- Поскольку, жидами являясь, вы и есть евреи, - бубнил мужичонка, выпроставший наконец крест и догадавшийся спрятать пистолет.
   - Мойша, выпусти меня, там ребенок, - кричала Вера.
   - Вера, они тебя убьют, - безумствовал Мойша.
   Суета, в общем, была порядочная.
   - Чой же ребенок молчит? - удивился парнишечка.
   Мы вошли в комнату, неожиданно залитую белесым таинственным светом и наполненную тихим серебристым гудением. Крики хозяев доносились как бы очень издалека. Младенец лежал на спине, спокойно сосал палец и смотрел на пришельцев серьезными взрослыми глазами. Потом по тонким губам скользнула неправильная, скошенная какая-то тень улыбки.
   - Улыбается, ишь, - обрадованно сказал мужичонка и больно ткнул меня крестом в бок.
   - Младенец есть, а волов нет, - продолжал удивляться парнишечка. Чудно.
   Вера билась в тесном сортире, Мойша кричал о погромщиках. Мужичонка осторожно положил массивный крест в изножье люльки - люлька не качнулась. Ребенок снова улыбнулся, понимающе как-то, зная якобы что-то, - в общем, мороз по коже. Я поискал глазами часы - мои остановились. В коридоре катастрофически хряснуло. Вера, растолкав нас, прильнула к люльке и через пару секунд, поняв, что ребенок в безопасности, медленно опустилась на ковер и закрыла лицо руками. Меня трясло в мелком ознобе, как последнюю из опечаток верстки, по счастливой случайности еще не выловленную безжалостным скальпелем корректора. Парнишечка, выглянув в коридор, весело сообщил:
   - Хмырь-то - бродит вокруг унитаза, выйти трусит, а дверь-то между тем вынесена!
   Мужичонка цыкнул на него, сделал плавный знак рукой, как бы начертав в воздухе незримую фразу, мы послушно построились гуськом и - коли уж началась фраза с "цыканья" - на цыпочках покинули квартиру. Но только мы вышли из подъезда, меня едва не сшиб с ног бухнувший в лицо тяжелый плывущий звук: я понял, что какие-то часы - или нависшие где-то над нами в московской темноте, или часы вообще, над всеми нависшие в темноте всеобщей, как-то моделирующей прошлые и будущие пасмурные наши отношения с собственным бытием, - начали бить двенадцать. Я побежал.
   - Куда? куда? - заволновался парнишечка. - А топиться?
   - Да шут с ним, - устало сказал мужичонка. - Надоел. Утопимся вдвоем.
   - А может, не будем? - спросил парнишечка, чуть погодя.
   - А то и не будем, - согласился мужичонка. - Тоже удумали: сразу так и топиться. Повременить надо. Я знаю тут недалеко одно местечко.
   Всего этого, впрочем, как и всего последующего, я слышать уже не мог: я рвал пространство, отшвыривая за спину кусок за куском и с переменным успехом уклоняясь от гулких ударов курантов, каждый из которых - при условии точного попадания - вколотил бы меня в землю с макушкой, как гвоздь в доску. Фонари - вот они снова, фонари, - жужжали на сей раз бессильно, не в силах осветить ничего, кроме собственной пыльной утробы: они давились своим светом и лопались, как стекло в костре. Мне оставалось несколько метров; я разглядел на фоне большого желтого круга искомый силуэт, я вдохнул перед торжествующим выкриком, но тут грянул двенадцатый час, ударная волна подкосила меня, и я растянулся возле пустой скамейки. Мне показалось, что какая-то тень мелькнула прочь от желтого круга... На скамейке темнел какой-то предмет, я с удивлением распознал гнилую тыкву и отшвырнул ее прочь. Некоторое время я пусто стонал (не пуская далее преисполненного паутиной уголка подсознания успокоительную мысль: жив, цел, свободен). Желтый круг соскользнул со скамейки, прополз подо мной и по мне, как пятно света, мутно позолотил асфальт и с легким плеском нырнул в пруд, разбившись от удара о воду на каскад дисков (некорректно проассоциировавшись с пунктирной траекторией пущенного "блинчиком" камушка - так исторический публицист рифмует "встык" русские лиха с какой-нибудь глупой якобинской диктатурой), вновь собравшись в четкую желтую монету с опасно-острыми краями; померцав, словно закрученная на ребро, она отразилась в небо и луной поплыла в конец аллеи: для кого-то засыпающего - просто мимо окон, мягко пожелтевших от как бы Вакулой спасенной Селены, для меня - в сторону галереи. Вот где я мог найти Анну, и вот куда я помчался: селезенка, как шагомер, беспристрастно свидетельствовала о том, что личный рекорд по количеству бега я превзошел с изрядной лихвой.
   Дверь в галерею оказалась незапертой: тусовщики, видимо, просто забыли про нее, празднуя героическое спасение экспоната (так в плохом детективе преступник оставляет на месте преступления не только коллекцию окурков и отпечатков пальцев, но и прядь волос, кошелек, перстень и паспорт; так, в свою очередь, бросают монеты в море: чтобы вернуться). Выставка спала, экспонаты, лишенные поддержки благожелательных взглядов публики, выглядели вовсе уж картонно; и здесь мы найдем повод для учпедгизовской аналогии: чьи-нибудь описания снятых, ночных, необлагороженных ухищрениями светотехника оперных декораций... какой-нибудь "Садко - богатый гость", какое-то морское царство, больше похожее на то, чем, собственно, и является: на свалку утильсырья. Сцену свалки дополнял бритый башибузук: он неловко спал под стойкой, засунув саблю в сапог... он, впрочем, был без сапога... просто: спал, засунув. Он был мертвецки пьян.
   Я тоже. Отдавая себе не слишком много отчета, я последовательно сокрушил всю экспозицию, вплоть до внешних ей стульчиков-сыроежек, хотя вряд ли можно было надеяться обнаружить Анну в аквариуме с таблетками. Подкатил, скуля, мяч на колесиках: вот его-то я пнул именно сапогом. Я вышел на крыльцо и сел на верхнюю ступеньку.
   И так бывает: текст разобрался со всеми сюжетными линиями, определил как финальные, так и дальнейшие, эпилогом означенные, судьбы героев, истратил запас смыслов, нравственных уроков; текст, в общем, кончился, изжил свое предназначение, все, что мог, дал тем, кто хотел взять, но продолжают работать две вещи: инерция, обязательность тормозного пути (трение авторской усталости укорачивает тормозной путь, но не отменяет) и воля какой-то ментальной администрации: база выделила на конкретное сочинение определенное количество букв - и все их нужно использовать, даже если постройка уже завершена: так и получаются на фасаде завитушки или худые химеры с кислыми рожами... Так мне однажды было отмерено больше любви, чем я мог унести, освоить - и я перегорел тогда, как бытовой трансформатор, врубленный в какую-то космическую сеть; с тех пор я и решил, что любить можно только вообще...
   Но текст - не любовь; скорее - модель ненависти души к проклятой необходимости материализовать свои жесты или к собственному желанию материализовывать, что есть просто гордыня, ибо небу как раз никакая материализация не нужна... И потому любой текст - громоздок, неловок, неудобен, неприятен в общении и неопрятен в быту; но эта-то необязательность и делает его по-походному неприхотливым - он, как парнишечка, согласен на чердаки и подвалы, он редко просит пить-есть... его - как-нибудь - дотянуть до конца можно.
   И скорее в целях этого вот дотягивания ты, смертельно уставший, решаешься на полную контрамоцию, решаешь пройти однажды пройденный путь в обратном направлении, втуне желая погибели двум зайцам (это уже не те зайцы, что театрально высовывали уши из картонных цилиндров два авт. печ. л. назад): все же как бы замкнуть полюса своей судьбы, самоотождествиться (прав, прав был мужичонка), но остаться при своем мнении: инверсия таки тавтологичности не равна (и мужичонка посрамлен, посрамлен).
   И я бегу на дневной чердак, и непонятно каким образом преодолеваю винтовой подъем, лишенный ночью. и малейшего намека на згу, ухитряюсь найти и ящики, где мы пили водку и закусывали консервой (банка и бутылка уже слизаны временем), где парнишечка, как я помню, спрятал свое сердце; и я долго шарюсь под занозистым ящиком, матерясь и похохатывая, нахожу-таки сердце: тусклое, еле-розовое, оно сочит прохладный сок света. Я подхожу к проволочному заграждению и впрямь вижу в пыли многих десятилетий следы сандалий - отчетливые, будто кто-то был здесь сегодня... И судорога страха сводит мне мускулы: я вспоминаю, что я один, глухой ночью, нахожусь на пустом, черном, чужом чердаке; мне кажется, что этот кто-то - бывший здесь сегодня и оставивший отпечатки сандалий давно погибшего мальчика - сверлит взглядом мой позвоночник, и я кубарем качусь с чердака, лихорадочно листая в воображении толстое, разбухшее, подобно утопленнику, иссиня-белое тело словаря, силясь вспомнить, что же толком есть кубарь и насколько корректен он при винтообразном полете; да, я почти лечу, лишь изредка встречаясь со ступеньками непредсказуемыми частями тела и судорожно хватая руками воздух в желании вписаться в вираж... я вываливаюсь во двор, как монета в луночку возврата монет, мне кажется, что переломаны все кости: кости как раз все целы, но парнишечкино сердце, которое я прижимал к груди на протяжении всего слалома (странно, видимо, сердцу прижиматься к груди с другой стороны; представим обложку книги, оказавшуюся между страниц, ставшую закладкой; представим ядро ореха, мечущееся по поверхности скорлупы; представим, наконец, кавычки, пойманные на контратаке, плотоядно зажатые в середине слова, притиснутые друг к другу, - а глаз привычно ищет в кавычках кавычки, а не инверсию кавычек, хочет обнаружить, что же именно отчуждено или поставлено под сомнение, что содержится между, и глаз начинает косить и слезиться, понимая; что между - отсутствие промежутка), сердце окончательно раздавилось и расползлось, весь свет из него вытек, и я брезгливо засунул его в плоскую глотку случившегося под рукой почтового ящика: эффектен персонаж, неожиданно получивший по почте сердце, - романтически эдак эффектен, но эффективен - другой, получивший по почте изжитую грязную мышцу и бытующий с ней дальнейше, не ведая, что это сердце...
   За такими и подобными таким размышлениями я застал врасплох свое отражение в стеклянной двери утреннего бара, где мы торопили шампанское и коньяк, - отражение испуганно метнулось вверх по давешней улице, которая так брыкалась, коряжилась и кукарячилась всего несколько часов назад. Теперь она была тиха, как остывшее кипяченое молоко. Я медленно добрел до бульвара, упал на скамейку.
   Бульвар был похож на цитату из Хайдеггера в переводе Бибихина: он был телесно-воплощающим про-из-ведением мест и, посредством этих последних, открытием областей возможного человеческого обитания, возможного пребывания окружающих человека, касающихся его вещей.
   1996 - 1997
   Эпистолярная проза
   Автор, к этому времени переехавший в Москву, знакомится с четой замечательных поэтов: пишущим по-русски Алексеем Парщиковым и пишущей по-немецки Мартиной Хюгли. Вскоре линии жизни поэтов расходятся, но хитрый автор продолжает дружить с обоими и держит две обильные переписки. Переписка с Парщиковым вышла отдельной книгой, а письмо Мартине никогда прежде не публиковалось.
   ПЕРЕВОД СТИХОТВОРЕНИЯ МАРТИНЫ ХЮГЛИ
   Мартина, здравствуй.
   Скоро год, как я перевожу твой стишок "Оптика".
   Он у меня распечатан за номером 42. Таков был номер квартиры в Новосибирске, в которой я прожил семнадцать (с чем-то) первых лет своей жизни. Дом, кстати, имел номер 17.
   Все основные события моей жизни произошли, вроде бы, позже, после того, как я покинул эту квартиру. Вернее, я так погрузился в эти последующие взрослые события, что почти забыл думать о родном жилье. С 1982 года, когда я оттуда уехал, я был там, наверное, меньше десяти раз. После того, как умерла мама, я там не был вообще.
   Последнее время я вдруг стал вспоминать об этой квартире. Все чаще. Видимо, это связано с тем, что скоро удвоится цифра. Жизнь, прожитая вне стен Котовского 17-42, сравняется с прожитой там. Если доверять мифологии родного гнезда (а у нас нет оснований ее игнорировать, если мы признаем презумпцию традиции как главного экрана, на который проецируются смыслы; тем более нет оснований игнорировать ее у меня, поскольку дом был уютным, а детство, несмотря на то, что большую его часть я рос без отца, - мягким, приятным, интересным, благополучным), это будет важная дата.
   Ну-ка, я ее уточню. Думаю, что уехал в Свердловск в конце августа 1982-го. В 17 лет и 4 месяца. Следовательно, точка равновесия придется на 34 года и 8 месяцев. Столько мне исполнится в декабре 1999-го.
   У меня еще есть время. Но память уже затянута в магнитное поле Точки, уже включена.
   Сейчас в этой квартире живет другой мальчик, его зовут Паша. Ему десять лет. Он мой племянник. Мой отец, его дед, живет неподалеку, встречает Пашу из школы, ходит с ним гулять, как когда-то ходил со мной. Они ходят по тем же самым местам. В сад Кирова, который расположен прямо под окнами (дом построили в 1949 году пленные немцы: настоящий, что называется "сталинский", дом). В магазин "Гастроном" пить молочный коктейль (мы любили делать это с отцом, в мое время цена была 11 копеек). В другой подъезд того же дома, где жили и живут наши родственники, Макарцевы.
   Меня почему-то все это сильно волнует: то, что Паша пересекает те же пространства, видит трещины на том же асфальте, глаз его воспитывается той же самой географией двора (двор большой и довольно сложный, двухуровневый), он ступает по тем же ступенькам. Он видит из окна тот же парк.
   Все это как-то кодировало меня. Для меня было безумно важно, что дом с аркой, что в доме расположены аптека, почта и еще один магазин, который одно время был просто промтоварным, потом стал "Богатырем" (одежда больших размеров), а теперь не знаю чем.
   У аптеки есть задний ход, выходит во двор, прямо рядом с нашим подъездом. Там сроду валялись какие-то пузырьки. Там была кнопка, которую нужно было давить, чтобы получить лекарство ночью. Конечно, это было важно для топографии двора. Это было интересно детскому сознанию: иметь богатый на топографию двор.
   Я помню, что придавал этому много значения, а потому предполагаю теперь, что если придавал много значения, то эти значения и пространственные представления и структурировали мою т. н. личность.
   Во дворе когда-то (очевидно, когда дом был построен) был (бил!) фонтан. В мое время на одном из участков двора был еще заметен его след. Какой-то, что ли, круг из кирпичей, ушедший в землю. Я думаю, что и этот образ был обязан на меня повлиять. Только я не знаю, как сформулировать это влияние, как его себе объяснить, в каких единицах измерить.
   Дом стоял буквой "Г", и длинная из палок была очень длинной (подъезды от первого до седьмого, которые в углу), а короткая - короткой (подъезды с седьмого по девятый).
   Сейчас, как Набоков, доностальгируюсь до черчения.
   Длинную палку украшала высокая арка (как раз у нашего подъезда).
   Дом имел разную этажность: в одном крыле пять этажей, кажется, а в другом - шесть.
   Непонятно, откуда берется прошедшее время: там все так и есть.
   Но мне легче писать "был". Потому что субъект письма - от какой-то существенной части тот я, что жил там 17, 25, 30 лет назад. То есть тот, кто тоже уже "был".
   Двор имел "низ" и "верх". "Низ" - пространство около подъездов. Там сидели на лавках бабушки, там играли в футбол и в хоккей. Некоторые подъезды имели богатое высокое крыльцо, аптека и магазин имели разной формы склады, то есть и топография "низа" была очень неоднородна. Было много стеночек, которые назначались футбольными или хоккейными воротами.
   Мартина, когда я начинал писать письмо, я не собирался втюхивать тебе весь этот прейскурант. Но надо же - понесло.
   "Верх" делился пополам входом в дом культуры имени Клары Цеткин (мы его звали Кларушка). Был роскошный сталинский вход с большими перилами, с вазами. Из арки человек попадал на красивую широченную лестницу. Потом вход испортили. В семидесятые Кларушку немножко перестроили, а в семидесятые архитектура была отвратительная.
   В Кларушку иногда забегали попить водички в туалет, если вахтеры пускали. Еще там был музей завода "Сибсельмаш", мы ходили туда с папой. Макету сенокосилки можно было крутить рукоятку: косилка вращала частями: я постигал начала интерактивности. Можно было подглядывать в окна за балетным классом. В Кларушке проводились выборы (в советские времена выборы каких-нибудь депутатов верховного совета и т. д. - были, Мартина, праздником: на избирательных участках продавали дефицитные продукты). Давали какие-то спектакли, проводили торжественные собрания. Я был там, скажем, на выступлении гипнотизера и сделал вид, что загипнотизировался, вышел на сцену, но гипнотизер видел, что я прикидываюсь, и только говорил, проходя мимо моей табуретки: спать, спать. Отсюда провожали пионеров в пионерские лагеря: трижды за лето двор заполнялся детьми в красных галстуках, родителями с чемоданами. Улица перед домом - как раз под нашим балконом плотно забивалась автобусами: "1 отряд", "5 отряд".
   По обе стороны Кларушкиного крыльца шли большие куски "верха", две половины, каждая из которых тоже была хорошо предназначена для игры в футбол и в хоккей.
   В двух местах двора были детские песочницы и беседки, потом они исчезли.
   "Верх" и "низ" соединялись еще несколькими маленькими лесенками, прорытыми в покатом газоне. При Сталине и Хрущеве газон, наверное, был усыпан цветами, но при мне там уже ничего не росло, но зато и он служил отличным местом для игр.
   Наверху (на "верху") росла черемуха и много тополей.
   Газон был огорожен по периметру низенькой фигурной оградкой. Была игра: пройти по этой решетке из одного конца двора в другой. Оступился - начинай сначала. Оградка была очень узкая, сантиметра полтора, но идти помогали ветви деревьев. Кое-где, впрочем, ветви не страховали: надо было проскочить несколько метров, как канатоходец по проволоке.
   Все это было, Мартина, в моем дворе. Я считаю, что мне очень повезло с пространствами.
   Можно только догадываться, как нас лепят эти ближайшие пространства. Длина коридора, высота ступенек, структура повседневного ландшафта. А за окнами, как я уже сказал, начинался парк культуры (сад Кирова, где в один прекрасный день памятник Кирову меняли на памятник Ленину, я помню, что это было, а когда это было, вспомнить вряд ли смогу) с аттракционами (их было два выводка - детский и взрослый), со стекляшкой (закусочная, именовавшаяся "ветерок" - такое, Мартина, имя между собственным и нарицательным, целый класс строений из стекла именовался ветерками, а какие-то из них могли иметь конкретно такое название), с летним кинотеатром (его потом разобрали, но прежде чем это было сделано, он долго стоял-разрушался, и я любил прохаживаться в его удивительной утробе: большие просторы гниющего дерева, такой остов старого корабля), с читальным залом (мои товарищи воровали из спортивных журналов странички с фотографиями, я боялся это делать), с эстрадой, с центральной клумбой, вокруг которой мы гоняли на скорость на великах и на которой сжигали Зиму на проводах зимы, с детским садом на задворках, куда меня одно время водили (я там однажды неприятно удивился виду насекомой двухвостки; садик потом, как я понимаю, тоже разобрали), с танцплощадкой (сначала ограда круга для танцев была деревянная, а потом стала металлическая: из высоких серебряных прутьев, я лазал туда по утрам после танцев, находил в желтой листве повыпадывавшие накануне из танцоров мелкие монетки), а за ним тянулась железная дорога, и, засыпая, я слышал проходящие поезда.
   Подъезжая на поезде к Новосибирску, я видел из окна свой дом и даже свои окна, если не в разгар лета - в разгар лета окна и балкон прятались за пышной зеленью сада Кирова. Но поезд уходил к вокзалу, на другой берег Оби, а оттуда до дома было довольно далеко добираться. Потом построили второй, близкий, мост, потом метро, стало проще.
   А еще у меня в памяти есть такое; я подлетаю к Новосибирску на самолете, самолет снижается, и я вижу теннисный столик в своем дворе. Я не помню, приснилось мне это, показалось или как... Мне кажется, что так быть могло: аэропорт от нас недалеко, и самолет мог идти на посадку над нашим двором.
   Что я сейчас делаю? Зачем перечисляю подробности, интересные одной лишь душе: той, что водит этим письмом?
   Я думал, что когда-нибудь буду об этом писать, но совершенно не предполагал, что сегодня, что в письме к тебе: с первых строк речь хотела идти о стихах.
   Я думал, что когда-нибудь буду об этом писать, но совершенно иначе вопьюсь, думал, пером в какой-нибудь изгиб пространства, зависну над ним и что-то пойму о себе.
   А как дошло до дела, поперла чистая психотерапия: я пишу, во мне мерцают какие-то детские картинки, я их удерживаю во внутреннем взоре письмом, такая то есть домашняя магия.
   Кабинет окулиста - вещь, наверное, тоже для меня детская.
   Это детская игра: смотреть на таблицы с буквами, отгадывать.
   Очень мутно всплывает детское впечатление; я сижу в кабинете окулиста и радуюсь тому, что продемонстрировал какое-то дополнительное умение. Может быть, правильно называть буквы. Ну, не "фэ", а "эф".
   Смущает в этом воспоминании тот факт, что я и сейчас говорю "фэ", а не "эф".
   В твоем подстрочнике речь об оптике, то есть о продавце очков. Я сначала думал, что речь идет об окулисте: о глазном враче.
   Никто, ты читала, не хочет стать спонсором журнала для слепых.
   Ты у оптика уставишься взглядом на белую стену, из которой протискиваются очки без стекол на проволочных треугольниках.
   На листе № 42 - карандашные поляны вариантов, которыми я пытался, как, может быть, выразился бы один наш общий знакомый, склонный к эффектным метафорам, "взломать строфу".
   Хотя ниже определенно написано - "магазин оптики", я упорно видел стену в кабинете у окулиста.
   ...увязнешь с разбегу взглядом в стенке у окулиста...
   ...окулист проходит сквозь стену с дарами отсутствующего стекла.
   ...в стене забродили взоры без глаз, очки без зеркал...
   ...Перевожу, как Мартина пишет, как никто не хочет
   спонсировать журнал для слепых.
   Вижу, как Мартина в кабинете у окулиста
   всматривается в белую стену.
   Кажется, понимаю, почему Мартине кажется,
   что из стены проступают очки.
   Ей нужно увериться, что ее всматривание удостоверено
   И зрением оттуда, куда она всматривается...
   У тебя картинка тоже бледная, черно-белая: темные оправы на белой стене. Но поскольку я увяз в своей версии, то, поняв, что ты имела в виду совсем другое, увидел твою картинку - по контрасту - очень цветной, беннетоновской: разноцветные оправы на выигрышном фоне, такой парад дизайна.
   Тем более, что магазин, даже такой важный, как магазин оптики, пространство все равно открытое, за стеклом (в раме окна, в отличие от рамы очков, стекло есть, конечно) жужжит яркая европейская жизнь, дверь, может быть, приотворена, и доносятся какие-то голоса с улицы.
   Я не исключаю, что фраза о том, что никто не хочет спонсировать журнал для слепых, донеслась с улицы. Что ты это не прочла, а услышала.
   Эта информация больше впечатляет, если кто-то оборонил ее, проходя мимо.
   Представить, что люди, говорящие звуки, ходят с комиксовыми пузырями у рта, в которых сказанное ими записано разноцветными разноформатными буквами. Иногда это могут быть и буквы Брайля.
   Запнувшись на случайно растопырившейся по воздуху фразе, ты остановилась и удивленно обнаружила, что стоишь перед витриной очкового магазина.
   Можно представить себе демонстрацию слепых или плоховидящих, которые сняли со стены твои очки без стекол и в таких символических снарядах пошли пикетировать мэрию или еще какое учреждение, где попирают права обделенных зрением. Не спонсируют, например, журнал.
   Знаешь, есть такая игрушка: очковая оправа, в которой вместо стекол картинки с изображением глаз? Ты как бы надеваешь маску глаз.
   Античные статуи, как тебе известно, были цветными, а не белыми. Их раскрашивали красками. В частности, рисовали зрачок. Нам статуи кажутся слепыми потому, что лепестки их зрачков не зарисованы.
   Может быть, стоит надевать очки без оправ на нераскрашенные статуи. Но твоя белая стена сама статуарна. То есть готова к порождению статуарности. Оштукатуренная стена для праздного наблюдателя - род камня, некая первоматериальность, из которой и вырубаются как раз сущности и скульптуры.
   Или твоя тревожная интонация подозревает потенциальных обладателей очков в замурованности - они, обладатели, там, в стене, они даже не замурованы, они просто шли сквозь стену, но не хватило сил, и только оправы пробились к свету, оставив в глубине штукатурки глаза и линзы.
   Наверное, это трагическое происшествие: из всего богатого мира оптики, магических кристаллов, хрустальных кристалликов, роговицы с расходящимися веерами радугами, из всего этого праздника зрения к свету пробиваются только пустые оправы, жалкая модель несостоявшегося акта смотрения.
   Но где-то здесь притаилась и комнатная европейская сказка, в ваших кукольных декорациях должны разыгрываться такие мистерии: пусть пустые маски глаз покинут стены и будут пугать ночных прохожих, выглядывая из подворотен, свешиваясь с мостов, мерещясь-отражаясь в витринах. Швейцарская тематика, вся эта мифология самых надежных банков, кухне которых можно доверять до тех пор, пока она игнорирует нравственные телеги типа свежей истории с еврейскими зубами, которые стали швейцарским золотом. Евреи, положим, настоящие, золото, наверное, тоже, но в самой идее тайны вкладов есть некоторая оперетточность, гармонизующая с нашими летающими по городу пустыми очками. Глупо срывать с ночи маску, глупо радовать мир неожиданным открытием, что по сцене ходят не сами герои, а актеры, глупо указывать пальцем на банк, подозревая, что в нем хранится неблагородный драгметалл, если сама архитектура банка предполагает существование в его недрах пазух для темных дел.