Страница:
серьезно прошу, Мишика, поживи у меня, сколько тебе понравится.
Я не стесню твоей свободы, и когда ты захочешь, мы опять можем
вернуться в нашу морскую каютку.
-- Мария! а где же твое гордое, брезгливое одиночество?
Твоя абсолютная свобода? Отвращение к тесной жизни бок о бок?
Она улыбнулась кротко, но не ответила.
-- Поцелуй меня скорее, Мишика, и пойдем завтракать. Я
слышу, идет моя Ингрид.
Действительно, открылась боковая дверь, и в ней показалась
какая-то женщина и издали поклонилась.
У Марии была уютная светлая маленькая столовая,
незатейливая, но очень вкусная кухня и хорошее вино.
Прислуживала нам молчаливо эта самая Ингрид -- чрезвычайно
странное и загадочное существо, по-видимому, откуда-то с
севера, из Норвегии, Швеции или Финляндии, судя по имени;
светловолосая, с необычайно нежной кожей. Лицо и фигура у нее
были как бы двойные. Когда она глядела на Марию, голубые глаза
становились необыкновенно добрыми и прекрасными: это был
умиленный взор ангела, любующегося на свое верховное божество.
Но когда эти глаза останавливались на мне, то мне казалось, что
на меня смотрит в упор ядовитая змея или взбешенная, яростная,
молодая ведьма. Или мне это только мерещилось? Но такое
впечатление осталось у меня на очень долгое время -- вернее,
навсегда. Достаточно сказать, что каждый раз впоследствии,
когда я чувствовал ее присутствие за моей спиною, я невольно и
быстро оборачивался к ней лицом, подобно тому как каждый
человек инстинктивно обернется, если по его пятам крадется
коварная дрянная собака, которая хватает за ноги молчком,
исподтишка.
Пользуясь минутой, когда Ингрид вышла из столовой, я
спросил Марию: .
-- Где ты достала эту странную женщину? -- И тут же
осекся: -- Прости, Мария, я опять спрашиваю...
Она на секунду закрыла глаза и печально, как мне
почудилось, покачала головой. Может быть, она слегка
вздохнула?..
-- Нет, Мишика. Это прошло. Теперь спрашивай меня о чем
хочешь, я отвечу откровенно. Я верю твоей деликатности. Я тебе
сейчас скажу, откуда Ингрид, а ты сам рассуди, удобно ли мне
открывать чужую тайну? -- Тогда не надо, Мария... не надо...
-- Все равно. Я вытащила ее из публичного дома в
Аргентине.
Я не знал, что сказать. Замолчал. А вошедшая Ингрид, точно
зная, что разговор шел о ней, пронзила меня отравленным
взглядом василиска...
А все-таки наш завтрак кончился весело. Ингрид разлила
шампанское. Мария вдруг спросила меня:
-- Ты очень любишь это вино?
Я ответил, что не особенно. Выпью с удовольствием
бокал-два, когда жажда, но уважения к этому вину у меня нет.
-- Послушай же, Мишика, я должна тебе сделать маленькое
признание. Мне до сих пор бывает стыдно, когда я вспоминаю о
том, как я фамильярно напросилась на знакомство с тобою в
ресторане этой доброй толстухи испанки (и она в самом деле
покраснела; вообще она краснела не редко). Но я, пожалуй, здесь
не так виновата, как кажусь. Видишь ли, у нас в Марсели был
один русский ресторан. Теперь его уже больше нет, он разорился
и исчез. Я однажды пошла в него с одним моим знакомым, который
много лет прожил в России, очень ее любит -и отлично говорит
по-русски. Я не учла того, что он хотя и умный и добрый
человек, но великий шутник и мистификатор. А я,-- признаюсь,--
плохо понимаю шутку. В этом ресторане он был моим гидом. Я
заметила, что все служащие женщины были дородны и важны, почти
величественны. Иногда, с видом милостивого снисхождения, они
присаживались то к одному, то к другому столику и пригубливали
вино. "Кто эти великолепные дамы?" --спросила я моего спутника.
И он объяснил мне: эти дамы -- все из высшей русской
аристократии. Самая незаметная среди них -- по крайней мере,
баронесса, остальные -- графини и княгини. Потом плясали и пели
какие-то маленькие курчавые люди с золотыми кубиками, нашитыми
на груди камзола. Одну из их песен мой гид перевел
по-французски. В ней говорилось о том, что русские бояре не
могут жить без шампанского вина и умирают от ностальгии, если
не слышат цыганского пения. Ведь это неправда, Мишика?
-- Конечно, неправда.
-- А я доверчива до глупости. Я думала, там, у Аллегрии,
показать тебе и почет, и тонкое знание аристократической
русской жизни. Ну, не глупа ли я была, мой добрый Мишика? А
теперь выпьем этого вина за наше новоселье!
Я сказал шутя:
-- За наш брак!
Она отпила глоток вина и ответила:
-- Только не это.
После завтрака Мария показала мне свой дом. Есть на свете
старая-престарая пословица: "Скажи мне, с кем ты знаком, а я
скажу, кто ты таков". С не меньшим смыслом можно, пожалуй, было
бы сказать: "Покажи мне твое жилье, а я определю твои привычки
и твой характер". Комнаты Марии носили отпечаток ее простоты,
скромного изящества и свободного вкуса. Сразу было видно, что в
устройстве комнат она до крайней меры избегала всяких тряпок,
бумаги и безделушек.
Первое, что она мне показала, была ее спальня -- небольшая
комната, вся белая: белые крашеные стены, белая соломенная
штора на окне, белая, узенькая, как у девочки или монахини,
постель. Над изголовьем висело небольшое черное распятие, за
которое была заткнута ветка остролистника. На ночном столике, у
кровати, стоял бурый плюшевый медведь, растопыря лапы.
-- Мишика, ты узнаешь, кто это такой? -- спросила Мария
лукаво.
-- Вероятно, я?
-- Конечно, ты. Не правда ли, большое сходство? Но пойдем
дальше. Вот в этом простенке моя маленькая библиотека. Ты в ней
найдешь кое-что интересное. А здесь наша ванная комната.
Посмотри.
Она открыла дверь, и я с восхищением увидел не ванную, а
скорее просторный бассейн, с кафельными блестящими стенами и
полом с четырьмя ступеньками, ведущими вниз, в воду. Легкий
запах вербены улавливался в воздухе. Я сказал, что все это
великолепно.
-- Поверь мне, мой Мишика,-- ответила Мария,--
единственная роскошь, которую я себе позволяю,-- это вода. Я не
могу, физически не могу мыться в тяжелых фаянсовых чашках, или
в раковинах под кранами, или в этих противных ваннах, крашенных
под мрамор. Вот почему в путешествиях я всегда скучаю по моей
ванной комнатке.
Теперь, Мишика, я покажу тебе твою собственную комнату,
хотя я тебе уже говорила, что весь этот дом, с живым и мертвым
инвентарем, принадлежит тебе. Я смеялся.
-- Во всяком случае, ты можешь оставить себе прекрасную
Ингрид.
-- Да,-- сказала она,-- эта девушка ни на кого не
производит приятного впечатления. У нее дикая мания, что все
люди, которые бывают у меня,-- злые враги или коварные шпионы,
всегда умышляющие гибель ей, а главное, и мне. Но она,
бедняжка, так много перестрадала в своей недолгой жизни! Я тебе
расскажу когда-нибудь, и ты поймешь ее.
-- Ну вот, смотри, Мишика. Твоя комната,-- распахнула
Мария дверь.
Это было прекрасное, очень большое помещение, меньше, чем
ателье, но также обшитое ясенем; с большим и глубоким диваном
из замши, с массивным ясеневым письменным столом. Все, в чем я
мог бы нуждаться, было здесь под рукою, внимательно обдуманное
и любовно устроенное, от прекрасных письменных принадлежностей
до шелковой вышитой пижамы, сигар, папирос, содовой воды и
виски. Я поцеловал ее.
-- Как ты добра и мила, моя Мария.
-- Твоя! -- весело воскликнула она.
-- В доме, кроме нас двоих, еще три человека: кухарка --
она почти невидима, но ты можешь заказывать меню по своему
вкусу. Затем один отставной матрос Винцет; зимою он истопник, а
летом садовник, предобрый малый. Ты его можешь посылать с
поручениями, он знает наизусть всю Марсель. Он же, когда нужно,
подаст автомобиль -- гараж напротив. А на Ингрид ты не обращай
внимания. Пусть она гримасничает. Все твои приказания она
исполнит беспрекословно. Ей, вероятно, тоже не особенно будет
приятно, если я прикажу ей взять рукою раскаленную добела
железную полосу, однако она схватит ее, ни на секунду не
задумавшись... Теперь ты введен в свои владения. Я забыла
только сказать, что к твоим услугам всегда готов шофер. Это --
я. Пойдем теперь ко мне в мастерскую пить кофе.
Восточная оттоманка. Низенький японский лакированный
столик. Кофе с гущей по-турецки, ароматный и крепкий,
принесенный в кофейнике из красной меди; сладкий дым египетской
папиросы. Прекрасная Мария, сидящая на ковре у моих ног... Я бы
смело мог вообразить себя восточным султаном с табачной
этикетки, если бы не маленькие графинчики из граненого
хрусталя. Павлин на стене сиял, блистал и переливался при ярком
свете во всем своем пышном великолепии.
Я сам тогда не знал, почему так часто привлекал мой взгляд
этот удивительный экран и почему он возбуждал во мне какое-то
беспокойное внимание... Позднее я узнал... Я говорил Марии:
-- Мне кажется странным, почему ни один великий земной
владыка не избрал павлина эмблемой своей власти. Лучший герб
трудно придумать. Погляди: его корона о ста зубцах, по
количеству завоеванных государств. Его орифламма -вся усеяна
глазами -- символами неустанного наблюдения за покоренными
народами. В медлительном и гордом движении его мантия волочится
по земле. Это ли не царственно?
Она слушала меня, улыбаясь. Потом сказала:
-- Я думаю, Мишика, что государи выбирали себе гербы не
по красоте эмблемы, а по внутренним достоинствам. Орел -- царь
всех птиц, лев -- царь зверей, слон -- мудр и силен. Солнце
освещает землю и дарит ей плодородие. Лилия -- непорочно чиста,
как и сердце государя. Петух всегда бодр, всегда влюблен,
всегда готов сражаться и чувствителен к погоде.
А у павлина ничего нет, кроме внешней красоты. Голос у
него раздирающий, противный, а сам он глуп, напыщен, труслив и
мнителен. Я возразил:
-- Однако участвует во всех королевских церемониях
горностаевая мантия? Между тем тебе, конечно, известно, что
горностай, этот маленький хищник,-- очень злое и кровожадное
животное.
-- Знаю. Но зато о нем вот что говорит народное сказание.
Он очень гордится чистотою своей белой шкурки, и все время,
когда не спит и не предается разбою, он беспрерывно чистится.
Но если на его мехе окажется несмываемое пятно, то он умирает
от огорчения. Оттого-то на старинных гербовых горностаевых
мантиях можно прочесть надпись: "Лучше умереть, чем
запачкаться". Смысл тот же, что и у белой лилии,-- непорочность
души. А ты знаешь, Мишика, что во многих южных странах павлин
считается птицей, приносящей несчастие и печаль?
-- Нет. Я не слыхал. Думаю, что это просто суеверный
вздор.
-- И я тоже.
Так мы пили кофе и мило болтали. Нет-нет, а я все
поглядывал на павлина, чувствуя все-таки, что какая-то
странная, неуловимая связь есть у меня с этой художественной
вещью.
Мария спросила:
-- Ты все любуешься своим павлином? Как я рада, что
угодила тебе. Завтра я начну работать над новым экраном.
Хочешь, я тебе скажу, какой будет мотив? Представь себе:
маленькое болотце, осока и кувшинки. Вдали едва встает заря, а
на болоте несколько птиц фламинго, все в разных позах. Та стоит
на одной ноге, другая опустила клюв в воду, третья завернула
шею совсем назад и перебирает перышки на спине, четвертая
широко распустила крылья и перья, точно потягиваясь перед
полетом... Я все это вижу сейчас перед глазами так ясно-ясно.
Боюсь только, что не найду нужных мне оттенков шелка. У
фламинго прелестная, необычайная окраска оперения: она и не
розовая и не красная, она особенная. А кроме того, очень трудно
проследить, как бледнеет эта окраска, постепенно исчезая в
белой... Таких нюансов не знает никто: только -- природа.
Я сказал:
-- По всему видно, что ты очень любишь свое искусство. -
Это, должно быть, большое счастье!
-- Да, большое. Но моя работа -- только полуискусство, а
потому не знает ревности и зависти...
Тогда я спросил:
-- Мария, ты великодушно разрешила мне задавать иногда
тебе вопросы, полагаясь на мою осторожность... Как много ты уже
сделала таких прекрасных панно?
-- Я не помню. Около пятидесяти.
-- Тут же ты, конечно, считаешь и копии?
-- Нет. Я бы не могла повторяться. Скучно. Самое приятное
-- это когда находишь тему и думаешь о ней.
-- А потом, когда картина окончена, тебе не жалко
расставаться с ней?
-- Нет, не жалко. Хочется только, чтобы она попала в
хорошие руки. Но зато, когда я увижу спустя некоторое время у
кого-нибудь мою работу, то я чувствую тихую грусть: точно мне
случайно показали портрет давно уехавшего, доброго друга.
Я покачал головой.
-- Друг -- это тоже большое счастье. Я не верю, чтобы у
человека могло быть больше одного друга. Сколько же у тебя,
Мария, друзей, если ты раздала на память около пятидесяти
панно?
-- Друзей? У меня есть три-четыре человека, с которыми я
видаюсь без неудовольствия и чаще по делу, чем для интимной
беседы. Друг у меня только один -- это ты. Что же касается до
моих экранов, то я их отсылаю в Париж, в известный магазин
редких вещей, и, надо сказать, мне там очень хорошо платят.
Такие вещи могу и умею делать только я. Больше никто. Есть
богатая американская фирма, которая покупает каждую мою вещицу.
Магазин берет не очень большой процент. Ну, что же:
признаваться -- так признаваться до конца.
Последние слова Марии поразили меня не так чтобы очень
приятно. Я сразу даже не сообразил того, как не вяжутся эти два
положения. С одной стороны, образ жизни Марии: ее прекрасный
особняк, трое человек прислуги, редкая обстановка,, чудесные и
очень дорогие, несмотря на их простоту, парижские костюмы и
широкая трата денег... С другой стороны, ручная работа шелком
по атласу, весьма медленная и кропотливая. Что она может дать?
Не более тысячи, ну, скажем, щедро, двух в месяц... Нет, эта
мысль не бросилась мне первой в голову. Самые слова "ручная
работа" показались мне какими-то уж очень прозаичными,
будничными, жалкими, годными для швей и портних. И весь роман
мой как бы замутился, потускнел, сузился и обесцветился.
В ту пору, когда еще, не зная имени моей новой,
неожиданной и прекрасной любовницы, я мысленно делал ее то
международной шпионкой, то курортной сиреной, то
контрабандисткой, то фантастической Мессалиной,-- во мне
играла, щекоча мужское самолюбие, гордость завоевателя. Тогда я
выбивался из сил, чтобы никогда не позволить ей платить за
себя, и, наоборот, щеголял щедростью и предупредительностью.
И вот она оказалась всего лишь трудящейся женщиной,
живущей вышивальной работой... Наверное, ребро указательного
пальца левой руки привычно истыкано у нее иголкой. Замечал я
это или не замечал? Словом, я чувствовал себя разочарованным.
Моя связь с женщиной загадочной, немного роковой, а главное,
богатой и эффектной, обратилась в обыкновенную интрижку с
швейной мастерицей. Я чувствовал себя обманутым, как бы
обкраденным. Боже мой, как глуп и как ничтожен был я в эти
минуты. Ах! Мы, русские, слишком много читаем без всякого
разбора, слишком часто воображаем себя героями прочитанного!
Я долго и уныло молчал. Поняла ли Мария? Прочитала ли она
мои мысли? Она взяла мои руки (и я мог потихоньку убедиться,
что указательный палец у нее гладок и нежен), она притянула
меня близко к себе и сказала следующее:
-- Мишика, у меня нет тайн от тебя, и ты надо мною не
будешь смеяться. Я не верю ни в демократию, ни в филантропию. Я
знаю только одно: мне стыдно есть, если около себя я вижу
голодного человека или голодную собаку. Мне издали стыдно и при
мысли о них. Дела мои так устроились, ^ что я получаю
достаточно много, несколько больше, чем мне нужно. Но меня
всегда стесняла и тревожила мысль, что я получаю эти деньги ни
за что. И вот мне однажды пришла верная, по моему убеждению,
мысль. Я должна заработать по возможности столько же, сколько
трачу на себя, и эту сумму раздавать там, где мне всего яснее,
резче кидается в глаза настоящая нужда. Так я квитаюсь с
обществом и с моей совестью. Ты понял меня, Мишика?
Мне стало стыдно. Но о подлой причине этого стыда и о
низких мыслях не сказал ни слова. А надо бы было,-- для
собственной жизни...
Этот день мы провели чудесно. Я чувствовал себя, как
большой добрый пес, который утром напроказил и уже был за это
наказан, даже прощен, но еще до вечера нет-нет да и попросит
извинения, то печальным взглядом, то хвостом... Мария -- точно
она видела эту занозу в моей душе -- была необыкновенно мила и
нежна со мною.
Она пробыла в моей новой комнате до глубокой ночи. Она уже
собиралась уйти, но вдруг остановилась.
-- Мишика! -- сказала она почти робко.-- Ты не
рассердишься, если я у тебя останусь до утра? Ты не прогонишь
меня?
А утром, когда она еще спала, я увидел на ее лице тот
неописуемо-розовый нежный оттенок, который бывает на перьях
фламинго перед переходом в белый цвет.
В конце декабря Мария получила из Неаполя короткое и
весьма безграмотное письмо, нацарапанное ужасным почерком
по-итальянски. Оно было от сестры Джиованни, того самого
красавца матроса "суперкарго", с которым мы едва не разодрались
насмерть. С наивной и глубокой простотой писала итальянка, что
брат ее погиб в Бискайском заливе, во время крушения парохода
"Genova". Уходя в последнее плавание, он оставил дома адрес
госпожи Дюран и просил известить ее в случае его смерти.
"Молитесь о нем вместе с нашей осиротевшей семьей",-- так
кончалось это письмо. Когда Мария переводила мне его,. у нее на
опущенных ресницах дрожали слезы.
Она никогда не скрывала от меня своих действий. Я знал,
что она послала семье погибшего Джиованни крупную сумму денег и
заказала по нем в соборе Nostra Dama della Guarda заупокойную
мессу.
Я не мог понять и не допытывался: сохранился ли еще в ее
памяти любовный образ прекрасного моряка, или ее внимание к
умершему и к его семье было дружеской спокойной благодарностью
за прошлое счастье.
Впрочем, мужчины, пожалуй, никогда не освоятся с тем, что
женщине трудно разлюбить, но если она разлюбила, то уже к
прошлой любви никогда не вернется. Мужчин же этот возврат часто
тянет.
Я был очень сдержан в эти дни, но "черная болезнь" --
нелепая ревность к прошедшему,-- признаюсь, нередко охватывала
меня.
"Он знал ее адрес на Валлон-де-Л'Ориоль. Может быть, он и
бывал здесь. Может быть, мой широкий диван из замшевой кожи..."
-- думал я иногда, и у меня перед глазами ходили огненные круги
и ноздри раздувались.
Я сказал Марии, что хочу переехать в "Отель дю Порт". Она
охотно согласилась со мною: там пришла к нам наша внезапная и
горячая любовь, там осталось так много воспоминаний,
необыкновенных и трогательных.
Но оказалось, что наш отель с корабельной каютой на
чердаке затеял капитальный ремонт. Пришлось остаться, в доме у
Марии. Да и нужно сказать, мое ревнючее люмбаго довольно скоро
прошло: так мила, нежна, предупредительна была со мною Мария.
Жизнь снова и безболезненно наладилась. Каждое утро Мария
отвозила меня на завод, а вечером заезжала за мною. Завтракал я
на службе.
Отношения мои с сослуживцами были по-прежнему добрые,
приятельские, но где-то в них уже таилось едва заметное, едва
ощутительное охлаждение.
Я уже не принимал участия в прежних беспечных эскападах в
теплые темные уголки Марсели с их портовыми приманками, я не
сидел вместе с нашей ладной горластой компанией у Бассо за
пламенным буйабезом. Я не ходил с друзьями в тесной гурьбе по
театрам, циркам, музеям и народным праздникам, не открывал с
ними новых уютных кабачков.
Конечно, они знали о связи моей с Марией, и это
обстоятельство тоже содействовало взаимному отчуждению.
Это ведь постоянно так бывает: из дружного, слаженного
кружка закадычных холостяков вдруг выбывает один перебежчик,
чтобы навсегда погрузиться в лоно семейных тихих радостей, и
весь кружок долго чувствует себя разрозненным, опустелым, пока
не зарубцуется, не станет привычным изъян. Встречи с ним,
внешне, остаются по-прежнему сердечными, но в них невольно
скользят и легкое презрение к изменнику, и укор, и сожаление о
добровольной утрате им холостой свободы. "Ну что? как? здоров?
весел? счастлив?" И с лукавой, недоверчивой приязнью слушают
прокуренные холостяки его немного театральные восторги.
-- Да вы приходите когда-нибудь ко мне. Жена моя -- это
такой славный товарищ! Она давно знает и любит вас по моим
рассказам. Навестите же нас при первом случае. Для каждого из
вас всех найдется уголок у камина, старая сигара и стакан
доброго вина. Вспомним нашу бурную проказливую молодость.
Коренастые замшелые холостяки кивают головами, крякают,
благодарят и лукаво переглядываются: "Знаем мы, как бывают
любезны молодые жены к холостым друзьям мужа-новобранца..." И с
удовольствием думают про себя, что ни в клубы, ни на суда --
военные, торговые и даже пиратские -- вход женщине не
допускается.
А еще более дело осложняется, когда друзьям известно, что
ренегат не закрепил своего сожительства формальным образом: ни
в церкви, ни в мэрии, ни у нотариуса. Тут бог знает из каких
глубоких недр вылезают наружу старые, заржавленные, давно
забытые предрассудки.
Все это я вспомнил и испытал в тот день, когда в моем
бараке на заводе мои сотрудники дали пышный обед мне и Марии.
Надо сказать, во-первых, что выпито было за столом несравненно
больше, чем мои друзья позволили бы себе в присутствии
"законной супруги". А во-вторых, в словах, обращенных к ней, в
нелепых русских тостах и шутливых брачных намеках были
неискренность, натянутость, приподнятость, вместе с худо
скрытой развязностью. Я как будто бы прозревал их настоящие,
циничные мысли: "Твое дело -- капризный случай. Разве все мы не
видели, как на твоих коленях сидели прехорошенькие девчонки и
пили с тобою из одного стакана? Игра судьбы, что одна из них не
сидит сейчас на почетном месте, игра судьбы, что эта досталась
тебе, а не мне". Смешно сказать; все мужчины в этом смысле
самомнительны до идиотства. Каждый лакей в аристократическом
доме или во дворце, если он только не старше пятидесяти лет,
такого высокого мнения о своих мужских достоинствах, что без
особого волнения встретит минуту, когда его никому не доступная
великолепная госпожа скажет ему, снимая одежды: "Неужели ты до
сих пор не замечал, что я вся твоя?" "Рюн-Блаз" -- героическая
пьеса, однако она оказалась написанной точно специально для
лакеев. По крайней мере -- это их излюбленная пьеса.
И не в следствии ли этой уверенности в женской
податливости, с одной стороны, и в своей собственной
неотразимости, с другой -- большинство мужчин склонно так
хвастливо, так неправдоподобно, так грубо врать о своих
любовных успехах?
И у такого хвастуна есть свое внутреннее темное
оправдание: "Положим, этого никогда не случилось, но будь у
меня свободное время, благоприятные условия, да поменьше
робости, да побольше настойчивости, оно все равно непременно
случилось бы..."
Словом, этот обед еще больше расторг мою прежнюю близость
с сослуживцами.
Мария, в свою очередь, ответила им обедом, на котором была
очень мила и обходительна, но недоступно холодна. На прощанье,
когда кто-то из моих друзей намеревался поцеловать у нее руку,
она не позволила. Она сказала:
-- Это был, вероятно, прекрасный обычай в старину. Теперь
он выходит из моды даже во дворцах.
И, чтобы загладить резкость, она прибавила, улыбаясь:
-- Влрочем, и дворцы выходят, кажется, из моды.
Это замечание обидело. А ведь надо сказать правду: мы,
русские, целуем дамские руки раз по тридцати в сутки, целуем
знакомым, полузнакомым и вовсе незнакомым дамам, и притом вовсе
не умеем целовать хотя бы немножко прилично. Да и поцелуй руки
-- это высшая, интимная ласка. С какой стати мы мусолим руку
каждой женщины без смысла для нее и для себя?
И тоже: надо наконец серьезно подумать и о рукопожатиях.
Сколько есть на свете мокрых, грязных, холодных, вялых, точно
распаренных или сухо и жестко горячих, явно враждебных,
несомненно преступных и просто отвратительных рук. И каждую из
них вы, при случайном знакомстве, должны пожать, несмотря на
то, что ваша рука -- это тончайший аппарат чувствительности --
содрогается и протестует всеми своими нервами. Не лучше ли
кивок, полупоклон, ну, в крайности, даже глубокий, черт побери,
поклон?
Так мы с Марией и остались одни в шумной, людной, .
пестрой Марсели. Отношения мои с сотрудниками стали вежливо
деловыми, хотя порою мне казалось, что я читаю в их случайных
взглядах подозрительный и ядовитый вопрос: "А уж не состоишь ли
ты на содержании у женщины?" Страшный вопрос для мужчины!
Вот почему я бесконечно обрадовался, когда бельгийское
общество купило мой патент на новый гидравлический пресс и я
получил деньги, для меня в то время довольно большие.
Был, впрочем, один человек, который казался мне искренно
привязанным к Марии и глубоко ее уважавший. Это -- главный
директор нашего завода, господин де Ремильяк, старый, сухой
гасконец, с серебряной узкой бородой и пламенными черными
глазами. Он говорил о мадам Дюран с рыцарской почтительностью.
Каждый раз, когда он спрашивал меня о ее здоровье или посылал
ей поклон, то, называя ее имя, он неизменно приподнимал свою
каскетку. Гораздо позже я узнал, что де Ремильяк был большим
другом ее покойного отца и что он вел все денежные дела Марии.
Между прочим, часть ее состояния была в акциях нашего завода.
В первые месяцы я совсем не чувствовал отсутствия мужской
свободной компании. Видишь ли: есть у татар такое словечко
"хардаш", что значит, товарищ, друг. Но у них товарищи бываю*
Я не стесню твоей свободы, и когда ты захочешь, мы опять можем
вернуться в нашу морскую каютку.
-- Мария! а где же твое гордое, брезгливое одиночество?
Твоя абсолютная свобода? Отвращение к тесной жизни бок о бок?
Она улыбнулась кротко, но не ответила.
-- Поцелуй меня скорее, Мишика, и пойдем завтракать. Я
слышу, идет моя Ингрид.
Действительно, открылась боковая дверь, и в ней показалась
какая-то женщина и издали поклонилась.
У Марии была уютная светлая маленькая столовая,
незатейливая, но очень вкусная кухня и хорошее вино.
Прислуживала нам молчаливо эта самая Ингрид -- чрезвычайно
странное и загадочное существо, по-видимому, откуда-то с
севера, из Норвегии, Швеции или Финляндии, судя по имени;
светловолосая, с необычайно нежной кожей. Лицо и фигура у нее
были как бы двойные. Когда она глядела на Марию, голубые глаза
становились необыкновенно добрыми и прекрасными: это был
умиленный взор ангела, любующегося на свое верховное божество.
Но когда эти глаза останавливались на мне, то мне казалось, что
на меня смотрит в упор ядовитая змея или взбешенная, яростная,
молодая ведьма. Или мне это только мерещилось? Но такое
впечатление осталось у меня на очень долгое время -- вернее,
навсегда. Достаточно сказать, что каждый раз впоследствии,
когда я чувствовал ее присутствие за моей спиною, я невольно и
быстро оборачивался к ней лицом, подобно тому как каждый
человек инстинктивно обернется, если по его пятам крадется
коварная дрянная собака, которая хватает за ноги молчком,
исподтишка.
Пользуясь минутой, когда Ингрид вышла из столовой, я
спросил Марию: .
-- Где ты достала эту странную женщину? -- И тут же
осекся: -- Прости, Мария, я опять спрашиваю...
Она на секунду закрыла глаза и печально, как мне
почудилось, покачала головой. Может быть, она слегка
вздохнула?..
-- Нет, Мишика. Это прошло. Теперь спрашивай меня о чем
хочешь, я отвечу откровенно. Я верю твоей деликатности. Я тебе
сейчас скажу, откуда Ингрид, а ты сам рассуди, удобно ли мне
открывать чужую тайну? -- Тогда не надо, Мария... не надо...
-- Все равно. Я вытащила ее из публичного дома в
Аргентине.
Я не знал, что сказать. Замолчал. А вошедшая Ингрид, точно
зная, что разговор шел о ней, пронзила меня отравленным
взглядом василиска...
А все-таки наш завтрак кончился весело. Ингрид разлила
шампанское. Мария вдруг спросила меня:
-- Ты очень любишь это вино?
Я ответил, что не особенно. Выпью с удовольствием
бокал-два, когда жажда, но уважения к этому вину у меня нет.
-- Послушай же, Мишика, я должна тебе сделать маленькое
признание. Мне до сих пор бывает стыдно, когда я вспоминаю о
том, как я фамильярно напросилась на знакомство с тобою в
ресторане этой доброй толстухи испанки (и она в самом деле
покраснела; вообще она краснела не редко). Но я, пожалуй, здесь
не так виновата, как кажусь. Видишь ли, у нас в Марсели был
один русский ресторан. Теперь его уже больше нет, он разорился
и исчез. Я однажды пошла в него с одним моим знакомым, который
много лет прожил в России, очень ее любит -и отлично говорит
по-русски. Я не учла того, что он хотя и умный и добрый
человек, но великий шутник и мистификатор. А я,-- признаюсь,--
плохо понимаю шутку. В этом ресторане он был моим гидом. Я
заметила, что все служащие женщины были дородны и важны, почти
величественны. Иногда, с видом милостивого снисхождения, они
присаживались то к одному, то к другому столику и пригубливали
вино. "Кто эти великолепные дамы?" --спросила я моего спутника.
И он объяснил мне: эти дамы -- все из высшей русской
аристократии. Самая незаметная среди них -- по крайней мере,
баронесса, остальные -- графини и княгини. Потом плясали и пели
какие-то маленькие курчавые люди с золотыми кубиками, нашитыми
на груди камзола. Одну из их песен мой гид перевел
по-французски. В ней говорилось о том, что русские бояре не
могут жить без шампанского вина и умирают от ностальгии, если
не слышат цыганского пения. Ведь это неправда, Мишика?
-- Конечно, неправда.
-- А я доверчива до глупости. Я думала, там, у Аллегрии,
показать тебе и почет, и тонкое знание аристократической
русской жизни. Ну, не глупа ли я была, мой добрый Мишика? А
теперь выпьем этого вина за наше новоселье!
Я сказал шутя:
-- За наш брак!
Она отпила глоток вина и ответила:
-- Только не это.
После завтрака Мария показала мне свой дом. Есть на свете
старая-престарая пословица: "Скажи мне, с кем ты знаком, а я
скажу, кто ты таков". С не меньшим смыслом можно, пожалуй, было
бы сказать: "Покажи мне твое жилье, а я определю твои привычки
и твой характер". Комнаты Марии носили отпечаток ее простоты,
скромного изящества и свободного вкуса. Сразу было видно, что в
устройстве комнат она до крайней меры избегала всяких тряпок,
бумаги и безделушек.
Первое, что она мне показала, была ее спальня -- небольшая
комната, вся белая: белые крашеные стены, белая соломенная
штора на окне, белая, узенькая, как у девочки или монахини,
постель. Над изголовьем висело небольшое черное распятие, за
которое была заткнута ветка остролистника. На ночном столике, у
кровати, стоял бурый плюшевый медведь, растопыря лапы.
-- Мишика, ты узнаешь, кто это такой? -- спросила Мария
лукаво.
-- Вероятно, я?
-- Конечно, ты. Не правда ли, большое сходство? Но пойдем
дальше. Вот в этом простенке моя маленькая библиотека. Ты в ней
найдешь кое-что интересное. А здесь наша ванная комната.
Посмотри.
Она открыла дверь, и я с восхищением увидел не ванную, а
скорее просторный бассейн, с кафельными блестящими стенами и
полом с четырьмя ступеньками, ведущими вниз, в воду. Легкий
запах вербены улавливался в воздухе. Я сказал, что все это
великолепно.
-- Поверь мне, мой Мишика,-- ответила Мария,--
единственная роскошь, которую я себе позволяю,-- это вода. Я не
могу, физически не могу мыться в тяжелых фаянсовых чашках, или
в раковинах под кранами, или в этих противных ваннах, крашенных
под мрамор. Вот почему в путешествиях я всегда скучаю по моей
ванной комнатке.
Теперь, Мишика, я покажу тебе твою собственную комнату,
хотя я тебе уже говорила, что весь этот дом, с живым и мертвым
инвентарем, принадлежит тебе. Я смеялся.
-- Во всяком случае, ты можешь оставить себе прекрасную
Ингрид.
-- Да,-- сказала она,-- эта девушка ни на кого не
производит приятного впечатления. У нее дикая мания, что все
люди, которые бывают у меня,-- злые враги или коварные шпионы,
всегда умышляющие гибель ей, а главное, и мне. Но она,
бедняжка, так много перестрадала в своей недолгой жизни! Я тебе
расскажу когда-нибудь, и ты поймешь ее.
-- Ну вот, смотри, Мишика. Твоя комната,-- распахнула
Мария дверь.
Это было прекрасное, очень большое помещение, меньше, чем
ателье, но также обшитое ясенем; с большим и глубоким диваном
из замши, с массивным ясеневым письменным столом. Все, в чем я
мог бы нуждаться, было здесь под рукою, внимательно обдуманное
и любовно устроенное, от прекрасных письменных принадлежностей
до шелковой вышитой пижамы, сигар, папирос, содовой воды и
виски. Я поцеловал ее.
-- Как ты добра и мила, моя Мария.
-- Твоя! -- весело воскликнула она.
-- В доме, кроме нас двоих, еще три человека: кухарка --
она почти невидима, но ты можешь заказывать меню по своему
вкусу. Затем один отставной матрос Винцет; зимою он истопник, а
летом садовник, предобрый малый. Ты его можешь посылать с
поручениями, он знает наизусть всю Марсель. Он же, когда нужно,
подаст автомобиль -- гараж напротив. А на Ингрид ты не обращай
внимания. Пусть она гримасничает. Все твои приказания она
исполнит беспрекословно. Ей, вероятно, тоже не особенно будет
приятно, если я прикажу ей взять рукою раскаленную добела
железную полосу, однако она схватит ее, ни на секунду не
задумавшись... Теперь ты введен в свои владения. Я забыла
только сказать, что к твоим услугам всегда готов шофер. Это --
я. Пойдем теперь ко мне в мастерскую пить кофе.
Восточная оттоманка. Низенький японский лакированный
столик. Кофе с гущей по-турецки, ароматный и крепкий,
принесенный в кофейнике из красной меди; сладкий дым египетской
папиросы. Прекрасная Мария, сидящая на ковре у моих ног... Я бы
смело мог вообразить себя восточным султаном с табачной
этикетки, если бы не маленькие графинчики из граненого
хрусталя. Павлин на стене сиял, блистал и переливался при ярком
свете во всем своем пышном великолепии.
Я сам тогда не знал, почему так часто привлекал мой взгляд
этот удивительный экран и почему он возбуждал во мне какое-то
беспокойное внимание... Позднее я узнал... Я говорил Марии:
-- Мне кажется странным, почему ни один великий земной
владыка не избрал павлина эмблемой своей власти. Лучший герб
трудно придумать. Погляди: его корона о ста зубцах, по
количеству завоеванных государств. Его орифламма -вся усеяна
глазами -- символами неустанного наблюдения за покоренными
народами. В медлительном и гордом движении его мантия волочится
по земле. Это ли не царственно?
Она слушала меня, улыбаясь. Потом сказала:
-- Я думаю, Мишика, что государи выбирали себе гербы не
по красоте эмблемы, а по внутренним достоинствам. Орел -- царь
всех птиц, лев -- царь зверей, слон -- мудр и силен. Солнце
освещает землю и дарит ей плодородие. Лилия -- непорочно чиста,
как и сердце государя. Петух всегда бодр, всегда влюблен,
всегда готов сражаться и чувствителен к погоде.
А у павлина ничего нет, кроме внешней красоты. Голос у
него раздирающий, противный, а сам он глуп, напыщен, труслив и
мнителен. Я возразил:
-- Однако участвует во всех королевских церемониях
горностаевая мантия? Между тем тебе, конечно, известно, что
горностай, этот маленький хищник,-- очень злое и кровожадное
животное.
-- Знаю. Но зато о нем вот что говорит народное сказание.
Он очень гордится чистотою своей белой шкурки, и все время,
когда не спит и не предается разбою, он беспрерывно чистится.
Но если на его мехе окажется несмываемое пятно, то он умирает
от огорчения. Оттого-то на старинных гербовых горностаевых
мантиях можно прочесть надпись: "Лучше умереть, чем
запачкаться". Смысл тот же, что и у белой лилии,-- непорочность
души. А ты знаешь, Мишика, что во многих южных странах павлин
считается птицей, приносящей несчастие и печаль?
-- Нет. Я не слыхал. Думаю, что это просто суеверный
вздор.
-- И я тоже.
Так мы пили кофе и мило болтали. Нет-нет, а я все
поглядывал на павлина, чувствуя все-таки, что какая-то
странная, неуловимая связь есть у меня с этой художественной
вещью.
Мария спросила:
-- Ты все любуешься своим павлином? Как я рада, что
угодила тебе. Завтра я начну работать над новым экраном.
Хочешь, я тебе скажу, какой будет мотив? Представь себе:
маленькое болотце, осока и кувшинки. Вдали едва встает заря, а
на болоте несколько птиц фламинго, все в разных позах. Та стоит
на одной ноге, другая опустила клюв в воду, третья завернула
шею совсем назад и перебирает перышки на спине, четвертая
широко распустила крылья и перья, точно потягиваясь перед
полетом... Я все это вижу сейчас перед глазами так ясно-ясно.
Боюсь только, что не найду нужных мне оттенков шелка. У
фламинго прелестная, необычайная окраска оперения: она и не
розовая и не красная, она особенная. А кроме того, очень трудно
проследить, как бледнеет эта окраска, постепенно исчезая в
белой... Таких нюансов не знает никто: только -- природа.
Я сказал:
-- По всему видно, что ты очень любишь свое искусство. -
Это, должно быть, большое счастье!
-- Да, большое. Но моя работа -- только полуискусство, а
потому не знает ревности и зависти...
Тогда я спросил:
-- Мария, ты великодушно разрешила мне задавать иногда
тебе вопросы, полагаясь на мою осторожность... Как много ты уже
сделала таких прекрасных панно?
-- Я не помню. Около пятидесяти.
-- Тут же ты, конечно, считаешь и копии?
-- Нет. Я бы не могла повторяться. Скучно. Самое приятное
-- это когда находишь тему и думаешь о ней.
-- А потом, когда картина окончена, тебе не жалко
расставаться с ней?
-- Нет, не жалко. Хочется только, чтобы она попала в
хорошие руки. Но зато, когда я увижу спустя некоторое время у
кого-нибудь мою работу, то я чувствую тихую грусть: точно мне
случайно показали портрет давно уехавшего, доброго друга.
Я покачал головой.
-- Друг -- это тоже большое счастье. Я не верю, чтобы у
человека могло быть больше одного друга. Сколько же у тебя,
Мария, друзей, если ты раздала на память около пятидесяти
панно?
-- Друзей? У меня есть три-четыре человека, с которыми я
видаюсь без неудовольствия и чаще по делу, чем для интимной
беседы. Друг у меня только один -- это ты. Что же касается до
моих экранов, то я их отсылаю в Париж, в известный магазин
редких вещей, и, надо сказать, мне там очень хорошо платят.
Такие вещи могу и умею делать только я. Больше никто. Есть
богатая американская фирма, которая покупает каждую мою вещицу.
Магазин берет не очень большой процент. Ну, что же:
признаваться -- так признаваться до конца.
Последние слова Марии поразили меня не так чтобы очень
приятно. Я сразу даже не сообразил того, как не вяжутся эти два
положения. С одной стороны, образ жизни Марии: ее прекрасный
особняк, трое человек прислуги, редкая обстановка,, чудесные и
очень дорогие, несмотря на их простоту, парижские костюмы и
широкая трата денег... С другой стороны, ручная работа шелком
по атласу, весьма медленная и кропотливая. Что она может дать?
Не более тысячи, ну, скажем, щедро, двух в месяц... Нет, эта
мысль не бросилась мне первой в голову. Самые слова "ручная
работа" показались мне какими-то уж очень прозаичными,
будничными, жалкими, годными для швей и портних. И весь роман
мой как бы замутился, потускнел, сузился и обесцветился.
В ту пору, когда еще, не зная имени моей новой,
неожиданной и прекрасной любовницы, я мысленно делал ее то
международной шпионкой, то курортной сиреной, то
контрабандисткой, то фантастической Мессалиной,-- во мне
играла, щекоча мужское самолюбие, гордость завоевателя. Тогда я
выбивался из сил, чтобы никогда не позволить ей платить за
себя, и, наоборот, щеголял щедростью и предупредительностью.
И вот она оказалась всего лишь трудящейся женщиной,
живущей вышивальной работой... Наверное, ребро указательного
пальца левой руки привычно истыкано у нее иголкой. Замечал я
это или не замечал? Словом, я чувствовал себя разочарованным.
Моя связь с женщиной загадочной, немного роковой, а главное,
богатой и эффектной, обратилась в обыкновенную интрижку с
швейной мастерицей. Я чувствовал себя обманутым, как бы
обкраденным. Боже мой, как глуп и как ничтожен был я в эти
минуты. Ах! Мы, русские, слишком много читаем без всякого
разбора, слишком часто воображаем себя героями прочитанного!
Я долго и уныло молчал. Поняла ли Мария? Прочитала ли она
мои мысли? Она взяла мои руки (и я мог потихоньку убедиться,
что указательный палец у нее гладок и нежен), она притянула
меня близко к себе и сказала следующее:
-- Мишика, у меня нет тайн от тебя, и ты надо мною не
будешь смеяться. Я не верю ни в демократию, ни в филантропию. Я
знаю только одно: мне стыдно есть, если около себя я вижу
голодного человека или голодную собаку. Мне издали стыдно и при
мысли о них. Дела мои так устроились, ^ что я получаю
достаточно много, несколько больше, чем мне нужно. Но меня
всегда стесняла и тревожила мысль, что я получаю эти деньги ни
за что. И вот мне однажды пришла верная, по моему убеждению,
мысль. Я должна заработать по возможности столько же, сколько
трачу на себя, и эту сумму раздавать там, где мне всего яснее,
резче кидается в глаза настоящая нужда. Так я квитаюсь с
обществом и с моей совестью. Ты понял меня, Мишика?
Мне стало стыдно. Но о подлой причине этого стыда и о
низких мыслях не сказал ни слова. А надо бы было,-- для
собственной жизни...
Этот день мы провели чудесно. Я чувствовал себя, как
большой добрый пес, который утром напроказил и уже был за это
наказан, даже прощен, но еще до вечера нет-нет да и попросит
извинения, то печальным взглядом, то хвостом... Мария -- точно
она видела эту занозу в моей душе -- была необыкновенно мила и
нежна со мною.
Она пробыла в моей новой комнате до глубокой ночи. Она уже
собиралась уйти, но вдруг остановилась.
-- Мишика! -- сказала она почти робко.-- Ты не
рассердишься, если я у тебя останусь до утра? Ты не прогонишь
меня?
А утром, когда она еще спала, я увидел на ее лице тот
неописуемо-розовый нежный оттенок, который бывает на перьях
фламинго перед переходом в белый цвет.
В конце декабря Мария получила из Неаполя короткое и
весьма безграмотное письмо, нацарапанное ужасным почерком
по-итальянски. Оно было от сестры Джиованни, того самого
красавца матроса "суперкарго", с которым мы едва не разодрались
насмерть. С наивной и глубокой простотой писала итальянка, что
брат ее погиб в Бискайском заливе, во время крушения парохода
"Genova". Уходя в последнее плавание, он оставил дома адрес
госпожи Дюран и просил известить ее в случае его смерти.
"Молитесь о нем вместе с нашей осиротевшей семьей",-- так
кончалось это письмо. Когда Мария переводила мне его,. у нее на
опущенных ресницах дрожали слезы.
Она никогда не скрывала от меня своих действий. Я знал,
что она послала семье погибшего Джиованни крупную сумму денег и
заказала по нем в соборе Nostra Dama della Guarda заупокойную
мессу.
Я не мог понять и не допытывался: сохранился ли еще в ее
памяти любовный образ прекрасного моряка, или ее внимание к
умершему и к его семье было дружеской спокойной благодарностью
за прошлое счастье.
Впрочем, мужчины, пожалуй, никогда не освоятся с тем, что
женщине трудно разлюбить, но если она разлюбила, то уже к
прошлой любви никогда не вернется. Мужчин же этот возврат часто
тянет.
Я был очень сдержан в эти дни, но "черная болезнь" --
нелепая ревность к прошедшему,-- признаюсь, нередко охватывала
меня.
"Он знал ее адрес на Валлон-де-Л'Ориоль. Может быть, он и
бывал здесь. Может быть, мой широкий диван из замшевой кожи..."
-- думал я иногда, и у меня перед глазами ходили огненные круги
и ноздри раздувались.
Я сказал Марии, что хочу переехать в "Отель дю Порт". Она
охотно согласилась со мною: там пришла к нам наша внезапная и
горячая любовь, там осталось так много воспоминаний,
необыкновенных и трогательных.
Но оказалось, что наш отель с корабельной каютой на
чердаке затеял капитальный ремонт. Пришлось остаться, в доме у
Марии. Да и нужно сказать, мое ревнючее люмбаго довольно скоро
прошло: так мила, нежна, предупредительна была со мною Мария.
Жизнь снова и безболезненно наладилась. Каждое утро Мария
отвозила меня на завод, а вечером заезжала за мною. Завтракал я
на службе.
Отношения мои с сослуживцами были по-прежнему добрые,
приятельские, но где-то в них уже таилось едва заметное, едва
ощутительное охлаждение.
Я уже не принимал участия в прежних беспечных эскападах в
теплые темные уголки Марсели с их портовыми приманками, я не
сидел вместе с нашей ладной горластой компанией у Бассо за
пламенным буйабезом. Я не ходил с друзьями в тесной гурьбе по
театрам, циркам, музеям и народным праздникам, не открывал с
ними новых уютных кабачков.
Конечно, они знали о связи моей с Марией, и это
обстоятельство тоже содействовало взаимному отчуждению.
Это ведь постоянно так бывает: из дружного, слаженного
кружка закадычных холостяков вдруг выбывает один перебежчик,
чтобы навсегда погрузиться в лоно семейных тихих радостей, и
весь кружок долго чувствует себя разрозненным, опустелым, пока
не зарубцуется, не станет привычным изъян. Встречи с ним,
внешне, остаются по-прежнему сердечными, но в них невольно
скользят и легкое презрение к изменнику, и укор, и сожаление о
добровольной утрате им холостой свободы. "Ну что? как? здоров?
весел? счастлив?" И с лукавой, недоверчивой приязнью слушают
прокуренные холостяки его немного театральные восторги.
-- Да вы приходите когда-нибудь ко мне. Жена моя -- это
такой славный товарищ! Она давно знает и любит вас по моим
рассказам. Навестите же нас при первом случае. Для каждого из
вас всех найдется уголок у камина, старая сигара и стакан
доброго вина. Вспомним нашу бурную проказливую молодость.
Коренастые замшелые холостяки кивают головами, крякают,
благодарят и лукаво переглядываются: "Знаем мы, как бывают
любезны молодые жены к холостым друзьям мужа-новобранца..." И с
удовольствием думают про себя, что ни в клубы, ни на суда --
военные, торговые и даже пиратские -- вход женщине не
допускается.
А еще более дело осложняется, когда друзьям известно, что
ренегат не закрепил своего сожительства формальным образом: ни
в церкви, ни в мэрии, ни у нотариуса. Тут бог знает из каких
глубоких недр вылезают наружу старые, заржавленные, давно
забытые предрассудки.
Все это я вспомнил и испытал в тот день, когда в моем
бараке на заводе мои сотрудники дали пышный обед мне и Марии.
Надо сказать, во-первых, что выпито было за столом несравненно
больше, чем мои друзья позволили бы себе в присутствии
"законной супруги". А во-вторых, в словах, обращенных к ней, в
нелепых русских тостах и шутливых брачных намеках были
неискренность, натянутость, приподнятость, вместе с худо
скрытой развязностью. Я как будто бы прозревал их настоящие,
циничные мысли: "Твое дело -- капризный случай. Разве все мы не
видели, как на твоих коленях сидели прехорошенькие девчонки и
пили с тобою из одного стакана? Игра судьбы, что одна из них не
сидит сейчас на почетном месте, игра судьбы, что эта досталась
тебе, а не мне". Смешно сказать; все мужчины в этом смысле
самомнительны до идиотства. Каждый лакей в аристократическом
доме или во дворце, если он только не старше пятидесяти лет,
такого высокого мнения о своих мужских достоинствах, что без
особого волнения встретит минуту, когда его никому не доступная
великолепная госпожа скажет ему, снимая одежды: "Неужели ты до
сих пор не замечал, что я вся твоя?" "Рюн-Блаз" -- героическая
пьеса, однако она оказалась написанной точно специально для
лакеев. По крайней мере -- это их излюбленная пьеса.
И не в следствии ли этой уверенности в женской
податливости, с одной стороны, и в своей собственной
неотразимости, с другой -- большинство мужчин склонно так
хвастливо, так неправдоподобно, так грубо врать о своих
любовных успехах?
И у такого хвастуна есть свое внутреннее темное
оправдание: "Положим, этого никогда не случилось, но будь у
меня свободное время, благоприятные условия, да поменьше
робости, да побольше настойчивости, оно все равно непременно
случилось бы..."
Словом, этот обед еще больше расторг мою прежнюю близость
с сослуживцами.
Мария, в свою очередь, ответила им обедом, на котором была
очень мила и обходительна, но недоступно холодна. На прощанье,
когда кто-то из моих друзей намеревался поцеловать у нее руку,
она не позволила. Она сказала:
-- Это был, вероятно, прекрасный обычай в старину. Теперь
он выходит из моды даже во дворцах.
И, чтобы загладить резкость, она прибавила, улыбаясь:
-- Влрочем, и дворцы выходят, кажется, из моды.
Это замечание обидело. А ведь надо сказать правду: мы,
русские, целуем дамские руки раз по тридцати в сутки, целуем
знакомым, полузнакомым и вовсе незнакомым дамам, и притом вовсе
не умеем целовать хотя бы немножко прилично. Да и поцелуй руки
-- это высшая, интимная ласка. С какой стати мы мусолим руку
каждой женщины без смысла для нее и для себя?
И тоже: надо наконец серьезно подумать и о рукопожатиях.
Сколько есть на свете мокрых, грязных, холодных, вялых, точно
распаренных или сухо и жестко горячих, явно враждебных,
несомненно преступных и просто отвратительных рук. И каждую из
них вы, при случайном знакомстве, должны пожать, несмотря на
то, что ваша рука -- это тончайший аппарат чувствительности --
содрогается и протестует всеми своими нервами. Не лучше ли
кивок, полупоклон, ну, в крайности, даже глубокий, черт побери,
поклон?
Так мы с Марией и остались одни в шумной, людной, .
пестрой Марсели. Отношения мои с сотрудниками стали вежливо
деловыми, хотя порою мне казалось, что я читаю в их случайных
взглядах подозрительный и ядовитый вопрос: "А уж не состоишь ли
ты на содержании у женщины?" Страшный вопрос для мужчины!
Вот почему я бесконечно обрадовался, когда бельгийское
общество купило мой патент на новый гидравлический пресс и я
получил деньги, для меня в то время довольно большие.
Был, впрочем, один человек, который казался мне искренно
привязанным к Марии и глубоко ее уважавший. Это -- главный
директор нашего завода, господин де Ремильяк, старый, сухой
гасконец, с серебряной узкой бородой и пламенными черными
глазами. Он говорил о мадам Дюран с рыцарской почтительностью.
Каждый раз, когда он спрашивал меня о ее здоровье или посылал
ей поклон, то, называя ее имя, он неизменно приподнимал свою
каскетку. Гораздо позже я узнал, что де Ремильяк был большим
другом ее покойного отца и что он вел все денежные дела Марии.
Между прочим, часть ее состояния была в акциях нашего завода.
В первые месяцы я совсем не чувствовал отсутствия мужской
свободной компании. Видишь ли: есть у татар такое словечко
"хардаш", что значит, товарищ, друг. Но у них товарищи бываю*