в тень, поздним октябрем, в плотном кольце обступивших его голых деревьев, под зловещим свинцово-серым куполом неба. Отчетливо слышала монотонное тиканье дедушкиных часов в гостиной, всепроникающий и постоянный звук, как издевательское напоминание о том, что она едва ли не целую вечность обречена сносить страдания своего мучительного детства, продолжающиеся миллионы и миллионы отбиваемых часами чугунных секунд. Снова видела тяжелую громоздкую мебель, теснившуюся в каждой комнате, и начинала подозревать, что память ее воспроизводит тиканье часов куда более назойливым и одуряющим, чем это было на самом деле, и что в действительности мебель вовсе не могла быть такой массивной, неуклюжей и безобразной, какой представала в воспоминаниях.
Таким же, каким этот дом запечатлелся в памяти Кристины, он был и для ее отца, Винсента Скавелло, которого всегда угнетала царившая там атмосфера. Он оставил их, когда ей было четыре, а ее брату Тони – одиннадцать. Он так и не вернулся, и Кристина никогда больше не видела его. Он был слабый закомплексованный человек, а в обществе Эвелин он чувствовал себя и вовсе неполноценным, поскольку та от каждого требовала слишком многого. За что бы он ни брался, ее ничто не устраивало. Постоянное недовольство касалось и всех остальных, в первую очередь Кристины и Тони: что бы они ни делали, она ожидала от них в два раза большего. Не в состоянии отвечать ее требованиям, отец пристрастился к спиртному, что дало Эвелин лишний повод пилить его, и в конце концов он просто ушел. А через два года его не стало. В некотором смысле он покончил с собой. Нет, он не застрелился – боже упаси, никаких драм не было, он всего-навсего сел пьяным за руль и на скорости семьдесят миль в час врезался в опору моста.
На следующий же день после ухода Винсента Эвелин пошла работать. Она не только содержала семью, но и преуспевала, продолжая жить согласно своим принципам. Это лишь усложнило жизнь Кристины и Тони. «Что бы вы ни делали, вы должны делать это лучше всех. В противном случае не стоит и браться», – в тысячный раз повторяла она.
Кристине особенно памятен один тягостный вечер, когда Тони принес «неуд» по математике; его вину в глазах Эвелин не могло смягчить и то обстоятельство, что по всем остальным предметам выходило «отлично». Одного провала уже было достаточно, но в тот же день Тони получил выговор от директора школы за то, что курил в туалете. Он впервые попробовал сигарету, и ему не понравилось, он не собирался продолжать курить, всего лишь попробовал, ради эксперимента, в котором не было ничего необычного для четырнадцатилетнего подростка, однако Эвелин пришла в ярость. В тот памятный вечер нотация продолжалась почти три часа: все это время Эвелин то расхаживала по кухне, то сидела, обхватив голову руками; она кричала и плакала, умоляла и била кулаком по столу. «Ведь ты Джаветти, Тони, больше Джаветти, чем Скавелло. Ты носишь имя отца, но боже правый, в тебе же больше моей крови, так должно быть. Мне невыносима сама мысль о том, что половина твоей крови – это больная, слабая кровь твоего отца, ведь если это так, одному богу известно, что с тобой станет. Я не потерплю этого! Не потерплю! Я работаю до изнеможения, чтобы дать тебе шанс, чтобы дать тебе перспективу, и я не потерплю, чтобы мне плевали в лицо, а ты именно это и делаешь, когда балбесничаешь в школе, когда заваливаешь математику – это все равно что наплевать мне в душу!» Гнев сменялся слезами, она поднималась, доставала из буфета пачку салфеток и шумно сморкалась. «Что проку переживать, что будет с тобой? Тебе же нет до меня дела. Вот где они, несколько капель отцовской крови, крови этого бездельника, их оказалось достаточно, чтобы занести тебе заразу. Это болезнь. Болезнь Скавелло. Но ведь ты Джаветти, а Джаветти всегда работают усерднее других и учатся больше других, и это правильно, это угодно богу, потому что бог создал нас не для того, чтобы мы бездельничали и пропивали нашу жизнь, как те, о ком я не хочу даже говорить. Ты должен успевать в школе на «отлично», и даже если тебе не нравится математика, ты все равно должен усердно работать, пока не превзойдешь всех, потому что математика пригодится тебе в этой жизни, а твой отец – бог ему судья – всегда был не в ладах с арифметикой, и я не позволю тебе быть похожим на беднягу Винсента, мне страшно при одной мысли об этом. Я не хочу, чтобы мой сын был лоботрясом, а я боюсь, что ты именно такой, что ты похож на своего отца, что ты такой же безвольный человек, как он. Но ведь ты Джаветти, не забывай этого. Джаветти всегда делали все, что в их силах, никогда никому не уступая, и не говори мне, что ты и так занимаешься чуть не круглые сутки, а по выходным работаешь в бакалейной лавке. Работа только полезна для тебя. Я пристроила тебя на это место, потому что увидела в тебе будущего бездельника. И даже принимая во внимание твою работу и учебу и то, что ты делаешь по дому, у тебя все равно должно оставаться свободное время, много свободного времени, чересчур много. Может быть, тебе даже следует подрабатывать вечерами – день-два в неделю – на рынке. А время всегда найдется, если только захотеть. Бог создал этот мир за шесть дней, только не надо говорить мне, что ты не бог, потому что, если бы ты был внимательнее на уроках богословия, ты бы знал, что создан по его образу и подобию, и, кроме того, помнил бы, что ты Джаветти, а это значит – ты создан по его образу и подобию чуть больше, чем все остальные, вроде Винсента Скавелло, кого я и упоминать-то не желаю. Посмотри на меня! Я работаю весь день, но я успеваю готовить для вас хорошую еду, и вместе с Кристиной мы содержим в порядке этот дом, в идеальном порядке – бог свидетель, – и хотя я иногда устаю и чувствую, что больше не могу ничего делать, я все равно делаю, делаю ради тебя, и одежда твоя всегда как следует выглажена – не так ли? – а носки заштопаны – вспомни-ка, надел ли ты хоть раз дырявый носок! – и если я делаю все это и не падаю замертво и даже не жалуюсь, я имею право рассчитывать на то, чтобы у меня был сын, которым я могла бы гордиться, и, видит бог, ты будешь таким сыном! А что до тебя, Кристина…»
Эвелин никогда не уставала читать им нотации. Всегда: каждый день, по праздникам и в дни рождения – не было дня, когда бы она оставила их в покое. Кристина и Тони сидели как завороженные, не смея сказать ни слова в свое оправдание, иначе она презирала бы их еще больше, наказание могло быть еще страшнее, оправдываться означало подлить масло в огонь. Она не давала им ни минуты передышки, требовала выкладываться во всем, что бы они ни делали, что само по себе было не так плохо и для их же блага. Но вот они получали самые высокие оценки, завоевывали самые высокие награды, занимали первые места в школе и многое-многое другое, но это никогда не приносило удовлетворения их матери. Для Эвелин быть лучше всех было недостаточно. Когда они становились первыми, достигали вершины, она набрасывалась на них за то, что у них ушло на это слишком много времени, она ставила перед ними новые цели и подозревала их в том, что они испытывают ее терпение и теряют драгоценное время, не давая ей ощутить гордость за них.
Когда ей казалось, что одних нотаций недостаточно, она прибегала к самому кардинальному средству – слезам. Она начинала плакать и винить себя в их неудачах. «Вы оба плохо кончите, и это будет моя вина, только моя, потому что я не нашла к вам подхода, не могла заставить вас понять главного. Я мало делала для вас, я не знала, как помочь вам побороть дурную кровь Скавелло, которая течет в ваших жилах, – а следовало знать, следовало дать вам больше. Что толку от такой матери? Какая я вам после этого мать?»
…все те давно прошедшие годы…
Но ей казалось, что это было вчера.
Кристина не могла рассказать Чарли Гаррисону всего о своей матери, о своем детстве, вызывавшем ощущения, напоминающие клаустрофобию; детстве, которое прошло в мрачных комнатах среди тяжелой викторианской мебели под знаком тяжелого викторианского же чувства вины, – ей потребовалось бы много часов, чтобы объяснить все это. Кроме того, она меньше всего искала сочувствия, не принадлежа по натуре к тем, кто склонен делиться интимными подробностями собственной жизни с другими, пусть это будут даже друзья, не говоря уже о чужих, вроде этого человека, каким бы положительным он ни был. Лишь несколькими фразами намекнула на свое прошлое, но по выражению его лица казалось, что он чувствует и понимает гораздо больше сказанного; возможно, душевные переживания отражались на ее лице и в глазах гораздо явственнее, чем она могла предположить.
– Эти годы были особенно тяжелыми для Тони, – продолжала Кристина свой рассказ. – Главным образом потому, что, помимо всего прочего, Эвелин была одержима идеей сделать из него священника. Среди членов семейства Джаветти, принадлежавших к ее поколению, было два священника, и их особенно почитали в семье.
Вдобавок ко всему Эвелин сама была женщиной религиозной, и, даже если бы не существовало семейной традиции посвящать жизнь церкви, она все равно настаивала бы на этом выборе для Тони. И ее упорство было вознаграждено – сразу после церковноприходской школы Тони пошел в семинарию. У него не было другого пути. К тому времени, как ему исполнилось двенадцать, Эвелин уже промыла ему мозги, и он даже и в мыслях не мог представить себе иной стези, кроме церковной.
– Эвелин хотела, чтобы Тони стал приходским священником, – сказала Кристина, – впоследствии монсеньором, а потом, возможно, даже епископом. Я уже говорила, она выдвигала очень высокие требования. Но после того как Тони принял постриг, он попросил направить его на миссионерскую работу и оказался в Африке. Мама была вне себя! Видите ли, в церкви, так же как и в правительстве, наверх пробиваются благодаря расчетливому политиканству. Но если вы сидите в глухой африканской миссии, то не можете обеспечить своего постоянного и зримого присутствия в коридорах власти. Мама пришла в ярость.
– Он выбрал деятельность миссионера, потому что знал, что она будет против этого? – спросил детектив.
– Нет. Дело в том, что мать видела в его сане священника способ добиться почета для себя и семьи. Тони же это давало возможность служить ближнему. Он серьезно воспринял свой обет.
– Он до сих пор в Африке?
– Он мертв.
От неожиданности Чарли Гаррисон растерялся:
– О, прошу прощения. Я…
– Это давняя утрата, – остановила она его. – Одиннадцать лет назад, когда я училась в старших классах, Тони был убит террористами, африканскими экстремистами. Какое-то время мать была безутешна, но постепенно горе уступило место… болезненной злобе. Ее действительно злило, что Тони позволил себя убить, как если б он, вроде нашего отца, просто сбежал из дома. Она заставила меня почувствовать, что я должна выполнить то, в чем ее ожидания не оправдали ни папа, ни Тони. Мне тогда было так горько, я была так растерянна и чувствовала себя настолько виноватой, что… я сказала ей, что хочу стать монахиней, и Эвелин… моя мать ухватилась за эту идею. Закончив школу, по ее настоянию я ушла в монастырь… и это было катастрофой…
С тех пор минуло много лет, но она отчетливо помнила свое ощущение, когда впервые надела рясу послушницы, неожиданно тяжелую, сурового черного полотна; помнила, как, не привыкшая к такой широкой одежде, постоянно цеплялась длинным подолом за дверные ручки, мебель и за все, что попадалось на пути. Несмотря на все старания забыть, все это жило в ней – каждый день, проведенный в безотрадной и аскетичной атмосфере монастырского заточения, когда она вынуждена была носить строгую монашескую униформу и жить в тесной каменной келье, коротая ночи на примитивной койке. Потерянные Годы так походили на удручающую жизнь в викторианском доме в Помоне, что так же, как и при воспоминании о своем детстве, при одной мысли о монастырских днях у нее теснило грудь и становилось трудно дышать.
– Вы были монахиней? – переспросил Гаррисон, не в силах скрыть удивления.
– Монахиней, – сказала Кристина.
Чарли попробовал представить эту полную жизни, чувственную женщину в монашеском облачении, но не смог, у него не хватило воображения.
По крайней мере, теперь ему было понятно, откуда в ней эта удивительная сдержанность. Два года обители, два года, наполненные ежедневным созерцанием и молитвой, два года вне суетной мирской жизни не могли не оказать своего влияния.
Но это все равно не объясняло, почему он сразу ощутил огромное влечение к ней и почему в ее обществе чувствовал себя неотесанным подростком. Это оставалось тайной для него, хотя и волнующей, но тайной.
Она продолжала:
– Я держалась два года, пытаясь убедить себя, что монашество – мое призвание. Но все было напрасно. Когда я оставила обитель, Эвелин была совершенно раздавлена. Семья не оправдала ее ожиданий. А через пару лет, когда Эвелин узнала, что я беременна, она пришла в ужас. Ее единственная дочь, которая должна была стать монахиней, оказалась распущенной женщиной, избравшей участь матери-одиночки. Она не давала мне ни на минуту забыть о моем грехе, она клеймила меня позором.
Кристина опустила голову и замолчала, переводя дух.
Чарли ждал. Он умел ждать не хуже, чем слушать.
Наконец она сказала:
– К тому времени я была потеряна для церкви. Я в значительной степени утратила свою веру… а может быть, меня отвратили от нее. Я больше не ходила к мессе. И все же я оставалась католичкой, по крайней мере настолько, чтобы мысль об аборте внушала мне отвращение. Я сохранила Джоя и никогда не жалела об этом.
– Ваша мать так и не переменила своего отношения к вам?
– Нет. Мы говорим друг с другом, но между нами настоящая пропасть. А Джоя она просто знать не желает.
– Жаль.
– По иронии судьбы, практически с того самого дня, как я забеременела, моя жизнь круто изменилась. С тех пор день ото дня все шло лучше и лучше. Я еще носила Джоя, когда мы с Вэл Гарднер занялись бизнесом и открыли магазинчик. А когда Джою исполнился год, я уже могла помогать матери. Я здорово преуспела, но это не имеет для нее никакого значения; ее не устраивает ни то, что я, готовясь стать монахиней, не стала ею, ни то, что я мать-одиночка. Она и сейчас, когда мы видимся, постоянно напоминает мне о моей вине.
– Теперь я понимаю, почему вы так болезненно переживаете эту историю.
– Настолько болезненно, что… когда вчера появилась эта старуха… у меня невольно шевельнулась мысль – а может, так и должно случиться?
– Что вы хотите сказать?
– Может быть, я должна потерять Джоя. Может, это неизбежно. Или даже… предопределено.
– Я не понимаю.
Кристина нервно заерзала, лицо ее выражало одновременно гнев и растерянность, испуг и смущение. Она откашлялась и, глубоко вздохнув, сказала:
– Ну, понимаете… это лишь предположение… но может быть, бог таким образом наказывает меня за то, что из меня не вышло монахини, что я разбила сердце матери, что отреклась от церкви, хотя была уже так близко к ней.
– Но ведь это…
– Нелепо?
– В общем, да.
Она кивнула:
– Я знаю.
– Бог не злопамятен.
– Я знаю, – она казалась сконфуженной. – Это глупо, нелогично. Это просто тупость. И все же… это гложет меня. Самые глупые предположения иногда оборачиваются реальностью. – Она вздохнула и задумчиво покачала головой. – Я горжусь Джоем, очень горжусь, но я совсем не горжусь тем, что я мать-одиночка.
– Вы хотели рассказать мне об отце мальчика… на случай, если он имеет к этому какое-то отношение. Как его звали?
– Он сказал, что его зовут Люк, полное имя Люций, Люций Андер.
– Андер?
– Это его фамилия. Андер. Люций Андер, но он сказал, чтобы я звала его Люк.
– Необычная фамилия.
– Вымышленная. Видно, это пришло ему в голову, когда он соображал, как бы стянуть с меня комбинацию[1], – она заметно злилась. Потом вдруг покраснела, явно смущенная тем, что выдает чересчур интимные подробности, но тут же продолжила: – Это случилось на борту теплохода по пути в Мексику. Знаете эти круизы, их еще называют «корабли любви»? – Разговор о любви был не очень уместным в данных обстоятельствах, и она невесело усмехнулась… – Уйдя из монастыря, я несколько лет работала официанткой, и эта поездка была первым удовольствием, которое я позволила себе. Я встретила его через несколько часов после того, как мы вышли из Лос-Анджелеса. Он был очень симпатичный… обаятельный. Сказал, что его зовут Люк. Дальше больше. Он, должно быть, почувствовал мою беззащитность, потому что набросился на меня, словно акула. Тогда я была совсем другой, робкой и застенчивой, совсем как маленькая, экс-монахиня, девственница, совершенно неопытная. Мы провели на корабле пять дней, большей частью, по-моему, у меня в каюте… в постели. Через несколько недель, узнав, что беременна, я решила разыскать его. Поймите, я не рассчитывала на его помощь. Просто подумала, что он имеет право знать о своем ребенке, – она мрачно рассмеялась. – Он оставил мне адрес и телефон, которые оказались липовыми. Я подумывала о том, чтобы найти его через туристическое агентство, но это было бы так… унизительно, – по губам скользнула удрученная улыбка. – Поверьте, с тех самых пор я жила как затворница. После этой дешевой корабельной интрижки, даже не подозревая еще, что беременна, я почувствовала себя… обесчещенной. И я не хотела вновь пережить это чувство, поэтому я… не то чтобы отказалась от секса… но стала очень осмотрительной. Возможно, это во мне говорит экс-монахиня. И уж определенно, меня угнетает мысль о том, что я должна понести наказание, что бог, возможно, выберет Джоя, чтобы через него покарать меня.
Он не знал, что сказать ей. Ему было не привыкать оказывать своим клиентам практическую, моральную и интеллектуальную поддержку, что же касается сферы духа, он чувствовал, что здесь его возможности ограничены.
– По-моему, я немного помешалась на этом, – заговорила она снова. – Да и вас, вероятно, измучила своими переживаниями. Я вечно боюсь, что Джой заболеет или с ним что-нибудь случится. И это не просто материнское беспокойство. Иногда… я так переживаю за него, что это похоже на одержимость. А тут еще появляется эта старая карга и заявляет, что мой малыш – это сущий дьявол, что он должен умереть, ночью шныряет вокруг дома, убивает нашу собаку… Боже мой, она такая безжалостная, настойчивая…
– Это не совсем так.
– Теперь, когда вы кое-что знаете об Эвелин… о моей матери… вы по-прежнему считаете, что она замешана в этом?
– Не совсем так. Все же существует вероятность того, что старуха слышала ее разговоры о вас, о Джое, отсюда ее навязчивая идея относительно вас и мальчика.
– Мне кажется, это могло быть чистой случайностью. Мы оказались в плохом месте в плохое время. Если бы вчера мы не поехали в этот торговый центр и на нашем месте оказалась совершенно другая женщина со своим малышом, то старая ведьма прицепилась бы к ним.
– Полагаю, вы правы. – Он поднялся из-за стола. – Однако пусть вас не волнует эта безумная особа. Мы найдем ее.
Он подошел к окну.
– Мы положим конец этой истории. Вот увидите.
Он посмотрел на улицу, где под окнами росла финиковая пальма. На другой стороне по-прежнему маячил белый фургон, и человек в темном все так же стоял, прислонившись к переднему крылу машины. Разница была лишь в том, что он больше не ел сандвичи, а просто стоял, сцепив руки на груди и скрестив ноги, и наблюдал за входными дверями.
– Подойдите-ка сюда, – попросил Чарли.
Кристина приблизилась к окну.
– Этот фургон не похож на тот, что стоял рядом с вашей машиной у торгового центра?
– Да. Тот был такой же.
– Может быть, это тот самый и есть?
– Думаете, за мной могли следить?
– Вы бы заметили, если бы так оно и было?
Она нахмурилась.
– Я была в таком состоянии… так нервничала, психовала… Я могла и не обратить внимания, что кто-то висит у меня на хвосте, если они соблюдали по крайней мере элементарную осторожность.
– Тогда это, возможно, тот самый фургон.
– Или простое совпадение.
– Я не верю в совпадения.
– Но если это тот самый фургон, если за мной следили, то кто же этот человек рядом?
Они находились слишком высоко, чтобы разглядеть его лицо. С такого расстояния видно было не много. Он мог быть молодым, пожилым или средних лет.
– Возможно, это ее муж. Или сын, – сказал Чарли.
– Но раз он следит за мной, значит, он такой же сумасшедший, как и она.
– Может, и так.
– Семья, состоящая из одних чокнутых?
– Законом это не запрещено.
Он подошел к столу и позвонил по внутреннему телефону Генри Рэнкину, одному из своих лучших сотрудников. Сказав про фургон на противоположной стороне улицы, он попросил:
– Я хочу, чтобы ты прошелся мимо, запомнил номер и получше разглядел этого парня, чтобы потом мог узнать его. Разнюхай, что сможешь, но так, чтобы это не бросалось в глаза. Пользуйся только черным ходом. Возвращайся, обогнув квартал. Пусть у него не будет ни малейших подозрений относительно того, откуда ты.
– Нет проблем, – ответил Рэнкин.
– Потом свяжись с транспортным управлением полиции и выясни, кто владелец номера.
– Да, сэр.
– И сразу сообщи мне.
– Я выхожу.
Чарли повесил трубку и вернулся к окну.
– Будем надеяться, это простое совпадение, – сказала Кристина.
– Напротив, будем надеяться – это тот самый фургон. О такой зацепке можно только мечтать.
– Но если это тот самый фургон, а этот парень имеет отношение…
– Он имеет отношение, можете быть спокойны.
– В таком случае Джою угрожает не одна старуха. Их уже двое.
– Или больше.
– Как?
– Может быть еще кто-то, о ком мы пока не знаем.
За окном мелькнула и исчезла внизу какая-то птица. Пальмовые листья слабо дрожали в струях не по сезону теплого воздуха.
На стеклах машин, стоящих вдоль улицы, играло солнце.
Неизвестный у белого фургона ждал.
– Что это за чертовщина такая? – спросила Кристина.
Глава 10
Воспоминания, помимо воли, нахлынули на нее. Она ощутила тяжесть в груди, у нее сперло дыхание – каждый раз при воспоминании о детстве ей казалось, что она задыхается.
Она увидела большой викторианский дом в Помоне, который перешел к Эвелин от ее матери, Джаветти. Они жили там с тех пор, как Кристине исполнился год, а Эвелин живет и по сей день. Память о доме была для Кристины тяжким бременем. И хотя она помнила, что здание было белым с бледно-желтыми дверями и оконными переплетами и такими же навесами с позолоченной резьбой, мысленно она всегда представляла его погруженным в тень, поздним октябрем, в плотном кольце обступивших его голых деревьев, под зловещим свинцово-серым куполом неба. Отчетливо слышала монотонное тиканье дедушкиных часов в гостиной, всепроникающий и постоянный звук, как издевательское напоминание о том, что она едва ли не целую вечность обречена сносить страдания своего мучительного детства, продолжающиеся миллионы и миллионы отбиваемых часами чугунных секунд. Снова видела тяжелую громоздкую мебель, теснившуюся в каждой комнате, и начинала подозревать, что память ее воспроизводит тиканье часов куда более назойливым и одуряющим, чем это было на самом деле, и что в действительности мебель вовсе не могла быть такой массивной, неуклюжей и безобразной, какой представала в воспоминаниях.
Таким же, каким этот дом запечатлелся в памяти Кристины, он был и для ее отца, Винсента Скавелло, которого всегда угнетала царившая там атмосфера. Он оставил их, когда ей было четыре, а ее брату Тони – одиннадцать. Он так и не вернулся, и Кристина никогда больше не видела его. Он был слабый закомплексованный человек, а в обществе Эвелин он чувствовал себя и вовсе неполноценным, поскольку та от каждого требовала слишком многого. За что бы он ни брался, ее ничто не устраивало. Постоянное недовольство касалось и всех остальных, в первую очередь Кристины и Тони: что бы они ни делали, она ожидала от них в два раза большего. Не в состоянии отвечать ее требованиям, отец пристрастился к спиртному, что дало Эвелин лишний повод пилить его, и в конце концов он просто ушел. А через два года его не стало. В некотором смысле он покончил с собой. Нет, он не застрелился – боже упаси, никаких драм не было, он всего-навсего сел пьяным за руль и на скорости семьдесят миль в час врезался в опору моста.
На следующий же день после ухода Винсента Эвелин пошла работать. Она не только содержала семью, но и преуспевала, продолжая жить согласно своим принципам. Это лишь усложнило жизнь Кристины и Тони. «Что бы вы ни делали, вы должны делать это лучше всех. В противном случае не стоит и браться», – в тысячный раз повторяла она.
Кристине особенно памятен один тягостный вечер, когда Тони принес «неуд» по математике; его вину в глазах Эвелин не могло смягчить и то обстоятельство, что по всем остальным предметам выходило «отлично». Одного провала уже было достаточно, но в тот же день Тони получил выговор от директора школы за то, что курил в туалете. Он впервые попробовал сигарету, и ему не понравилось, он не собирался продолжать курить, всего лишь попробовал, ради эксперимента, в котором не было ничего необычного для четырнадцатилетнего подростка, однако Эвелин пришла в ярость. В тот памятный вечер нотация продолжалась почти три часа: все это время Эвелин то расхаживала по кухне, то сидела, обхватив голову руками; она кричала и плакала, умоляла и била кулаком по столу. «Ведь ты Джаветти, Тони, больше Джаветти, чем Скавелло. Ты носишь имя отца, но боже правый, в тебе же больше моей крови, так должно быть. Мне невыносима сама мысль о том, что половина твоей крови – это больная, слабая кровь твоего отца, ведь если это так, одному богу известно, что с тобой станет. Я не потерплю этого! Не потерплю! Я работаю до изнеможения, чтобы дать тебе шанс, чтобы дать тебе перспективу, и я не потерплю, чтобы мне плевали в лицо, а ты именно это и делаешь, когда балбесничаешь в школе, когда заваливаешь математику – это все равно что наплевать мне в душу!» Гнев сменялся слезами, она поднималась, доставала из буфета пачку салфеток и шумно сморкалась. «Что проку переживать, что будет с тобой? Тебе же нет до меня дела. Вот где они, несколько капель отцовской крови, крови этого бездельника, их оказалось достаточно, чтобы занести тебе заразу. Это болезнь. Болезнь Скавелло. Но ведь ты Джаветти, а Джаветти всегда работают усерднее других и учатся больше других, и это правильно, это угодно богу, потому что бог создал нас не для того, чтобы мы бездельничали и пропивали нашу жизнь, как те, о ком я не хочу даже говорить. Ты должен успевать в школе на «отлично», и даже если тебе не нравится математика, ты все равно должен усердно работать, пока не превзойдешь всех, потому что математика пригодится тебе в этой жизни, а твой отец – бог ему судья – всегда был не в ладах с арифметикой, и я не позволю тебе быть похожим на беднягу Винсента, мне страшно при одной мысли об этом. Я не хочу, чтобы мой сын был лоботрясом, а я боюсь, что ты именно такой, что ты похож на своего отца, что ты такой же безвольный человек, как он. Но ведь ты Джаветти, не забывай этого. Джаветти всегда делали все, что в их силах, никогда никому не уступая, и не говори мне, что ты и так занимаешься чуть не круглые сутки, а по выходным работаешь в бакалейной лавке. Работа только полезна для тебя. Я пристроила тебя на это место, потому что увидела в тебе будущего бездельника. И даже принимая во внимание твою работу и учебу и то, что ты делаешь по дому, у тебя все равно должно оставаться свободное время, много свободного времени, чересчур много. Может быть, тебе даже следует подрабатывать вечерами – день-два в неделю – на рынке. А время всегда найдется, если только захотеть. Бог создал этот мир за шесть дней, только не надо говорить мне, что ты не бог, потому что, если бы ты был внимательнее на уроках богословия, ты бы знал, что создан по его образу и подобию, и, кроме того, помнил бы, что ты Джаветти, а это значит – ты создан по его образу и подобию чуть больше, чем все остальные, вроде Винсента Скавелло, кого я и упоминать-то не желаю. Посмотри на меня! Я работаю весь день, но я успеваю готовить для вас хорошую еду, и вместе с Кристиной мы содержим в порядке этот дом, в идеальном порядке – бог свидетель, – и хотя я иногда устаю и чувствую, что больше не могу ничего делать, я все равно делаю, делаю ради тебя, и одежда твоя всегда как следует выглажена – не так ли? – а носки заштопаны – вспомни-ка, надел ли ты хоть раз дырявый носок! – и если я делаю все это и не падаю замертво и даже не жалуюсь, я имею право рассчитывать на то, чтобы у меня был сын, которым я могла бы гордиться, и, видит бог, ты будешь таким сыном! А что до тебя, Кристина…»
Эвелин никогда не уставала читать им нотации. Всегда: каждый день, по праздникам и в дни рождения – не было дня, когда бы она оставила их в покое. Кристина и Тони сидели как завороженные, не смея сказать ни слова в свое оправдание, иначе она презирала бы их еще больше, наказание могло быть еще страшнее, оправдываться означало подлить масло в огонь. Она не давала им ни минуты передышки, требовала выкладываться во всем, что бы они ни делали, что само по себе было не так плохо и для их же блага. Но вот они получали самые высокие оценки, завоевывали самые высокие награды, занимали первые места в школе и многое-многое другое, но это никогда не приносило удовлетворения их матери. Для Эвелин быть лучше всех было недостаточно. Когда они становились первыми, достигали вершины, она набрасывалась на них за то, что у них ушло на это слишком много времени, она ставила перед ними новые цели и подозревала их в том, что они испытывают ее терпение и теряют драгоценное время, не давая ей ощутить гордость за них.
Когда ей казалось, что одних нотаций недостаточно, она прибегала к самому кардинальному средству – слезам. Она начинала плакать и винить себя в их неудачах. «Вы оба плохо кончите, и это будет моя вина, только моя, потому что я не нашла к вам подхода, не могла заставить вас понять главного. Я мало делала для вас, я не знала, как помочь вам побороть дурную кровь Скавелло, которая течет в ваших жилах, – а следовало знать, следовало дать вам больше. Что толку от такой матери? Какая я вам после этого мать?»
…все те давно прошедшие годы…
Но ей казалось, что это было вчера.
Кристина не могла рассказать Чарли Гаррисону всего о своей матери, о своем детстве, вызывавшем ощущения, напоминающие клаустрофобию; детстве, которое прошло в мрачных комнатах среди тяжелой викторианской мебели под знаком тяжелого викторианского же чувства вины, – ей потребовалось бы много часов, чтобы объяснить все это. Кроме того, она меньше всего искала сочувствия, не принадлежа по натуре к тем, кто склонен делиться интимными подробностями собственной жизни с другими, пусть это будут даже друзья, не говоря уже о чужих, вроде этого человека, каким бы положительным он ни был. Лишь несколькими фразами намекнула на свое прошлое, но по выражению его лица казалось, что он чувствует и понимает гораздо больше сказанного; возможно, душевные переживания отражались на ее лице и в глазах гораздо явственнее, чем она могла предположить.
– Эти годы были особенно тяжелыми для Тони, – продолжала Кристина свой рассказ. – Главным образом потому, что, помимо всего прочего, Эвелин была одержима идеей сделать из него священника. Среди членов семейства Джаветти, принадлежавших к ее поколению, было два священника, и их особенно почитали в семье.
Вдобавок ко всему Эвелин сама была женщиной религиозной, и, даже если бы не существовало семейной традиции посвящать жизнь церкви, она все равно настаивала бы на этом выборе для Тони. И ее упорство было вознаграждено – сразу после церковноприходской школы Тони пошел в семинарию. У него не было другого пути. К тому времени, как ему исполнилось двенадцать, Эвелин уже промыла ему мозги, и он даже и в мыслях не мог представить себе иной стези, кроме церковной.
– Эвелин хотела, чтобы Тони стал приходским священником, – сказала Кристина, – впоследствии монсеньором, а потом, возможно, даже епископом. Я уже говорила, она выдвигала очень высокие требования. Но после того как Тони принял постриг, он попросил направить его на миссионерскую работу и оказался в Африке. Мама была вне себя! Видите ли, в церкви, так же как и в правительстве, наверх пробиваются благодаря расчетливому политиканству. Но если вы сидите в глухой африканской миссии, то не можете обеспечить своего постоянного и зримого присутствия в коридорах власти. Мама пришла в ярость.
– Он выбрал деятельность миссионера, потому что знал, что она будет против этого? – спросил детектив.
– Нет. Дело в том, что мать видела в его сане священника способ добиться почета для себя и семьи. Тони же это давало возможность служить ближнему. Он серьезно воспринял свой обет.
– Он до сих пор в Африке?
– Он мертв.
От неожиданности Чарли Гаррисон растерялся:
– О, прошу прощения. Я…
– Это давняя утрата, – остановила она его. – Одиннадцать лет назад, когда я училась в старших классах, Тони был убит террористами, африканскими экстремистами. Какое-то время мать была безутешна, но постепенно горе уступило место… болезненной злобе. Ее действительно злило, что Тони позволил себя убить, как если б он, вроде нашего отца, просто сбежал из дома. Она заставила меня почувствовать, что я должна выполнить то, в чем ее ожидания не оправдали ни папа, ни Тони. Мне тогда было так горько, я была так растерянна и чувствовала себя настолько виноватой, что… я сказала ей, что хочу стать монахиней, и Эвелин… моя мать ухватилась за эту идею. Закончив школу, по ее настоянию я ушла в монастырь… и это было катастрофой…
С тех пор минуло много лет, но она отчетливо помнила свое ощущение, когда впервые надела рясу послушницы, неожиданно тяжелую, сурового черного полотна; помнила, как, не привыкшая к такой широкой одежде, постоянно цеплялась длинным подолом за дверные ручки, мебель и за все, что попадалось на пути. Несмотря на все старания забыть, все это жило в ней – каждый день, проведенный в безотрадной и аскетичной атмосфере монастырского заточения, когда она вынуждена была носить строгую монашескую униформу и жить в тесной каменной келье, коротая ночи на примитивной койке. Потерянные Годы так походили на удручающую жизнь в викторианском доме в Помоне, что так же, как и при воспоминании о своем детстве, при одной мысли о монастырских днях у нее теснило грудь и становилось трудно дышать.
– Вы были монахиней? – переспросил Гаррисон, не в силах скрыть удивления.
– Монахиней, – сказала Кристина.
Чарли попробовал представить эту полную жизни, чувственную женщину в монашеском облачении, но не смог, у него не хватило воображения.
По крайней мере, теперь ему было понятно, откуда в ней эта удивительная сдержанность. Два года обители, два года, наполненные ежедневным созерцанием и молитвой, два года вне суетной мирской жизни не могли не оказать своего влияния.
Но это все равно не объясняло, почему он сразу ощутил огромное влечение к ней и почему в ее обществе чувствовал себя неотесанным подростком. Это оставалось тайной для него, хотя и волнующей, но тайной.
Она продолжала:
– Я держалась два года, пытаясь убедить себя, что монашество – мое призвание. Но все было напрасно. Когда я оставила обитель, Эвелин была совершенно раздавлена. Семья не оправдала ее ожиданий. А через пару лет, когда Эвелин узнала, что я беременна, она пришла в ужас. Ее единственная дочь, которая должна была стать монахиней, оказалась распущенной женщиной, избравшей участь матери-одиночки. Она не давала мне ни на минуту забыть о моем грехе, она клеймила меня позором.
Кристина опустила голову и замолчала, переводя дух.
Чарли ждал. Он умел ждать не хуже, чем слушать.
Наконец она сказала:
– К тому времени я была потеряна для церкви. Я в значительной степени утратила свою веру… а может быть, меня отвратили от нее. Я больше не ходила к мессе. И все же я оставалась католичкой, по крайней мере настолько, чтобы мысль об аборте внушала мне отвращение. Я сохранила Джоя и никогда не жалела об этом.
– Ваша мать так и не переменила своего отношения к вам?
– Нет. Мы говорим друг с другом, но между нами настоящая пропасть. А Джоя она просто знать не желает.
– Жаль.
– По иронии судьбы, практически с того самого дня, как я забеременела, моя жизнь круто изменилась. С тех пор день ото дня все шло лучше и лучше. Я еще носила Джоя, когда мы с Вэл Гарднер занялись бизнесом и открыли магазинчик. А когда Джою исполнился год, я уже могла помогать матери. Я здорово преуспела, но это не имеет для нее никакого значения; ее не устраивает ни то, что я, готовясь стать монахиней, не стала ею, ни то, что я мать-одиночка. Она и сейчас, когда мы видимся, постоянно напоминает мне о моей вине.
– Теперь я понимаю, почему вы так болезненно переживаете эту историю.
– Настолько болезненно, что… когда вчера появилась эта старуха… у меня невольно шевельнулась мысль – а может, так и должно случиться?
– Что вы хотите сказать?
– Может быть, я должна потерять Джоя. Может, это неизбежно. Или даже… предопределено.
– Я не понимаю.
Кристина нервно заерзала, лицо ее выражало одновременно гнев и растерянность, испуг и смущение. Она откашлялась и, глубоко вздохнув, сказала:
– Ну, понимаете… это лишь предположение… но может быть, бог таким образом наказывает меня за то, что из меня не вышло монахини, что я разбила сердце матери, что отреклась от церкви, хотя была уже так близко к ней.
– Но ведь это…
– Нелепо?
– В общем, да.
Она кивнула:
– Я знаю.
– Бог не злопамятен.
– Я знаю, – она казалась сконфуженной. – Это глупо, нелогично. Это просто тупость. И все же… это гложет меня. Самые глупые предположения иногда оборачиваются реальностью. – Она вздохнула и задумчиво покачала головой. – Я горжусь Джоем, очень горжусь, но я совсем не горжусь тем, что я мать-одиночка.
– Вы хотели рассказать мне об отце мальчика… на случай, если он имеет к этому какое-то отношение. Как его звали?
– Он сказал, что его зовут Люк, полное имя Люций, Люций Андер.
– Андер?
– Это его фамилия. Андер. Люций Андер, но он сказал, чтобы я звала его Люк.
– Необычная фамилия.
– Вымышленная. Видно, это пришло ему в голову, когда он соображал, как бы стянуть с меня комбинацию[1], – она заметно злилась. Потом вдруг покраснела, явно смущенная тем, что выдает чересчур интимные подробности, но тут же продолжила: – Это случилось на борту теплохода по пути в Мексику. Знаете эти круизы, их еще называют «корабли любви»? – Разговор о любви был не очень уместным в данных обстоятельствах, и она невесело усмехнулась… – Уйдя из монастыря, я несколько лет работала официанткой, и эта поездка была первым удовольствием, которое я позволила себе. Я встретила его через несколько часов после того, как мы вышли из Лос-Анджелеса. Он был очень симпатичный… обаятельный. Сказал, что его зовут Люк. Дальше больше. Он, должно быть, почувствовал мою беззащитность, потому что набросился на меня, словно акула. Тогда я была совсем другой, робкой и застенчивой, совсем как маленькая, экс-монахиня, девственница, совершенно неопытная. Мы провели на корабле пять дней, большей частью, по-моему, у меня в каюте… в постели. Через несколько недель, узнав, что беременна, я решила разыскать его. Поймите, я не рассчитывала на его помощь. Просто подумала, что он имеет право знать о своем ребенке, – она мрачно рассмеялась. – Он оставил мне адрес и телефон, которые оказались липовыми. Я подумывала о том, чтобы найти его через туристическое агентство, но это было бы так… унизительно, – по губам скользнула удрученная улыбка. – Поверьте, с тех самых пор я жила как затворница. После этой дешевой корабельной интрижки, даже не подозревая еще, что беременна, я почувствовала себя… обесчещенной. И я не хотела вновь пережить это чувство, поэтому я… не то чтобы отказалась от секса… но стала очень осмотрительной. Возможно, это во мне говорит экс-монахиня. И уж определенно, меня угнетает мысль о том, что я должна понести наказание, что бог, возможно, выберет Джоя, чтобы через него покарать меня.
Он не знал, что сказать ей. Ему было не привыкать оказывать своим клиентам практическую, моральную и интеллектуальную поддержку, что же касается сферы духа, он чувствовал, что здесь его возможности ограничены.
– По-моему, я немного помешалась на этом, – заговорила она снова. – Да и вас, вероятно, измучила своими переживаниями. Я вечно боюсь, что Джой заболеет или с ним что-нибудь случится. И это не просто материнское беспокойство. Иногда… я так переживаю за него, что это похоже на одержимость. А тут еще появляется эта старая карга и заявляет, что мой малыш – это сущий дьявол, что он должен умереть, ночью шныряет вокруг дома, убивает нашу собаку… Боже мой, она такая безжалостная, настойчивая…
– Это не совсем так.
– Теперь, когда вы кое-что знаете об Эвелин… о моей матери… вы по-прежнему считаете, что она замешана в этом?
– Не совсем так. Все же существует вероятность того, что старуха слышала ее разговоры о вас, о Джое, отсюда ее навязчивая идея относительно вас и мальчика.
– Мне кажется, это могло быть чистой случайностью. Мы оказались в плохом месте в плохое время. Если бы вчера мы не поехали в этот торговый центр и на нашем месте оказалась совершенно другая женщина со своим малышом, то старая ведьма прицепилась бы к ним.
– Полагаю, вы правы. – Он поднялся из-за стола. – Однако пусть вас не волнует эта безумная особа. Мы найдем ее.
Он подошел к окну.
– Мы положим конец этой истории. Вот увидите.
Он посмотрел на улицу, где под окнами росла финиковая пальма. На другой стороне по-прежнему маячил белый фургон, и человек в темном все так же стоял, прислонившись к переднему крылу машины. Разница была лишь в том, что он больше не ел сандвичи, а просто стоял, сцепив руки на груди и скрестив ноги, и наблюдал за входными дверями.
– Подойдите-ка сюда, – попросил Чарли.
Кристина приблизилась к окну.
– Этот фургон не похож на тот, что стоял рядом с вашей машиной у торгового центра?
– Да. Тот был такой же.
– Может быть, это тот самый и есть?
– Думаете, за мной могли следить?
– Вы бы заметили, если бы так оно и было?
Она нахмурилась.
– Я была в таком состоянии… так нервничала, психовала… Я могла и не обратить внимания, что кто-то висит у меня на хвосте, если они соблюдали по крайней мере элементарную осторожность.
– Тогда это, возможно, тот самый фургон.
– Или простое совпадение.
– Я не верю в совпадения.
– Но если это тот самый фургон, если за мной следили, то кто же этот человек рядом?
Они находились слишком высоко, чтобы разглядеть его лицо. С такого расстояния видно было не много. Он мог быть молодым, пожилым или средних лет.
– Возможно, это ее муж. Или сын, – сказал Чарли.
– Но раз он следит за мной, значит, он такой же сумасшедший, как и она.
– Может, и так.
– Семья, состоящая из одних чокнутых?
– Законом это не запрещено.
Он подошел к столу и позвонил по внутреннему телефону Генри Рэнкину, одному из своих лучших сотрудников. Сказав про фургон на противоположной стороне улицы, он попросил:
– Я хочу, чтобы ты прошелся мимо, запомнил номер и получше разглядел этого парня, чтобы потом мог узнать его. Разнюхай, что сможешь, но так, чтобы это не бросалось в глаза. Пользуйся только черным ходом. Возвращайся, обогнув квартал. Пусть у него не будет ни малейших подозрений относительно того, откуда ты.
– Нет проблем, – ответил Рэнкин.
– Потом свяжись с транспортным управлением полиции и выясни, кто владелец номера.
– Да, сэр.
– И сразу сообщи мне.
– Я выхожу.
Чарли повесил трубку и вернулся к окну.
– Будем надеяться, это простое совпадение, – сказала Кристина.
– Напротив, будем надеяться – это тот самый фургон. О такой зацепке можно только мечтать.
– Но если это тот самый фургон, а этот парень имеет отношение…
– Он имеет отношение, можете быть спокойны.
– В таком случае Джою угрожает не одна старуха. Их уже двое.
– Или больше.
– Как?
– Может быть еще кто-то, о ком мы пока не знаем.
За окном мелькнула и исчезла внизу какая-то птица. Пальмовые листья слабо дрожали в струях не по сезону теплого воздуха.
На стеклах машин, стоящих вдоль улицы, играло солнце.
Неизвестный у белого фургона ждал.
– Что это за чертовщина такая? – спросила Кристина.
Глава 10
В подвале без единого окна горело одиннадцать свечей, и предметы отбрасывали причудливые резкие тени. Слышно было лишь дыхание Матери Грейс Спиви, становившееся все более затрудненным по мере ее погружения в глубокий транс. Одиннадцать апостолов не издавали ни звука.
Карл Барлоу также сидел молча и совершенно неподвижно, несмотря на то что ему было неудобно. Дубовый стул был для него маловат, хотя подошел бы в самый раз для любого из находившихся в комнате. Но Барлоу обладал такими габаритами, что ему казалось – вся мебель здесь предназначена для карликов. Ему нравились стулья удобные, мягкие, с глубоким сиденьем, а также старомодные кресла с подголовниками, но только если подголовник достаточно широк для его плеч. Он любил просторные кровати «кинг-сайз», шезлонги и древние ванны на ножках, такие вместительные, что не приходилось подтягивать ноги, словно младенцу, который полоскается в тазике. Его квартира в Санта-Ана была обставлена в соответствии с его фигурой, но вне дома все время что-то стесняло, то одно, то другое.
Однако по мере того, как Мать Грейс погружалась в транс, его внимание все больше поглощало ожидание пророчества, с которым она вернется из мира духов, и он постепенно перестал замечать, что притулился на стульчике, как будто взятом из детской.
Он преклонялся перед Матерью Грейс. Она предсказала, что грядут Сумерки, а он верил каждому ее слову. Сумерки. В этом заложен некий смысл. Мир давно уже ждет Сумерек. Мать Грейс предупредила его о пришествии, она заручилась его помощью в подготовке человечества к этому событию и тем самым дала шанс на искупление, пока еще было время. Она спасла его, его тело и душу.
До встречи с ней большую часть своих двадцати девяти лет он был одержим слепым стремлением к самоистреблению. Пропойца и дебошир, наркоман и насильник и даже убийца. Неразборчивый Барлоу каждую неделю заводил новую подругу; как правило, это были наркоманки и проститутки, если не то и другое сразу. Семь-восемь раз переболел гонореей и дважды сифилисом, и можно лишь удивляться, почему это не приключалось с ним чаще.
В те редкие минуты, когда Барлоу бывал трезв и ясно соображал, та жизнь, которую он вел, вызывала у него отвращение и ужас. Однако он оправдывал свое поведение, убеждая себя, что его самоуничижение и антисоциальные вспышки насилия являются естественной реакцией на ту эгоистичную, а порой намеренную жестокость, с которой относилось к нему большинство людей. Для общества в целом он был капризом природы, неуклюжим гигантом с лицом неандертальца, способным нагнать страх даже на медведя. Дети боялись его, взрослые независимо от возраста содрогались при взгляде на него, одни – откровенно, другие – в душе, пытаясь не выдавать себя. Кто-то даже смеялся над ним исподтишка, когда казалось, что он этого не видит. Обычно он притворялся, что не замечает реакции окружающих, если только в этот момент не был настроен сломать кому-нибудь руку или оторвать голову. Но всегда чувствовал отношение, и оно причиняло боль. Особенно досаждали подростки, часто девчонки, – хихикали и потешались над ним, а иногда, если находились на безопасном расстоянии, даже говорили гадости. Он всегда был одиноким чужаком, которого опасались и обходили стороной.
Карл Барлоу также сидел молча и совершенно неподвижно, несмотря на то что ему было неудобно. Дубовый стул был для него маловат, хотя подошел бы в самый раз для любого из находившихся в комнате. Но Барлоу обладал такими габаритами, что ему казалось – вся мебель здесь предназначена для карликов. Ему нравились стулья удобные, мягкие, с глубоким сиденьем, а также старомодные кресла с подголовниками, но только если подголовник достаточно широк для его плеч. Он любил просторные кровати «кинг-сайз», шезлонги и древние ванны на ножках, такие вместительные, что не приходилось подтягивать ноги, словно младенцу, который полоскается в тазике. Его квартира в Санта-Ана была обставлена в соответствии с его фигурой, но вне дома все время что-то стесняло, то одно, то другое.
Однако по мере того, как Мать Грейс погружалась в транс, его внимание все больше поглощало ожидание пророчества, с которым она вернется из мира духов, и он постепенно перестал замечать, что притулился на стульчике, как будто взятом из детской.
Он преклонялся перед Матерью Грейс. Она предсказала, что грядут Сумерки, а он верил каждому ее слову. Сумерки. В этом заложен некий смысл. Мир давно уже ждет Сумерек. Мать Грейс предупредила его о пришествии, она заручилась его помощью в подготовке человечества к этому событию и тем самым дала шанс на искупление, пока еще было время. Она спасла его, его тело и душу.
До встречи с ней большую часть своих двадцати девяти лет он был одержим слепым стремлением к самоистреблению. Пропойца и дебошир, наркоман и насильник и даже убийца. Неразборчивый Барлоу каждую неделю заводил новую подругу; как правило, это были наркоманки и проститутки, если не то и другое сразу. Семь-восемь раз переболел гонореей и дважды сифилисом, и можно лишь удивляться, почему это не приключалось с ним чаще.
В те редкие минуты, когда Барлоу бывал трезв и ясно соображал, та жизнь, которую он вел, вызывала у него отвращение и ужас. Однако он оправдывал свое поведение, убеждая себя, что его самоуничижение и антисоциальные вспышки насилия являются естественной реакцией на ту эгоистичную, а порой намеренную жестокость, с которой относилось к нему большинство людей. Для общества в целом он был капризом природы, неуклюжим гигантом с лицом неандертальца, способным нагнать страх даже на медведя. Дети боялись его, взрослые независимо от возраста содрогались при взгляде на него, одни – откровенно, другие – в душе, пытаясь не выдавать себя. Кто-то даже смеялся над ним исподтишка, когда казалось, что он этого не видит. Обычно он притворялся, что не замечает реакции окружающих, если только в этот момент не был настроен сломать кому-нибудь руку или оторвать голову. Но всегда чувствовал отношение, и оно причиняло боль. Особенно досаждали подростки, часто девчонки, – хихикали и потешались над ним, а иногда, если находились на безопасном расстоянии, даже говорили гадости. Он всегда был одиноким чужаком, которого опасались и обходили стороной.