Страница:
великого блаженства и тотчас же ушло.
Ровно в двенадцать часов я спустился в ресторан. Моя
знакомая незнакомка была уже там и сидела на том же месте, что
и вчера вечером. На ней было темно-красное пальто и такая же
шляпка, на плечах широкий палантин из какого-то зверька,
порыжее соболя, но такого же блестящего. О, боже мой, как она
была прекрасна в этот день, я не могу, не умею этого
рассказать.
Она была не одна. Против нее сидел молодой моряк. О
профессии его легко можно было догадаться по золотым якорям, по
золотому канту на рукавах и еще по каким-то золотым эмблемам...
Я не знаю, как у других, но у меня всегда, с первой минуты
знакомства с человеком, укрепляется в памяти, кроме его разных
имен и званий, еще какое-то летучее прозвище, моего
собственного мгновенного изобретения. Оно-то и остается всего
прочнее в памяти. Этого молодого моряка я мысленно назвал
"Суперкарго". Откровенно говоря, я не знаю, что это за морской
чин. Знаю только, что гораздо ниже шкипера, но немного выше
матроса. Что-то около боцмана... Так он и запал у меня в память
с этим титулом.
Заметил я также, что он очень красив. Но все это только по
первому быстрому поверхностному взгляду. Несколько минут спустя
я убедился, что он не только очень, но исключительно,
поразительно, необычайно хорош собою. Не скажу -- прекрасен.
Прекрасное -- это изнутри. Иногда вот бывает дурнушка, совсем
не видная и плохо сложенная, с веснушками около носа. Но как
поднимет вдруг ресницы, как покажет на мгновенье золотое и
ласковое сияние глаз, то сразу чувствуешь, что перед этой
прелестью померкнет любая патентованная красавица. Видел я
также лицо одного морского капитана во время тайфуна в
Китайском море. В обычной жизни был он уж очень неказист, такая
распрорусская лупетка, и нос картофелем. Но во время урагана,
когда вокруг рев, грохот, крики, стоны, ужас, близкое дыхание
смерти... когда он держал в своих руках жизнь и волю сотен
человек -- что за прекрасное, что за вдохновенное было у него
лицо!
Но в сторону беллетристику. Скажу просто, что этот
суперкарго был красив совершенной итальянской, вернее даже,
римской красотой. Круглая римская голова, античный * профиль,
великолепного рисунка рот. Его волнистые бронзовые волосы
выгорели и пожелтели на концах. Лицо так сильно загорело, что
стало, как у мулата, кофейным. И большие блестящие голубые
глаза. Ах, знаешь, никогда мне не нравилось, если на смуглом
фоне лица -- светло-голубые глаза; в этой комбинации какая-то
жесткость и внутренняя пустота. Ну, вот, как хочешь, не верю и
не верю я таким лицам...
Я наклонился, целуя, по русскому, довольно-таки нелепому
обычаю, руку у дамы, и тотчас же, не глядя, почувствовал на
своей спине враждебный взгляд моряка.
Она сказала:
-- Познакомьтесь, господа.
Стоя, я уже готовился протянуть руку, но сразу сдержался.
Суперкарго, не вставая, тянул руку как-то боком ко мне, что,
конечно, можно было принять за невежество или небрежность. Я
кивнул головой и сел.
Разговор за столом еле-еле вязался. Говорили о погоде, о
Марсели, о кораблях. Я заказал себе вермут с касиссом. Дама
спросила тот же аперитив. Суперкарго вдруг повернулся ко мне.
-- Вы, кажется, иностранец, мсье, если я не ошибаюсь,--
сказал он и слегка прищурил голубые глаза.
Я ответил сухо:
-- Мне кажется, что мы все здесь в Марсели иностранцы?
-- А не могу ли я спросить, какой нации мсье?
Тон его был нагл. Жестокость взгляда и очень плохое
французское произношение усиливали мою антипатию к нему. Во мне
закипало раздражение, и в то же время я чувствовал себя очень
неловко. Ох, не терплю я таких трио, когда около хорошенькой
женщины двое мужчин оскаливают друг на друга клыки и готовы
зарычать, как ревнивые кобели, простите за грубое сравнение. Но
я еще не терял самообладания. Я ответил, по возможности,
спокойно:
-- Я русский.
Он искусственно засмеялся.
-- А-а, русский...
-- Я из той великой России, где образованные люди знали,
что такое обыкновенная вежливость.
Он сказал с деланной балаганной надменностью:
-- И вы, вероятно, дали бы мне маленький урок этой
вежливости, если бы у вас хватило на это смелости? Вы, русские,
известные храбрецы. Вы это блестяще доказали, бросив во время
войны своих союзников.
Тут я должен, кстати, сказать об одном моем свойстве,
вернее, об одном органическом пороке. По отцу я, видишь ли,
добрый и спокойный русопет, вроде ярославского телка, но по
материнской линии я из татар, в жилах которых текут капли крови
Тамерлана, хромого Таймура, и первый признак этой голубой крови
-- неистовая, бешеная вспыльчивость, от которой в ранней
молодости, пока не обуздал себя, я много и жестоко пострадал. И
вот, глядя теперь в упор на итальянца, я уже чувствовал, как в
голову мне входил давно знакомый розовый газ -- веселый и
страшный.
Я быстро встал. Встал и он момент в момент со мною вместе,
точно два солдата по команде.
У меня уже были готовы, уже дрожали на губах те злые,
несправедливые слова, после которых мужчины стреляют друг в
друга или, схватившись, яростно катаются по полу. Я хотел ему
напомнить об известной всему миру резвости итальянских ног во
всех войнах при отступлении, у меня был также наготове Негус
Абиссинский, его голые дикари, вооруженные дротиками, и
паническое бегство храбрых, нарядных берсальеров.
Я увидел, как его рука быстро скользнула за пазуху, но в
тот момент не придал этому жесту никакого значения. Розовый газ
в моей голове густел и делался красным.
-- Siede (сядь),-- раздался вдруг повелительный женский
голос. Это крикнула моя незнакомка, и суперкарго моментально
опустился на стул. В этой стремительной послушности было,
пожалуй, что-то комическое. Ведь во всяком итальянце живет
немного от Пульчинелле, Но рассмеялся я лишь полчаса спустя.
Я пришел в себя и провел рукой по лбу. Меня немного
качнуло в сторону.
Я сказал, стараясь взять беззаботный тон:
-- Впрочем, мне кажется, что мы совсем напрасно завели при
даме политический и национальный диспут. Ведь это такая скучная
материя...
И прибавил, обращаясь к суперкарго:
-- Но если вам угодно будет продлить наш интересный
разговор, я к вашим услугам. Я остановился здесь же, в отеле,
номер семнадцать. Всегда буду рад вас увидеть.
Суперкарго хотел было что-то ответить, но она одним легким
движением руки заставила его замолчать. Я низко поклонился
даме. Она сказала спокойно:
-- Прошу вас, не уходите из своей комнаты. Через десять
минут я приду к вам.
Поднимаясь по лестнице, я вдруг вспомнил быстрый, коварный
жест итальянца и понял, что он полез за ножом. Мне стало
немножко жутко. "Ведь, пожалуй, мог бы, подлец, распороть мне
живот".
Признаюсь, не легко у меня было на сердце, когда я ходил
взад и вперед по моей отдельной комнате, похожей на просторную
низкую каюту. Волнение, вызванное внезапной ссорой с
итальянским моряком, еще не улеглось во мне.
Зачем она познакомила нас? Что у нее общего с этим смуглым
и голубоглазым Антиноем? Чем объяснить его дерзкую
придирчивость? Неужели ревность? Как мне теперь держать себя с
моей прекрасной дамой? Вчера она обещала сказать мне
много-много или ничего... Что она скажет?
Я попал в какой-то запутанный ребус. Но -- говорю правду
-- ни одна косая, ни одна враждебная мысль не возникала во мне
по поводу моей странной незнакомки. Я вызывал в памяти ее
прелестное лицо, ее милый голос, ее руки и чувствовал, что верю
ей непоколебимо.
В дверь громко постучали тройным ударом. Я крикнул
"entrez"7 и поднялся навстречу.
В комнату вошел суперкарго. Теперь, когда он был на ногах,
я увидел стройность и крепость его сложения и быстро подумал:
неужели опять ссора? Розовый воинственный газ уже испарился из
моей головы. Новое буйное опьянение гневом мне представлялось
скучным и противным.
Он шел ко мне с открытой протянутой рукой, с ясными и
смелыми глазами.
-- Простите меня,-- сказал он просто.-- Я был виноват,
затеяв этот глупый разговор, и я недостойно держал себя.
Мы пожали друг другу руки. Он продолжал спокойным, но
внутренне дрожавшим голосом:
-- Вся беда в том, что я увидел, как вы поцеловали ее
руку. Я забыл, что у вас на севере это -- самый простой обычай.
У нас же, на юге, целуют руку только очень близкой женщине:
матери, жене, сестре. Я не знал, как объяснить ваш жест:
фамильярностью, дерзостью или... или... еще чем-нибудь. Но я
уже принес вам извинение. Позвольте мне выпить воды.
На моем ночном столике не было стакана. Он взял графин и
стал пить из горлышка с такой жадностью, что я слышал его
глотки и я видел, как дрожала его рука.
Напившись, он вытер рот ладонью и сказал с суровой
торжественностью :
-- Да хранит синьору пресвятая Ностра Дама делля Гварда
марсельская и все святые.
Я не мог удержаться от вопроса:
-- Вы говорите так, как будто "синьора" близка вам.
Он отрицательно замотал указательным пальцем перед носом.
-- Нет, нет, нет, нет. Можно ли быть близким солнцу? Но
кто мне может запретить обожать синьору? Если бы ей предстояло
уколоть свой маленький палец иголкой, то я, чтобы предотвратить
это, отдал бы всю мою кровь... Прощайте же, синьор. Я думаю,
вам не трудно будет передать синьоре, что мы расстались
друзьями.
Еще раз мы протянули друг другу руки. Пожатие его
мозолистой ладони до боли сдавило и склеило мои пальцы.
Я внимательно взглянул на него и поразился тому, как
чудесно изменились его глаза. В них уже не было прежней
неприятной жестокости: они посинели и смягчились; они блестели
теми слезами, которые выступают, не проливаясь. Отвратительно
видеть плачущего мужчину, но когда у сильного и гордого
человека стоят в покрасневших глазах эти теплые слезы, которые
он сам каким-то усилием воли заставит высохнуть, то, право,
лицо его на мгновение становится прекрасным.
-- Баста! -- сказал моряк, бросая мою руку.-- Да хранит
бог синьору: она лучше всех на свете. Я уже никогда больше не
увижу ни ее, ни вас.
-- Почему вы так говорите? Мир не особенно велик. Может
быть, встретимся.
-- Нет,--сказал он с покорным вздохом,--я уверен: раньше,
чем кончится этот год,-- я утону в море. Гитана в Кадиксе
предсказала мне два события, которые произойдут почти рядом.
Одно случилось сегодня. Прощайте, синьор.
Он простился и вышел, не оглянувшись. Мне слышно было, как
он сбегал по каменной лестнице с той быстротой, с какой только
молодые моряки умеют спускаться по трапам.
Я ждал ее. И слышал биение своего сердца. Кто из нас не
волновался перед свиданием, на котором нам обещано много-много?
Но теперь было совсем другое. Я чувствовал, что за дверью
молчаливо стоит моя судьба и вот-вот готова войти ко мне. Я
испытывал ту странную усталость, ту ленивую робкую вялость,
которые, как отдаленное пророчество, говорят нам о близости
великого жизненного перелома. Я думаю, что такое духовное
краткое изнеможение должны переживать монархи перед коронацией
и приговоренные к смерти в ожидании палача.
Издали-издали, снизу, до меня донесся быстрый, легкий,
четкий стук ее каблучков. Я поспешил спуститься и встретился с
ней на площадке. Она обеими руками обняла мою шею. Прикасаясь
губами к моим губам, она жарко шептала:
-- Мишика, мой милый Мишика, я люблю тебя, Миши-ка. Мы
свободны, о мой Мишика, о мой милый Мишика!
Так мы останавливались на каждой площадке. А когда мы
пришли в мою комнату, она нежно взяла меня ладонями за виски,
приблизила мое лицо к своему и, глядя мне глубоко в глаза,
сказала со страстной серьезностью:
-- Я твоя, Мишика... В счастии и в несчастий, в здоровье и
в болезни, в удаче и неудаче. Я твоя до тех пор, пока ты
хочешь, о мой возлюбленный Мишика! Потом вдруг встряхнула
головой и сказала: -- Я велела завтрак принести к тебе, наверх.
Будем одни, не так ли, Мишика?
В это воскресенье я совсем позабыл о моих заводских
друзьях, которые, по уговору, дожидались меня в старом порту,
против старого ресторана Бассо, знаменитого на весь мир своим
огненным буйабезом. Забыл я также и о самом заводе: не поехал
туда ни в понедельник, ни во вторник, взял по телеграфу отпуск.
Эти дни навсегда, неизгладимо врезались в моей памяти. Я помню
каждое слово, каждую улыбку; теперь это -- моя тайная шкатулка
с сокровищами...
Не знаю, может быть, было бы и некстати, что я заговорил о
суперкарго, но мне это казалось каким-то неизбежным долгом. Я
рассказал ей о нашем искреннем примирении, о его красивом
мужестве, о его благоговении перед ней и о том, как он
благословлял ее имя. Когда я упомянул о его предчувствии
близкой смерти, мне показалось, что она побледнела. Немного
помолчав, она сказала:
-- Надо, чтобы ты знал все. Почти год назад я его любила.
И он любил меня. Нам пришлось надолго расстаться. Он должен был
идти в кругосветное путешествие. Мы не давали друг другу клятв
во взаимной вечной верности. Такие клятвы -- смешной и обидный
вздор. Я сказала только, что буду ждать его возвращения и до
этого срока не полюблю никого. Первое время я, правда, немного
тосковала. Но не умею сказать почему -- время ли постепенно
заглушало мои чувства, или любовь моя к нему была не очень
глубока -- образ его скоро стал как-то стушевываться в моем
воображении, расплываться, исчезать. Наконец, я позабыла его
лицо. Я старалась воскресить в памяти наши счастливые часы и
минуты... и не могла. Я поняла, что не люблю его больше. Он
знал меня. Он верил мне. Он знал, что никакая сила не заставила
бы меня изменить ему в его отсутствие.
Я тебе должна признаться -- хотя это мне немножко и
стыдно,-- что когда я увидела тебя в первый раз, то мгновенно
почувствовала, что ты будешь моей радостью и я буду твоей
радостью. Нет, нет, я себя не воображала какой-то
победительницей, хищницей, соблазнительницей, но я ясно
почувствовала, что очень скоро наши сердца забьются в один
такт, близко-близко друг к другу. Ах! эти первые, быстрые, как
искра в темноте, летучие предчувствия! Они вернее, чем годы
знакомства.
Мне трудно было удерживать себя, и я сделала несколько
маленьких глупостей вчера.
Ты простил меня. Но все-таки я не изменила. В любви, даже
в прошлой, нет места лжи.
Я ему сказала, что люблю тебя. Он сразу покорился судьбе.
Это не я заставила его подняться к тебе. Он сам понял свою
вину. Он принял тебя за обыкновенного нагловатого искателя
приключений, и когда ты поцеловал мою руку -- это показалось
Джиованни вызовом ему и неуважением ко мне...
Легкая, почти неуловимая вуаль печали скользнула по ее
лицу и прошла. Она сказала:
-- Довольно о нем! Не правда ли? Его нет между нами. Я
согласился. Да. Но горька и тяжела мне была эта странная
минута, когда вся Марсель, глубоко погруженная в темноту ночи,
беззвучно спала. Я невольно снова вспомнил моего
предшественника таким, каким я его видел у меня, при прощании,
и невольно подумал о себе. Я себя увидел грузным, с ленивой
перевалкой, серые глаза широко расставлены в стороны, курчавые
соломенные волосы, бычий лоб... И на сколько лет он был моложе
меня!..
А на рассвете, в косых золотых лучах утреннего солнца,
она, после бессонной ночи, вдруг так похорошела, так порозовела
и посвежела, ну вот как будто бы она в это утро каталась на
коньках и пришла домой, вся благоухающая снегом и здоровьем.
Она сидела перед зеркалом, прибирала свои бронзовые волосы
и говорила не со мной, а с моим отражением в зеркале и
улыбалась радостно то себе, то мне.
-- Давать в любви обещания и клятвы... разве это не грех
перед богом, разве это не тяжкое оскорбление любви? Хуже этого,
пожалуй, только ревность. Недаром в Швеции ее называют черной
болезнью. Ты ревнуешь, значит, ты не веришь моей любви и,
значит, хочешь любить меня насильно, против моей воли и против
моего желания. Нет, уже лучше сразу конец. Обида -- плохая
помощница любви.
Или, например: вот прошло некоторое время, и скучны тебе
стали, приелись мои ласки. Вместо праздника любви наступили
утомительные, мутные будни. Скажи мне прямо и просто, как
другу: прощай. Поцелуемся в последний раз и разойдемся. Что за
ужас, когда один не любит, а другой вымаливает любовь, как
назойливый нищий!
Ну, вот и все, Мишика, что я хотела сказать. Пусть это
будет наш брачный контракт, или, если хочешь, наша конституция,
или еще: первая глава в катехизисе любви.
Она подошла ко мне, обняла меня, прильнула губами к моим
губам и стала говорить шепотом, и слова ее были как быстрые
поцелуи:
-- Под этим договором подписываюсь я, Мария: и вот эти
руки, эти глаза, эти губы, и все, что есть у меня в сердце и в
душе, принадлежит тебе, Мишика, пока мы любим друг Друга. И я
ответил также шепотом:
-- Этот договор подписываю и я, твой собственный покорный
Мишика.
-- Знаешь ли что, мой дружок? Этот самовлюбленный
карачаевский барашек мне совсем надоел своей бестолковостью.
Давай-ка перекочуем отсюда? Тут недалеко, за углом, я знаю один
укромный кабачок, где дают превосходный кофе и настоящий
английский ямайский ром. Garson, addition!8 Не стоит
благодарности, Нарцисс Тулузский. Voire!9
* * *
-- Я был дружен с этой женщиной год и четыре месяца.
Заметь, я говорю -- дружен, потому что не могу сказать --
близок: в свою душу она меня не пустила и почти никогда не
пускала. Не смею также сказать, что жил с нею. Она испытывала
брезгливый ужас при одной мысли о том, что два свободных
человека -- мужчина и женщина -- могут жить в течение многих
лет совместно, каждые сутки, с утра до вечера и с вечера до
утра, делясь едою и питьем, ванной и спальней, мыслями, снами,
и вкусами, и отдыхом, развлечениями, деньгами и горестями,
газетами, книгами и письмами, и так далее вплоть до ночных
туфель, зубной щетки и носового платка... Брр!.. И эта тесная
жизнь длится до тех пор, пока оба не потеряют окончательно всю
прелесть и оригинальность своей личности, пока любовь, в
которой ежедневная привычка погасила стремительные восторги, не
станет регулярной необходимостью или чуть-чуть приятным
удовольствием, которое, впрочем, так легко заменимо ложей в
опере или интересным сеансом в синема.
Я передаю не ее слова, а только смысл ее слов. Ее речь
бывала всегда мягка и осторожна. Однажды я спросил ее:
-- А как же быть, если... дети?
Она глубоко, глубоко вздохнула. Потом, помолчав немного,
сказала печальным голосом:
-- Вот именно, этого я и не знаю. Я никогда бы не
осмелилась противиться законам природы. Но богу, должно быть,
неугодно послать мне такое счастье. Я не могу себе представить,
что бы я думала, чувствовала и делала, ставши матерью. Но,
прости меня, мне немножко тяжело говорить об этом...
Да, должен сказать, что я в первое время задавал ей
слишком много ненужных и, пожалуй, бестактных вопросов. Надо
сознаться: мы, русские интеллигенты, всегда злоупотребляем
свободою делать пустые и неуклюжие вопросы как старым друзьям,
так и встречным пассажирам: "Откуда идете? Куда? А что это на
глазу у вас? Никак, ячмень?"
-- Ну да, ячмень, черт бы тебя побрал, но вовсе не ячмень
мне досаждает, а то, что до тебя тридцать таких же идиотов
предлагали мне тот же самый вопрос: "Сколько вам лет? А вашей
жене? Что же вы, батенька, так похудели? А почему это ваш сын
не похож ни на мать, ни на отца?" И без конца: где? куда?
зачем? почему? сколько? Русский мужик, солдат, рабочий был куда
меньше повинен в такой развязности.
Несколько недель понадобилось мне до полного утверждения
мысли, что одинаково противны и дурацкий вопрос, и надоедливое
излияние души. Вот тут-то, дорогой мой, и надо всегда понимать
мудрое правило: не делай ближнему того, что тебе самому было бы
противно.
Мария никогда не показывала неудовольствия или нетерпения.
Иногда она точно не слышала моего вопроса, а если я повторял
его, мило извинялась, иногда говорила: "Право, мой Мишика, это
тебе неинтересно". Но чаще она ловко и нежно переводила
разговор в другое русло.
Однажды ночью, лежа без сна в своем заводском павильоне,
я, по какой-то случайной связи мыслей, вспомнил о моем давнем
дружке, о Коле Констанди. Жил такой грек в Балаклаве, владелец
и атаман рыбачьего баркаса" Светлана", великий пьяница и
величайший рыболов, который был в наших выходах в море моим
добрым наставником и свирепым командиром. Однажды он утром на
набережной возился над своим баркасом, очевидно, готовя его в
долгий путь. Я спросил:
-- Куда, Коля, пойдешь? Он мне ответил сурово:
-- Кирийа Мегало (что означало "господин Михаиле" или --
иначе -- "большой господин"), никогда не спрашивайте моряка,
куда он идет. Пойдет он туда, куда захотят судьба и погода.
Может быть, в Одест, на Тендровскую косу, а если подымется
трамонтана, то, пожалуй, унесет в Трапе-зунд или Анатолию, а
может, и так случится, что вот, как я есть, в кожаных рыбачьих
сапогах, придется мне пойти на морское дно, рыб кормить.
Это был хороший урок. Но что значит упорная воля привычки!
Несколько дней спустя я увидел, что Коля, разостлав на мостовой
скумбрийные сети, ползает по ним, как паук по паутине, штопая
порванные ячейки, и спросил его:
-- Где будешь бросать сети?
Вот тут-то он и привел меня в рыбачью веру.
-- Я же тебя учил, трах тарарах, что моряка, трах тах тах,
никогда не спрашивают, тарарах тах тах...-- и пошло и пошло
рыбачье проклятие, в котором упоминаются все одушевленные,
неодушевленные и даже отвлеченные предметы и понятия, за
исключением компаса и Николая Угодника...
И вот, в ночном свете этого далекого грубого воспоминания,
я вдруг глубоко почувствовал, как я был неправ, скучен и
назойлив в моем насильственном питании чужой гордой души. Я
спрашивал, например: изо всех тех, кто тебя любили, кого ты
любила страстнее? Или: многих ля ты любила до меня? Ты еще
думаешь о своем молодом моряке Джиованни? Тебе жаль его?
Ах, это русское ковыряние в своей и чужой душе! Да будет
оно проклято! В эту бессонную одинокую ночь я в темноте
несколько раз краснел от стыда за себя.
На другой день я рассказал ей о моем милом грекондосе, ц
по тому, как весело, нежно и благодарно заискрились ее глаза, я
увидел, что она поняла и приняла мое покаяние и мое обещание. С
той поры я перестал быть нищим вопрошателем.
Я верно угадал, что покаянный рассказ этот дойдет до ее
сердца. Она была в восторге от моего "Колья", пропитанного
водкой, табаком и крепким рыбным запахом. Она заставила меня
рассказать ей все, что я помнил о Коле Констанди, о Юре
Паратино, о всех Капитанаки и Панаиоти, о Ватикиоти и
Андруцаки, о Сашке Аргириди, о Кумбарули и прочих морских
пиндосах. Она без конца готова была слушать меня, когда я
говорил ей о всевозможных родах ловли, о всех опасностях
неверного рыбачьего промысла, о героических преданиях, о
морских легендах и суевериях, даже о нелепых шумных кутежах
после богатого улова белуги.
-- Мой обожаемый медведь! -- сказала она, прижавшись тесно
ко мне.-- Поедем туда, к твоему "Колья". Хочешь, сегодня же
поедем?
А когда я объяснил ей, почему поехать в теперешнюю Россию
нам совсем невозможно, она вдруг расплакалась, как девочка,
горько и обильно...
У нее была удивительная способность превращать кратчайшим
путем замысел в дело. Она долго и внимательно расспрашивала
меня о том, какие вещи могут теперь быть самыми необходимыми
для рыбака, и в тот же день был ею отправлен Коле плотный пакет
максимально дозволенного веса. Там были уложены две теплые
морские фуфайки, несколько мотков английского шпагата разной
толщины, малые крючки, чтобы ловить кефаль на самодуру, средние
-- для ловли на перемет камбалы и морского петуха -- и самые
большие для переметов на белугу, а так как оставалось еще
немного пустого места, то его забили шоколадными плитками. Для
отвода глаз посылка пошла как будто бы от американца Джонсона,
которого Коля в 1910 году возил в лодке показывать окрестности
Балаклавы. Девяноста девять шансов было за то, что посылка не
дойдет. Мы надеялись на сотый.
Вижу, дружище, что я тебя совсем заговорил. Потерпи. Иду
теперь широкими шагами к концу.
О, как много она мне дала и какой я перед ней неоплатный
должник! Она была очень умна, во всяком случае, гораздо умнее
меня. Но ее ум не стеснял, не подавлял: он был легок,
непринужден и весел, он быстро схватывал в жизни, в людях, в
книгах самое главное, самое характерное и подавал его то в
смешном, то в трогательном виде: злого и глупого он точно не
замечал.
В любви Мария была, мне кажется, истинной избранницей.
Знаешь ли, какая мысль приходит теперь мне часто в голову?
Думаю я так: инстинкту размножения неизменно подчинено все
живущее, растущее и движущееся в мире, от клеточки до Наполеона
и Юлия Цезаря, но только человеку, этому цвету, перлу и
завершению творения, ниспосылается полностью великий
таинственный дар любви. Но посылается совсем не так уж часто,
как это мы думаем. Случаи самой высокой, самой чистой, самой
преданной любви выдуманы -- увы! -- талантливыми поэтами,
жаждавшими такой любви, но никогда не находившими ее.
Видишь: все мы мыслим, я полагаю, непрерывно, в течение
всей жизни. Но настоящих философов человечество знает не больше
десяти -- двадцати. Все мы сумеем нарисовать фигуру человечка:
кружок, с двумя точками-глазами, и вместо ног и рук четыре
палочки. Миллионы художников рисовали немного лучше, а иные и
Ровно в двенадцать часов я спустился в ресторан. Моя
знакомая незнакомка была уже там и сидела на том же месте, что
и вчера вечером. На ней было темно-красное пальто и такая же
шляпка, на плечах широкий палантин из какого-то зверька,
порыжее соболя, но такого же блестящего. О, боже мой, как она
была прекрасна в этот день, я не могу, не умею этого
рассказать.
Она была не одна. Против нее сидел молодой моряк. О
профессии его легко можно было догадаться по золотым якорям, по
золотому канту на рукавах и еще по каким-то золотым эмблемам...
Я не знаю, как у других, но у меня всегда, с первой минуты
знакомства с человеком, укрепляется в памяти, кроме его разных
имен и званий, еще какое-то летучее прозвище, моего
собственного мгновенного изобретения. Оно-то и остается всего
прочнее в памяти. Этого молодого моряка я мысленно назвал
"Суперкарго". Откровенно говоря, я не знаю, что это за морской
чин. Знаю только, что гораздо ниже шкипера, но немного выше
матроса. Что-то около боцмана... Так он и запал у меня в память
с этим титулом.
Заметил я также, что он очень красив. Но все это только по
первому быстрому поверхностному взгляду. Несколько минут спустя
я убедился, что он не только очень, но исключительно,
поразительно, необычайно хорош собою. Не скажу -- прекрасен.
Прекрасное -- это изнутри. Иногда вот бывает дурнушка, совсем
не видная и плохо сложенная, с веснушками около носа. Но как
поднимет вдруг ресницы, как покажет на мгновенье золотое и
ласковое сияние глаз, то сразу чувствуешь, что перед этой
прелестью померкнет любая патентованная красавица. Видел я
также лицо одного морского капитана во время тайфуна в
Китайском море. В обычной жизни был он уж очень неказист, такая
распрорусская лупетка, и нос картофелем. Но во время урагана,
когда вокруг рев, грохот, крики, стоны, ужас, близкое дыхание
смерти... когда он держал в своих руках жизнь и волю сотен
человек -- что за прекрасное, что за вдохновенное было у него
лицо!
Но в сторону беллетристику. Скажу просто, что этот
суперкарго был красив совершенной итальянской, вернее даже,
римской красотой. Круглая римская голова, античный * профиль,
великолепного рисунка рот. Его волнистые бронзовые волосы
выгорели и пожелтели на концах. Лицо так сильно загорело, что
стало, как у мулата, кофейным. И большие блестящие голубые
глаза. Ах, знаешь, никогда мне не нравилось, если на смуглом
фоне лица -- светло-голубые глаза; в этой комбинации какая-то
жесткость и внутренняя пустота. Ну, вот, как хочешь, не верю и
не верю я таким лицам...
Я наклонился, целуя, по русскому, довольно-таки нелепому
обычаю, руку у дамы, и тотчас же, не глядя, почувствовал на
своей спине враждебный взгляд моряка.
Она сказала:
-- Познакомьтесь, господа.
Стоя, я уже готовился протянуть руку, но сразу сдержался.
Суперкарго, не вставая, тянул руку как-то боком ко мне, что,
конечно, можно было принять за невежество или небрежность. Я
кивнул головой и сел.
Разговор за столом еле-еле вязался. Говорили о погоде, о
Марсели, о кораблях. Я заказал себе вермут с касиссом. Дама
спросила тот же аперитив. Суперкарго вдруг повернулся ко мне.
-- Вы, кажется, иностранец, мсье, если я не ошибаюсь,--
сказал он и слегка прищурил голубые глаза.
Я ответил сухо:
-- Мне кажется, что мы все здесь в Марсели иностранцы?
-- А не могу ли я спросить, какой нации мсье?
Тон его был нагл. Жестокость взгляда и очень плохое
французское произношение усиливали мою антипатию к нему. Во мне
закипало раздражение, и в то же время я чувствовал себя очень
неловко. Ох, не терплю я таких трио, когда около хорошенькой
женщины двое мужчин оскаливают друг на друга клыки и готовы
зарычать, как ревнивые кобели, простите за грубое сравнение. Но
я еще не терял самообладания. Я ответил, по возможности,
спокойно:
-- Я русский.
Он искусственно засмеялся.
-- А-а, русский...
-- Я из той великой России, где образованные люди знали,
что такое обыкновенная вежливость.
Он сказал с деланной балаганной надменностью:
-- И вы, вероятно, дали бы мне маленький урок этой
вежливости, если бы у вас хватило на это смелости? Вы, русские,
известные храбрецы. Вы это блестяще доказали, бросив во время
войны своих союзников.
Тут я должен, кстати, сказать об одном моем свойстве,
вернее, об одном органическом пороке. По отцу я, видишь ли,
добрый и спокойный русопет, вроде ярославского телка, но по
материнской линии я из татар, в жилах которых текут капли крови
Тамерлана, хромого Таймура, и первый признак этой голубой крови
-- неистовая, бешеная вспыльчивость, от которой в ранней
молодости, пока не обуздал себя, я много и жестоко пострадал. И
вот, глядя теперь в упор на итальянца, я уже чувствовал, как в
голову мне входил давно знакомый розовый газ -- веселый и
страшный.
Я быстро встал. Встал и он момент в момент со мною вместе,
точно два солдата по команде.
У меня уже были готовы, уже дрожали на губах те злые,
несправедливые слова, после которых мужчины стреляют друг в
друга или, схватившись, яростно катаются по полу. Я хотел ему
напомнить об известной всему миру резвости итальянских ног во
всех войнах при отступлении, у меня был также наготове Негус
Абиссинский, его голые дикари, вооруженные дротиками, и
паническое бегство храбрых, нарядных берсальеров.
Я увидел, как его рука быстро скользнула за пазуху, но в
тот момент не придал этому жесту никакого значения. Розовый газ
в моей голове густел и делался красным.
-- Siede (сядь),-- раздался вдруг повелительный женский
голос. Это крикнула моя незнакомка, и суперкарго моментально
опустился на стул. В этой стремительной послушности было,
пожалуй, что-то комическое. Ведь во всяком итальянце живет
немного от Пульчинелле, Но рассмеялся я лишь полчаса спустя.
Я пришел в себя и провел рукой по лбу. Меня немного
качнуло в сторону.
Я сказал, стараясь взять беззаботный тон:
-- Впрочем, мне кажется, что мы совсем напрасно завели при
даме политический и национальный диспут. Ведь это такая скучная
материя...
И прибавил, обращаясь к суперкарго:
-- Но если вам угодно будет продлить наш интересный
разговор, я к вашим услугам. Я остановился здесь же, в отеле,
номер семнадцать. Всегда буду рад вас увидеть.
Суперкарго хотел было что-то ответить, но она одним легким
движением руки заставила его замолчать. Я низко поклонился
даме. Она сказала спокойно:
-- Прошу вас, не уходите из своей комнаты. Через десять
минут я приду к вам.
Поднимаясь по лестнице, я вдруг вспомнил быстрый, коварный
жест итальянца и понял, что он полез за ножом. Мне стало
немножко жутко. "Ведь, пожалуй, мог бы, подлец, распороть мне
живот".
Признаюсь, не легко у меня было на сердце, когда я ходил
взад и вперед по моей отдельной комнате, похожей на просторную
низкую каюту. Волнение, вызванное внезапной ссорой с
итальянским моряком, еще не улеглось во мне.
Зачем она познакомила нас? Что у нее общего с этим смуглым
и голубоглазым Антиноем? Чем объяснить его дерзкую
придирчивость? Неужели ревность? Как мне теперь держать себя с
моей прекрасной дамой? Вчера она обещала сказать мне
много-много или ничего... Что она скажет?
Я попал в какой-то запутанный ребус. Но -- говорю правду
-- ни одна косая, ни одна враждебная мысль не возникала во мне
по поводу моей странной незнакомки. Я вызывал в памяти ее
прелестное лицо, ее милый голос, ее руки и чувствовал, что верю
ей непоколебимо.
В дверь громко постучали тройным ударом. Я крикнул
"entrez"7 и поднялся навстречу.
В комнату вошел суперкарго. Теперь, когда он был на ногах,
я увидел стройность и крепость его сложения и быстро подумал:
неужели опять ссора? Розовый воинственный газ уже испарился из
моей головы. Новое буйное опьянение гневом мне представлялось
скучным и противным.
Он шел ко мне с открытой протянутой рукой, с ясными и
смелыми глазами.
-- Простите меня,-- сказал он просто.-- Я был виноват,
затеяв этот глупый разговор, и я недостойно держал себя.
Мы пожали друг другу руки. Он продолжал спокойным, но
внутренне дрожавшим голосом:
-- Вся беда в том, что я увидел, как вы поцеловали ее
руку. Я забыл, что у вас на севере это -- самый простой обычай.
У нас же, на юге, целуют руку только очень близкой женщине:
матери, жене, сестре. Я не знал, как объяснить ваш жест:
фамильярностью, дерзостью или... или... еще чем-нибудь. Но я
уже принес вам извинение. Позвольте мне выпить воды.
На моем ночном столике не было стакана. Он взял графин и
стал пить из горлышка с такой жадностью, что я слышал его
глотки и я видел, как дрожала его рука.
Напившись, он вытер рот ладонью и сказал с суровой
торжественностью :
-- Да хранит синьору пресвятая Ностра Дама делля Гварда
марсельская и все святые.
Я не мог удержаться от вопроса:
-- Вы говорите так, как будто "синьора" близка вам.
Он отрицательно замотал указательным пальцем перед носом.
-- Нет, нет, нет, нет. Можно ли быть близким солнцу? Но
кто мне может запретить обожать синьору? Если бы ей предстояло
уколоть свой маленький палец иголкой, то я, чтобы предотвратить
это, отдал бы всю мою кровь... Прощайте же, синьор. Я думаю,
вам не трудно будет передать синьоре, что мы расстались
друзьями.
Еще раз мы протянули друг другу руки. Пожатие его
мозолистой ладони до боли сдавило и склеило мои пальцы.
Я внимательно взглянул на него и поразился тому, как
чудесно изменились его глаза. В них уже не было прежней
неприятной жестокости: они посинели и смягчились; они блестели
теми слезами, которые выступают, не проливаясь. Отвратительно
видеть плачущего мужчину, но когда у сильного и гордого
человека стоят в покрасневших глазах эти теплые слезы, которые
он сам каким-то усилием воли заставит высохнуть, то, право,
лицо его на мгновение становится прекрасным.
-- Баста! -- сказал моряк, бросая мою руку.-- Да хранит
бог синьору: она лучше всех на свете. Я уже никогда больше не
увижу ни ее, ни вас.
-- Почему вы так говорите? Мир не особенно велик. Может
быть, встретимся.
-- Нет,--сказал он с покорным вздохом,--я уверен: раньше,
чем кончится этот год,-- я утону в море. Гитана в Кадиксе
предсказала мне два события, которые произойдут почти рядом.
Одно случилось сегодня. Прощайте, синьор.
Он простился и вышел, не оглянувшись. Мне слышно было, как
он сбегал по каменной лестнице с той быстротой, с какой только
молодые моряки умеют спускаться по трапам.
Я ждал ее. И слышал биение своего сердца. Кто из нас не
волновался перед свиданием, на котором нам обещано много-много?
Но теперь было совсем другое. Я чувствовал, что за дверью
молчаливо стоит моя судьба и вот-вот готова войти ко мне. Я
испытывал ту странную усталость, ту ленивую робкую вялость,
которые, как отдаленное пророчество, говорят нам о близости
великого жизненного перелома. Я думаю, что такое духовное
краткое изнеможение должны переживать монархи перед коронацией
и приговоренные к смерти в ожидании палача.
Издали-издали, снизу, до меня донесся быстрый, легкий,
четкий стук ее каблучков. Я поспешил спуститься и встретился с
ней на площадке. Она обеими руками обняла мою шею. Прикасаясь
губами к моим губам, она жарко шептала:
-- Мишика, мой милый Мишика, я люблю тебя, Миши-ка. Мы
свободны, о мой Мишика, о мой милый Мишика!
Так мы останавливались на каждой площадке. А когда мы
пришли в мою комнату, она нежно взяла меня ладонями за виски,
приблизила мое лицо к своему и, глядя мне глубоко в глаза,
сказала со страстной серьезностью:
-- Я твоя, Мишика... В счастии и в несчастий, в здоровье и
в болезни, в удаче и неудаче. Я твоя до тех пор, пока ты
хочешь, о мой возлюбленный Мишика! Потом вдруг встряхнула
головой и сказала: -- Я велела завтрак принести к тебе, наверх.
Будем одни, не так ли, Мишика?
В это воскресенье я совсем позабыл о моих заводских
друзьях, которые, по уговору, дожидались меня в старом порту,
против старого ресторана Бассо, знаменитого на весь мир своим
огненным буйабезом. Забыл я также и о самом заводе: не поехал
туда ни в понедельник, ни во вторник, взял по телеграфу отпуск.
Эти дни навсегда, неизгладимо врезались в моей памяти. Я помню
каждое слово, каждую улыбку; теперь это -- моя тайная шкатулка
с сокровищами...
Не знаю, может быть, было бы и некстати, что я заговорил о
суперкарго, но мне это казалось каким-то неизбежным долгом. Я
рассказал ей о нашем искреннем примирении, о его красивом
мужестве, о его благоговении перед ней и о том, как он
благословлял ее имя. Когда я упомянул о его предчувствии
близкой смерти, мне показалось, что она побледнела. Немного
помолчав, она сказала:
-- Надо, чтобы ты знал все. Почти год назад я его любила.
И он любил меня. Нам пришлось надолго расстаться. Он должен был
идти в кругосветное путешествие. Мы не давали друг другу клятв
во взаимной вечной верности. Такие клятвы -- смешной и обидный
вздор. Я сказала только, что буду ждать его возвращения и до
этого срока не полюблю никого. Первое время я, правда, немного
тосковала. Но не умею сказать почему -- время ли постепенно
заглушало мои чувства, или любовь моя к нему была не очень
глубока -- образ его скоро стал как-то стушевываться в моем
воображении, расплываться, исчезать. Наконец, я позабыла его
лицо. Я старалась воскресить в памяти наши счастливые часы и
минуты... и не могла. Я поняла, что не люблю его больше. Он
знал меня. Он верил мне. Он знал, что никакая сила не заставила
бы меня изменить ему в его отсутствие.
Я тебе должна признаться -- хотя это мне немножко и
стыдно,-- что когда я увидела тебя в первый раз, то мгновенно
почувствовала, что ты будешь моей радостью и я буду твоей
радостью. Нет, нет, я себя не воображала какой-то
победительницей, хищницей, соблазнительницей, но я ясно
почувствовала, что очень скоро наши сердца забьются в один
такт, близко-близко друг к другу. Ах! эти первые, быстрые, как
искра в темноте, летучие предчувствия! Они вернее, чем годы
знакомства.
Мне трудно было удерживать себя, и я сделала несколько
маленьких глупостей вчера.
Ты простил меня. Но все-таки я не изменила. В любви, даже
в прошлой, нет места лжи.
Я ему сказала, что люблю тебя. Он сразу покорился судьбе.
Это не я заставила его подняться к тебе. Он сам понял свою
вину. Он принял тебя за обыкновенного нагловатого искателя
приключений, и когда ты поцеловал мою руку -- это показалось
Джиованни вызовом ему и неуважением ко мне...
Легкая, почти неуловимая вуаль печали скользнула по ее
лицу и прошла. Она сказала:
-- Довольно о нем! Не правда ли? Его нет между нами. Я
согласился. Да. Но горька и тяжела мне была эта странная
минута, когда вся Марсель, глубоко погруженная в темноту ночи,
беззвучно спала. Я невольно снова вспомнил моего
предшественника таким, каким я его видел у меня, при прощании,
и невольно подумал о себе. Я себя увидел грузным, с ленивой
перевалкой, серые глаза широко расставлены в стороны, курчавые
соломенные волосы, бычий лоб... И на сколько лет он был моложе
меня!..
А на рассвете, в косых золотых лучах утреннего солнца,
она, после бессонной ночи, вдруг так похорошела, так порозовела
и посвежела, ну вот как будто бы она в это утро каталась на
коньках и пришла домой, вся благоухающая снегом и здоровьем.
Она сидела перед зеркалом, прибирала свои бронзовые волосы
и говорила не со мной, а с моим отражением в зеркале и
улыбалась радостно то себе, то мне.
-- Давать в любви обещания и клятвы... разве это не грех
перед богом, разве это не тяжкое оскорбление любви? Хуже этого,
пожалуй, только ревность. Недаром в Швеции ее называют черной
болезнью. Ты ревнуешь, значит, ты не веришь моей любви и,
значит, хочешь любить меня насильно, против моей воли и против
моего желания. Нет, уже лучше сразу конец. Обида -- плохая
помощница любви.
Или, например: вот прошло некоторое время, и скучны тебе
стали, приелись мои ласки. Вместо праздника любви наступили
утомительные, мутные будни. Скажи мне прямо и просто, как
другу: прощай. Поцелуемся в последний раз и разойдемся. Что за
ужас, когда один не любит, а другой вымаливает любовь, как
назойливый нищий!
Ну, вот и все, Мишика, что я хотела сказать. Пусть это
будет наш брачный контракт, или, если хочешь, наша конституция,
или еще: первая глава в катехизисе любви.
Она подошла ко мне, обняла меня, прильнула губами к моим
губам и стала говорить шепотом, и слова ее были как быстрые
поцелуи:
-- Под этим договором подписываюсь я, Мария: и вот эти
руки, эти глаза, эти губы, и все, что есть у меня в сердце и в
душе, принадлежит тебе, Мишика, пока мы любим друг Друга. И я
ответил также шепотом:
-- Этот договор подписываю и я, твой собственный покорный
Мишика.
-- Знаешь ли что, мой дружок? Этот самовлюбленный
карачаевский барашек мне совсем надоел своей бестолковостью.
Давай-ка перекочуем отсюда? Тут недалеко, за углом, я знаю один
укромный кабачок, где дают превосходный кофе и настоящий
английский ямайский ром. Garson, addition!8 Не стоит
благодарности, Нарцисс Тулузский. Voire!9
* * *
-- Я был дружен с этой женщиной год и четыре месяца.
Заметь, я говорю -- дружен, потому что не могу сказать --
близок: в свою душу она меня не пустила и почти никогда не
пускала. Не смею также сказать, что жил с нею. Она испытывала
брезгливый ужас при одной мысли о том, что два свободных
человека -- мужчина и женщина -- могут жить в течение многих
лет совместно, каждые сутки, с утра до вечера и с вечера до
утра, делясь едою и питьем, ванной и спальней, мыслями, снами,
и вкусами, и отдыхом, развлечениями, деньгами и горестями,
газетами, книгами и письмами, и так далее вплоть до ночных
туфель, зубной щетки и носового платка... Брр!.. И эта тесная
жизнь длится до тех пор, пока оба не потеряют окончательно всю
прелесть и оригинальность своей личности, пока любовь, в
которой ежедневная привычка погасила стремительные восторги, не
станет регулярной необходимостью или чуть-чуть приятным
удовольствием, которое, впрочем, так легко заменимо ложей в
опере или интересным сеансом в синема.
Я передаю не ее слова, а только смысл ее слов. Ее речь
бывала всегда мягка и осторожна. Однажды я спросил ее:
-- А как же быть, если... дети?
Она глубоко, глубоко вздохнула. Потом, помолчав немного,
сказала печальным голосом:
-- Вот именно, этого я и не знаю. Я никогда бы не
осмелилась противиться законам природы. Но богу, должно быть,
неугодно послать мне такое счастье. Я не могу себе представить,
что бы я думала, чувствовала и делала, ставши матерью. Но,
прости меня, мне немножко тяжело говорить об этом...
Да, должен сказать, что я в первое время задавал ей
слишком много ненужных и, пожалуй, бестактных вопросов. Надо
сознаться: мы, русские интеллигенты, всегда злоупотребляем
свободою делать пустые и неуклюжие вопросы как старым друзьям,
так и встречным пассажирам: "Откуда идете? Куда? А что это на
глазу у вас? Никак, ячмень?"
-- Ну да, ячмень, черт бы тебя побрал, но вовсе не ячмень
мне досаждает, а то, что до тебя тридцать таких же идиотов
предлагали мне тот же самый вопрос: "Сколько вам лет? А вашей
жене? Что же вы, батенька, так похудели? А почему это ваш сын
не похож ни на мать, ни на отца?" И без конца: где? куда?
зачем? почему? сколько? Русский мужик, солдат, рабочий был куда
меньше повинен в такой развязности.
Несколько недель понадобилось мне до полного утверждения
мысли, что одинаково противны и дурацкий вопрос, и надоедливое
излияние души. Вот тут-то, дорогой мой, и надо всегда понимать
мудрое правило: не делай ближнему того, что тебе самому было бы
противно.
Мария никогда не показывала неудовольствия или нетерпения.
Иногда она точно не слышала моего вопроса, а если я повторял
его, мило извинялась, иногда говорила: "Право, мой Мишика, это
тебе неинтересно". Но чаще она ловко и нежно переводила
разговор в другое русло.
Однажды ночью, лежа без сна в своем заводском павильоне,
я, по какой-то случайной связи мыслей, вспомнил о моем давнем
дружке, о Коле Констанди. Жил такой грек в Балаклаве, владелец
и атаман рыбачьего баркаса" Светлана", великий пьяница и
величайший рыболов, который был в наших выходах в море моим
добрым наставником и свирепым командиром. Однажды он утром на
набережной возился над своим баркасом, очевидно, готовя его в
долгий путь. Я спросил:
-- Куда, Коля, пойдешь? Он мне ответил сурово:
-- Кирийа Мегало (что означало "господин Михаиле" или --
иначе -- "большой господин"), никогда не спрашивайте моряка,
куда он идет. Пойдет он туда, куда захотят судьба и погода.
Может быть, в Одест, на Тендровскую косу, а если подымется
трамонтана, то, пожалуй, унесет в Трапе-зунд или Анатолию, а
может, и так случится, что вот, как я есть, в кожаных рыбачьих
сапогах, придется мне пойти на морское дно, рыб кормить.
Это был хороший урок. Но что значит упорная воля привычки!
Несколько дней спустя я увидел, что Коля, разостлав на мостовой
скумбрийные сети, ползает по ним, как паук по паутине, штопая
порванные ячейки, и спросил его:
-- Где будешь бросать сети?
Вот тут-то он и привел меня в рыбачью веру.
-- Я же тебя учил, трах тарарах, что моряка, трах тах тах,
никогда не спрашивают, тарарах тах тах...-- и пошло и пошло
рыбачье проклятие, в котором упоминаются все одушевленные,
неодушевленные и даже отвлеченные предметы и понятия, за
исключением компаса и Николая Угодника...
И вот, в ночном свете этого далекого грубого воспоминания,
я вдруг глубоко почувствовал, как я был неправ, скучен и
назойлив в моем насильственном питании чужой гордой души. Я
спрашивал, например: изо всех тех, кто тебя любили, кого ты
любила страстнее? Или: многих ля ты любила до меня? Ты еще
думаешь о своем молодом моряке Джиованни? Тебе жаль его?
Ах, это русское ковыряние в своей и чужой душе! Да будет
оно проклято! В эту бессонную одинокую ночь я в темноте
несколько раз краснел от стыда за себя.
На другой день я рассказал ей о моем милом грекондосе, ц
по тому, как весело, нежно и благодарно заискрились ее глаза, я
увидел, что она поняла и приняла мое покаяние и мое обещание. С
той поры я перестал быть нищим вопрошателем.
Я верно угадал, что покаянный рассказ этот дойдет до ее
сердца. Она была в восторге от моего "Колья", пропитанного
водкой, табаком и крепким рыбным запахом. Она заставила меня
рассказать ей все, что я помнил о Коле Констанди, о Юре
Паратино, о всех Капитанаки и Панаиоти, о Ватикиоти и
Андруцаки, о Сашке Аргириди, о Кумбарули и прочих морских
пиндосах. Она без конца готова была слушать меня, когда я
говорил ей о всевозможных родах ловли, о всех опасностях
неверного рыбачьего промысла, о героических преданиях, о
морских легендах и суевериях, даже о нелепых шумных кутежах
после богатого улова белуги.
-- Мой обожаемый медведь! -- сказала она, прижавшись тесно
ко мне.-- Поедем туда, к твоему "Колья". Хочешь, сегодня же
поедем?
А когда я объяснил ей, почему поехать в теперешнюю Россию
нам совсем невозможно, она вдруг расплакалась, как девочка,
горько и обильно...
У нее была удивительная способность превращать кратчайшим
путем замысел в дело. Она долго и внимательно расспрашивала
меня о том, какие вещи могут теперь быть самыми необходимыми
для рыбака, и в тот же день был ею отправлен Коле плотный пакет
максимально дозволенного веса. Там были уложены две теплые
морские фуфайки, несколько мотков английского шпагата разной
толщины, малые крючки, чтобы ловить кефаль на самодуру, средние
-- для ловли на перемет камбалы и морского петуха -- и самые
большие для переметов на белугу, а так как оставалось еще
немного пустого места, то его забили шоколадными плитками. Для
отвода глаз посылка пошла как будто бы от американца Джонсона,
которого Коля в 1910 году возил в лодке показывать окрестности
Балаклавы. Девяноста девять шансов было за то, что посылка не
дойдет. Мы надеялись на сотый.
Вижу, дружище, что я тебя совсем заговорил. Потерпи. Иду
теперь широкими шагами к концу.
О, как много она мне дала и какой я перед ней неоплатный
должник! Она была очень умна, во всяком случае, гораздо умнее
меня. Но ее ум не стеснял, не подавлял: он был легок,
непринужден и весел, он быстро схватывал в жизни, в людях, в
книгах самое главное, самое характерное и подавал его то в
смешном, то в трогательном виде: злого и глупого он точно не
замечал.
В любви Мария была, мне кажется, истинной избранницей.
Знаешь ли, какая мысль приходит теперь мне часто в голову?
Думаю я так: инстинкту размножения неизменно подчинено все
живущее, растущее и движущееся в мире, от клеточки до Наполеона
и Юлия Цезаря, но только человеку, этому цвету, перлу и
завершению творения, ниспосылается полностью великий
таинственный дар любви. Но посылается совсем не так уж часто,
как это мы думаем. Случаи самой высокой, самой чистой, самой
преданной любви выдуманы -- увы! -- талантливыми поэтами,
жаждавшими такой любви, но никогда не находившими ее.
Видишь: все мы мыслим, я полагаю, непрерывно, в течение
всей жизни. Но настоящих философов человечество знает не больше
десяти -- двадцати. Все мы сумеем нарисовать фигуру человечка:
кружок, с двумя точками-глазами, и вместо ног и рук четыре
палочки. Миллионы художников рисовали немного лучше, а иные и