Курицын Вячеслав
7 проз
Вячеслав Курицын
7 проз
СОДЕРЖАНИЕ
1986 - 1987. ИНФАНТИЛЬНАЯ ПРОЗА
· Будем классичны
· История джаза
1988 - 1989. АБСТРАКТНАЯ ПРОЗА
· Песня песен
· Возвращение на Уралмаш
1990. БИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА
· Любовь постмодерниста
(К 100-летию со дня рождения Фридриха Орфа)
1992. ИДЕЙНАЯ ПРОЗА
· Дом Архитектора. История для кино
· Сухие грозы: зона мерцания
1996 - 1997. ЭПИСТОЛЯРНАЯ ПРОЗА
· Перевод стихотворения Мартины Хюгли
Приложения
· Андрей Тургенев. История слепоты
· Лев Толстой. Мужик и зеркало. Быль
1994 - 2000, 1998. ПЕШАЯ ПРОЗА
· ПРОГУЛКИ С КАРЛОСОМ К.
ь Смертие и бессмертие. Змейка
ь Черное и белое. Крик бабочки
ь Такса и книга. Слежка
ь Мадера и водка. Возвращение
ь Камень и камень. Ждать
ь Нос и переносица. Фотоувеличение
ь Буквы и буквы. Буквы
ь Чашка и лестница. Страх
· Без пальто. К двадцатилетию журнала "Литературное обозрение"
· 88 моих рублей и 25 тысяч чужих долларов
1999 - 2001. СКОРАЯ ПРОЗА
· MTV: покорми меня
· Sosкочившие
· Реквием
1986 - 1987
Инфантильная проза
Автор пробует перо, изрыгает романтический пафос, хвастается знакомством с умными словами типа "Гершвин" и "Бердсли" и изо всех сил старается говорить красиво.
БУДЕМ КЛАССИЧНЫ
Будем классичны. Приедем на дачу в дождь. На зеленой электричке.
С мокрой деревянной платформы, по лесенке, что ходуном, по тропинке, что меж блестящих развесистых лопухов, выйдем к низенькому штакетнику, перешагнем, чтобы не вырос больше, и окажемся в саду. Это наш сад. За корягами яблонь, там, впереди, узнаем дом. Это наш дом. Собственно, дача. Двадцать шагов, но грязи на сапоги понабираем и повозимся у крыльца, сталкивая ее в лужу занозистой щепкой. Оставим в прихожей плащ и рюкзак с вином-хлебом. Проскрипят фразу из Гершвина ступеньки, ведущие к чуланчику, где ждет, поближе к небу, одежда: черные кожаные сапожки и рубаха белая без пуговиц, с открытым воротом и манжетами на резинках.
В комнатах, ступая аккуратно, как хорошая кошка, отразимся в зеркалах, воспалим свечи, ибо свечи - это уж то, что определенно должно нынче гореть. Будем молоды.
Откроем дверь (в стекле створки мелькнет всполошная свеча), почувствуем под ладонями шершавость перил (колупнуть пластинку краски и забыть, и выронить), глянем в осенеющий сад (как вчера, как вчера, как вчера), на спуск, который, стоит верить, ведет, как когда-то, к реке. Пусть крикнет негромко какая-нибудь птица.
Наша рубаха все строже белеет на темнеющем фоне, нас начинает пробирать вечерний холод и неуютно катятся по спине последние дождинки, но мы потерпим, вытащим сигарету, тщетно попытаемся зажечь спичку на ветру, но отступим в комнаты, где и прикурим от свечи. Выкурим сигарету все же на веранде, стоически соблюдая свое бусидо, подумаем, что мог бы и войти в сад Ц. Ц., последний человек, знающий Чехова, быстро спрячемся в дом и дверь прикроем.
И снова поднимемся в чуланчик (фраза из Гершвина), и зажжем и выставим в окно фонарь.
Его свет метнется за реку, и его увидит Наталья, и охнет, но у нас есть еще время приготовиться к ее приходу. Мы успеем стереть пыль оттуда, где успеем заметить, успеем достать буженину и сыр, и нарезать хлеб, и отворить бутылки, но не накроем на стол, а оставим все в другой комнате, в перспективе. Мы развалимся в креслах, откроем книгу и углубимся в чтение.
А Наталья явится не сразу, потому что ей надо накормить детей или приготовить ужин, уложить их спать или поручить старшему младшего, отмыть руки и лицо от трудов земных, собраться, наконец, - Наталья не знает, когда мы приедем, да и сами мы этого не знаем, нет у нас периодичности, есть у нас ощущение, что периодичность дала бы новое качество, бог весть какое...
Она - Наталья. В ее имени не может быть легковесного городского "ш", что сопровождается бисерным смехом и шуршанием гэдээровских колготок. Она накинет ватник, повяжет теплый платок, потому что ей нельзя простудиться, потому что у нее есть дети и нет оплачиваемого больничного - картошка и помидоры справкам не верят.
Она перебежит мостик, перешагнет штакетник и очутится в нашем саду. Но мы ее не видим еще, мы позже ее заметим, когда будет она уже в трех шагах от двери, потому мы не успеем встретить ее на пороге - ей теперь до него ближе, чем нам. Дверь не заперта, но Наталья постучит. Мы поздороваемся, и пройдем в комнаты, и сядем.
- Как у вас дела? - спросит она.
Мы горестно пошутим в ответ, скажем, что существенного ничего не происходит, снаружи во всяком случае, а что происходит внутри, о том рассказать трудно, да и, увы, некому... Что плывем по течению, аки лист в ручье, что стараемся вырваться, да мешают берега...
- Да, - вздохнет она, - в городе трудно.
И спросит вежливо, что мы читаем, и мы ответим, что Щ.Щ., последнего, может быть, человека, знающего, что такое литература.
- Что будет после? - спросим мы себя сами. - Теперь все вскользь, все по верхушкам, а тот, кто стремится к корням, почти наверняка заплутает в дубраве - сами себе так ответим.
Мы, наверное, не поэты и не музыканты. Впрочем, кто нас знает... Наталья думает, что мы пишем стихи, сочиняем музыку, и мы не хотим ее разочаровывать, а еще больше не хотим разочаровывать себя. Мы спросим: как мальчики?
Она расскажет что-нибудь о пацанах, что-нибудь незатейливое и смешное, но рассказывать она не приучена, а потому ее очень трудно дослушать до конца.
Мы оставим ей свежие журналы и уйдем, пообещав придумать что-нибудь пожевать. У нас все давно готово, и мы вернемся, глянем на страницу, что открыла Наталья, и расскажем анекдот о том, кто эту страницу написал; потом помянем несколько журнальных новинок, вспомним, что заглянули случайно днями в театр, присовокупив, что Ж. Ж. была хороша. Выпьем вина из жестяных кружек и станем читать стихи, Т. или П., а Наталья будет напряженно вслушиваться в строки, страстно желая понять. Мы небрежно оборвем чтение, имея в виду, что можем читать еще долго, почти вечно, будто и не выучили эти стихи специально к сегодняшнему вечеру, будто не повторяли их в электричке, поминутно заглядывая в шпаргалку.
Помолчим в полумраке, к чему Наталья, наверное, никогда не привыкнет, ей станет казаться, что воздух натянут, как полотнище, что он вот-вот затрещит и начнет расползаться. Мы же расслабимся и послушаем тишину, и потрескивание свечи, и поскрипывание невероятной в этом почти нежилом доме мыши. Будем классичны. Согрешим.
Ночью мы проводим Наталью. "Вам не холодно?" - спросит она у самых своих дверей, и мы ответим, что нет, не холодно. Двери скрипнут: она вернулась к огороду, стирке и рынку по воскресеньям, к печке, которая, конечно, надоедает, но которая так удачно расположена, что, чуть повернув голову, можно видеть в окно - не перепрыгивает ли реку грустный свет фонаря?
А мы вернемся на дачу и ляжем спать, чтобы утром быстро собраться и успеть на зеленую электричку. Мы скоро сюда вернемся. Или не очень скоро. Однажды, вернувшись, мы узнаем, что Наталья вышла замуж за Григория, мы узнаем также состояние, когда нечего сказать и ни в чем нельзя быть уверенным, кроме, пожалуй, одного: сыновья ее, так или иначе, вырастут настоящими людьми.
ИСТОРИЯ ДЖАЗА
Можно, конечно, накупить старых вещей, кресло плетеное, например, можно купить и качаться в нем с утра до вечера, как дурак, можно купить часы с кукушкой или другие какие хитрые часы и глядеть в них до отупения, рассуждая о двоякости сущего и прочей такой чепухе: одно-де время натуральное, то самое, в которое я тут раскачиваюсь и на часы глазею, а другое, видите ли, время - собственно время этих часов, то еще время, сгинувшее, когда смотрела на эти часы, раскачиваясь в этом кресле, мадмуазель - вся в белом, в чем-то из нездешних материй, названия которых никто нынче не знает, кроме законченных пижонов, а я не законченный.
Можно, наверное, и конторку купить и писать, за конторкой стоючи, птичьим пером. Ну хорошо, не пером, японской ручкой двадцатикопеечной за конторкой писать... И уж, безусловно, можно писать, что сидела, качалась в плетеном кресле фря в белом, зыркала на часы в трепетном нетерпении, когда распахнулась (вдруг) дверь и появился (возник) на пороге (в проеме) он весь, скажем, в фиолетовом. "Фредерик! (Гаврила), - вскричала (пролепетала бледная) мадмуазель. - Какого черта? Я вся усохла". А он ей, понимаете, в ответ: "Я разорен и нищ (нистч), я гол как сокол, я продулся в карты (на бегах - Индус подранил левую заднюю), у меня нет теперь ни шиша, и пришел я к вам, голуба, исключительно застрелиться".
И, что характерно, достает Гаврила шпагу и прокалывает себя, насквозь прокалывает, шлепается на палас, кровь ручьем, служанка, визги, свистки, 02, а умный дворник останавливает часы, предвосхищая российский символизм. Хотите - высокая трагедия, хотите - бытовая драма. Можно, можно это все написать, и, если хорошо постараться, можно слезу из кого-то выжать, из угристой студенточки четвертого курса торгового института, кою как раз ни одна тварь замуж не берет и, между нами, никогда не возьмет.
"Ах, плетеное кресло, - возопит угристая. - Ах, Фредерик, ах, Мигель, ах, Антонио, ах, Марко (Ван Бастен), ах, часы с кукушкой, еловые гирьки, проклятущая моя судьба". И - трах в обморок. Нашатырь, мама, визги, 03, раствор дрола, баралгин в ампулах...
А ты выйдешь на веранду (можно и дачу купить, можно и с верандой), руки на груди сложишь и смачно наврешь корреспонденточке из газетеночки про компенсаторную функцию искусства.
Леночка (Гульчитай) из газетеночки (журнальчика) диктофончик растопырит, ротик раскроет, а ты ей - лапшу на уши - и надо жить в своем времени и для своего времени, любить надо свое время, души в нем, так сказать, не чаять, нечего бегать по эпохам... Но душа-то, дурочка, хочет верандочек, лужаечек, чахнет без пасторали - душа, она как мышка, корочку сгрызет - и в уголочек, в норку, много ль ей надо...
Гульчитай (Исфирь) из газетеночки (бюллетенчика) глазенки на кукушечке остановит, о чем-то с кукушечкой пощебечет по-своему, и вздохнет, и так ее заденет, что ты за конторкой пишешь, что затоскует вдруг (неожиданно) о "Карета подана!" и "Пардон, мадам, я наступил на ваш шлейфик, он, подлец, оторваться изволил, вон в том углу, крыски доедают, не сочтите за невоспитанность, мой папа был потомственный дворянин, а я сын своего отца (сын за отца не отвечает), а эти буржуа, эти рантье, эти, пардон, мануфактуры, где она - старая, добрая Русь?"
"Где она, старая, добрая Русь? - воскликнет председатель клуба ревнителей современной уральской литературы. - Она разлита по этим страницам, тут и кресло плетеное, и часы с кукушкой (Кизи, Форман), тут и луга, и крестьяне, и первая паровая мельница (благородный идальго), тут и пастушка Изольда уединилась в дуброве (дубраве) с молодым барменом Тристаном".
"В каждом из нас жив этот Тристан, этот Фредерик, этот Гаврила, эта девушка с букетом ландышей под старинными часами, этот юноша (со взором горящим) под часами у своего памятника (приду в четыре), эти голуби, эти дубравы, эта избушка на курьих ножках, повернись она хоть к деревне лицом, хоть к городу, извините, задом", - вздохнет в обзоре запуганный редактор отдела критики.
Но кончится пленка.
1988 - 1989
Абстрактная проза
Автор осваивает современный и доступный ему (не все номера "Родника", "Митиного журнала" и "Сине фантома" доходят до Свердловска) литературный авангард. Начитавшись Андрея Левкина, петербургского андерграунда и магической критики, автор вдохновенно месит ночами мясо текста, отдаваясь виноградным метафорам, смутной образности и садистскому синтаксису.
ПЕСНЯ ПЕСЕН
Она вечно жила в деревянном, как жид, угловато-кургузом домике в странном районе большого города, в некоем аппендиксе, отрастающем от одной из довольно еще центральных улиц в неожиданно скоропостижную глухомань; недалеко от маленькой железнодорожной станции, так что по ночам хорошо были слышны тамошние профессиональные радиомонологи, из которых особо вычленялись две беспрестанные фразы: "на первом сортировочном нечетная разборка" и "на третьем сортировочном воздух до хвоста", - он счел такое сочетание если не гениальным, то выдающимся и сразу захотел здесь остаться; он счел это ее ворожбой - если мужчина, фантазируя с большей или меньшей степенью натужности, упорно строит на себе и вокруг себя контексты, способные выявить его сущность или, во всяком случае, его демиургические возможности, то женщина сразу умеет найти для себя ту единственную точку, вокруг которой давно, оказывается, сгруппированы все требуемые причиндалы - им не хватало центра, чтобы стать единой структурой, она им собой этот центр обеспечила, как звездное небо обеспечивается - для того, чтобы быть собственно звездным небом, а не набором блесток - нашими стационарными взглядами; он сразу счел это сочетание гениальным и захотел - я пока не знаю, смог или не смог, остаться; мне это сочетание оказалось необходимым для того, чтобы войти в этот текст, и я лишний раз понял, что чаще надо выходить из дома, ибо сам бы я, конечно, таких блистательных формул, из которых можно вытащить, как мышь из норы за спагеттину, заранее любимый некоторым количеством населения текст, никогда не придумал бы - и не придумал. А она жила параллельно этим радиооткровениям уже вечно, они были для нее частью природы или обихода иногда, моя окна или проращивая чечевицу, она распевала эти фразы на разные мелодии - протяжно-колыбельно, раздумчиво или задорно, иногда, выйдя из пены морской, она заворачивалась в них - благо длина позволяла, - как в пляжное полотенце, а потом долго лежала на нездешнем гранулированном песке, запрокинув голову, впитывая солнечные лучи, как его поцелуи, и чуть загадочно улыбаясь тому, как шершаво-приятно касаются сосков слова "сортировочном" и "воздух" - вернее, на каждый сосок приходилось по две буквы - "ов" и "зд"; иногда эти фразы казались ей бесконечными инвертированными змеями, усыпанными, как оспинками, по всей длине, как перфокарты, ровными рядами вентиляционных дырочек, но ей было лень и некстати бояться этих змей. И она не боялась.
А у него к этому моменту - текста и жизни - уже была привычка: носить всегда и везде с собой горстку маленьких, невесомых почти пирамидок округлых, сантиметра три высотой, невнятно-бежевого приятного цвета; они вкладывались друг в друга, как любовные люди, и лежали в кармане необременительной стопочкой; а вообще-то хранились они дома, в сундуке, их изготовили по спецзаказу в какой-то душеспасительной конторе, в количестве нескольких десятков тысяч, и он обращался к сундуку каждый раз, когда в кармане пирамидки заканчивались. Однажды он не смог вовремя пополнить запас: несколько дней не попадалось домой, карман опустел, он беспокоился, суетился, у него заболели глаза - словно какие-то сгустки зрения вылетали из них, как испарялись, но тут же конденсировались в колючие жгучие точки, чтобы с неумолимостью вонзиться обратно в сетчатку и пойти - у них были смещены центры тяжести - гулять по голове, вызывая крайне сволочные ощущения, попадали в мозг, но не убивали, а долго и методично мучили, он часто терял сознание, падал под столбами, под ногами прохожих, в сугробы (дело было зимой), один раз его забрали в вытрезвитель, но отпустили, быстро установив, что алкоголь тут ни при чем, и он снова побрел домой по ночному городу (эти дни всегда была ночь), но голова отказывалась соображать, и он бродил наугад, напогляд, накудапошлось, он шлялся из района в район, его принимали за привидение - так инфернальны были его жесты и так мелово-бело было-било чело - и пело; без его участия; губы сами шевелились и издавали нудные, в общем, но в ночном контексте леденящие звуки; он оказывался в каких-то непонятных квартирах, где его били по голове, поили чаем, кормили огромными, как луны, картофелинами цвета бледной немочи, где ему говорили немые слова, где каждый его жест дробился на сотни взбуханий и расслоений мышц, разлетался по воздуху, который казался в такие моменты до хвоста поделенным на самого себя рядами пересекающихся воздушных перегородок, на которых, как на стенах ночные бабочки, затухали, как переводные картинки, эти фрагменты движений, и было ненастояще и невмоготу. Но, слава богу, было. И, слава богу, он попал домой: однажды ему повезло, и ноги сами привели его: измученного, разбитого и избитого, с распухшими икрами, с расцарапанной спиной, с разодранным или - не упомнить - разрезанным животом, откуда беспорядочно свисали зеленые, синенькие и желтенькие проводки внутренностей: но домой, но живого. Десять лет он лежал, зализывал раны, пил козье молоко, брил бороду, читал русскую литературу и мелко бредил. Друзья не заходили к нему после того, как однажды он убил одного из них гирькой от ходиков или весов (труп долго гнил посреди комнаты, большие фиолетовые мухи ели его и умирали сами, лопались от переедания и сами гнили - еще дурнее, чем труп. Пол покрылся, как ковром, белесой шевелящейся слизью, и, кроме тяжелых вздохов, она ничем не выдавала, что она живая, но, когда он бросал в нее окурок, окурок громко шипел, и слизь корчилась, и долго не затягивались язвы ожогов). А однажды утром труп исчез, как и не было, и слизь стремительно впиталась в паркет, торопясь так, будто кто-то преследовал ее, но никто ее не преследовал. Потом перестали приходить женщины - сначала они приходили, оставляя запах духов, сандаловых палочек, кукурузного масла, хлеба и дыма, а потом - перестали. Возможно, они догадались о чем-то таком, о чем он и мы не догадались. Может быть, они умерли все - иногда ему казалось, что за окнами проплывают, медленно раскачиваясь на ветру, верхушки гробов, а на кончике сквозняка вспыхивают виноградины ангелов. Потом он все забыл, и ему стало тепло: кровь вышла из него, как из берегов, и он плавал на волнах этой крови, не имея ни массы, ни веса, ни ускорения, только легкое ощущение нарастающего засыпания: сон обваливался, как склон, снизу накатывал следующий, сон шел за сном, как слоник за слоником, но он не видел снов, потому что спал и ничего не видел. Потом он все вспомнил, кровь снова вошла в него, он чувствовал, как она входит, как наполняется-набухает каждая вена, как трепещут сосуды, как восстанавливаются ткани, как розовеет кожа, как прыскает по ней аэрофотосъемка, геодезия и картография голубых жилок.
С тех пор он никогда не забывал дома бежевые пирамидки. Они нужны были ему для того, чтобы оставлять их во всех домах, где он бывал: перед прощанием он доставал пирамидку и складывал ее куда-нибудь на телефонную тумбочку. И кто приходил, сразу понимал, что он здесь был. Так он обозначал себя в мире, как в детской бумажной игре соединяются точки и возникает рисунок, а по-другому он обозначать себя в мире не умел. И люди не выбрасывали эти пирамидки, чтобы знать, сколько раз в жизни он у них был. А в доме у маленькой станции, где говорят, что на первом сортировочном нечетная разборка, а на третьем сортировочном - воздух до хвоста, пирамидок скопилось так много, что он понял - пора: и поехал туда: жить.
А она там жила и слышала, что на первом сортировочном нечетная разборка, живо представляла себе эту нечетную разборку и радовалась как дитя. Она надевала саван, вставляла в волосы большой костяной гребень, а ноги у нее были босые, и она садилась на струганый пол и медленно раскачивалась, как луна, и пела протяжные песни на непонятных языках: она пела про плес, про отмель, про стожары в предутреннем холодке, про туман над водой, в который входишь, как в раж, про дым, который струится и этим живет. Она пела про гибкие тени деревьев, растущих не зная куда, про сад, где яблоки в свете луны сами как луны, где совы в свете луны сами как совы и где сама луна как яблоко, которое муляж. Она пела и раскачивалась и катала по полу клубок шерсти, из которой ей нечего и некому было связать, да она и не умела. Она брала ступу и толкла в ней зерна, и выходила босиком во двор, и бросала зерна в ночь, и зерна падали и, может быть, прорастали, но об этом никто не знал - и я не знаю. К ней перестали приходить подруги - после того как она задушила одну из них подушкой (труп долго лежал на полу и не гнил, лицо подруги оставалось румяным, и даже тушь на ресницах не размазалась, и даже завиток за ухом - не развился. А потом вдруг трупа не стало, а на месте трупа стоял таз - большой медный таз с жидким золотом, куда она опускала ноги и долго грела их, по нескольку лет, и читала русскую литературу; только иногда падала в таз слеза и жгла ногу, и было больно). И мужчины перестали приходить: сначала приходили, оставляя запах бензина, мазута, степи, аэрофотосъемки, геодезии и картографии, а потом перестали, потому что губы ее завяли, лоно ее высохло, а руки ее тряслись так, что она не могла поднести ложку ко рту и пила похлебку через край тарелки, фыркая и отплевываясь, как зоопарк. А еще она пускала дым кольцами, как могла. А еще она обо всем забыла и увидела себя в стеклянном кубе, расчерченном вдоль и поперек черными проводами, на которых сидели удалые птицы и хохотали, потому что из всех щелей шел веселящий газ. И не было луны, и не было интонации, и слова кончились, как снег, который падал, а теперь не падает и не упадет никогда, и что, неужели в вашей стране никогда не бывает снега? А потом она все вспомнила и села на табуретку.
И тогда пришел он и принес сундук, в котором лежали тысячи пирамидок, и высыпал их, и он и она присели на корточки и перебирали пирамидки, перебирали, пока хватало пальцев. Потом он сказал ей, как его зовут, а она сказала ему, как ее зовут и звали, но они это сразу забыли, потому что не помнили ничего.
А потом они легли вместе и рядом в постель, и лежали вместе и рядом, и ничего не делали, потому что уже много разных лет не могли этого делать, даже и не помнили, что это бывает, а думали, что в постели и рядом люди лежат вместе затем, чтобы слушать всю ночь, что на первом сортировочном нечетная разборка, а на третьем сортировочном - воздух до хвоста, и они лежали и слушали.
И никто никого никогда так не любил, как я их люблю сегодня вечером, когда пишу эти буквы в г. Свердловске, на Уралмаше, на улице какого-то Ильича, и пью чай. И я теперь плохо знаю, что я буду делать завтра.
Наверное, добро.
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА УРАЛМАШ
А с первого этажа мне нужно, наверное, переехать. Этому соображению жить еще шесть ночей. Впрочем, нет - пять. Завтрашняя не в счет, завтра я буду на дне, кажется, рождения и постараюсь выпить ровно столько, чтобы не нанести ущерба, не оскорбить словом и действием, не расшибить себе нос, наконец, но и столько, чтобы уснуть незаметно где-нибудь в уголке: пусть стаскивают меня потом на пол и накрывают дымным спальным мешком (они туристы, эти ребята), а утром будет утро, утром одиночество совсем - ты знаешь - другое: можно, например, спросить у милиционера дорогу до бани и позабавиться тому, как он, чудак, удивленный незлобивостью и доверчивостью прохожего явно не лояльного вида (патлы, инобуквы через пузо, оранжевая блямба на полгруди), будет путано и добросовестно объяснять... А еще через четыре ночи приедут Марина и дети - это так много, что я буду, во всяком случае, уставать.
Так что - пять. Пять ночей - с первого этажа мне непременно нужно переезжать. Ты знаешь, как тихо в нашем дворе. От хлопка двери до понимания того, что не ко мне, - секунда? Чуть больше? Дверь хлопает не часто. Куда чаще - такси. Нет, разные машины - и скорпомощь, и коробок соседа-гаишника, и такси, конечно, тоже. Они тормозят, кажется, внутри меня, вдавливая меня в мое же тело, его - в пружины, и я жду стука, как ждет, наверное, пенальти вратарь - вот мяч в воротах, и можно расслабиться - всяко уже в воротах... Честно? Я жду, чтобы стука не было. Приезжают? Часто. Очень неожиданно. Очень как всегда. Вставать, курить, поить чаем, укладывать, прослушивать уложив уже - отходную сводку новостей. Каждый обретающий ночлег считает своим долгом поделиться и известить. Мне-то они нужны только, чтобы было кого напоить чаем. И уложить спать. Пусть хорошо ему будет, если он на такое способен.
А то - ну, то вот - такси, что было даже больше, чем ко мне - я его пропустил. Я услышал уже дробь в кухонное окно: а на кухне кто-то не я что-то делал (то есть и помню кто), так что и откликнулся первым не я. Что эти такси ночные точно делают - спать не дают. А на самом деле нужны они кому-нибудь так же, как мне когда-то? Жутко интересно. Впрочем, вру. Не интересно. Ничуть.
Гости - ну, ты их знаешь. Все они милые, чудесные люди. До того милые, что мне доставляет несказанное удовольствие натравливать их друг на друга. Когда их собирается больше одного - прекрасно, значит, я извинюсь, сошлюсь на чего-нибудь и оставлю их на кухне - таких милых, таких любезных, что кажется: там, на кухне, и не кухня вовсе, и вовсе не помещение, не объем, пространство кончилось, время кончилось, там большое и белое, и имя этому большому и белому - сахар. Их голоса заглушает шипение шин (никуда не уйти от шипящих - шорох, шуршание, шоколадина за щеку на ночь), и я засыпаю. И не вижу снов. Почему - это мне хорошо объяснила одна (давно еще) девочка (действительно давно) - она сказала: это потому, что ты сволочь. Что, собственно, к делу отношения не имеет.
Ух - это я про гостей - как они мне надоели. (Подозреваю, что надоел им не меньше, но надо же где-то ночевать, если ночь застает на Уралмаше. Деньги они пропивают в двадцать четыре часа, а пешком идти глупо - можно не дойти. Все ж таки, слава богу, Уралмаш... Для меня долгое время было загадкой - что ж они делают, когда не застают меня дома? Я спросил. Они важно ответили: ну, тогда мы выворачиваем карманы и с удивлением обнаруживаем, что пара рублей закатилась под подкладку... Один из них - владелец поганых зубов; поужинав, он начинает ковырять в них спичкой (Морозов утверждает, что во времена Шекспира в среде великосветских молодых людей модно было ковыряться в зубах, разевая пасть под тем углом, под каким разинуто кресло под хозяином пасти) и - того хлеще - полощет рот остывшим чаем, вымывая из дупла обсосок колбасы, будто, проглотив именно этот обсосок, он насытится окончательно. Тогда мне хочется ударяться башкой об угол верного моего холодильника. Как ты понимаешь - как раз этого я и не делаю.
7 проз
СОДЕРЖАНИЕ
1986 - 1987. ИНФАНТИЛЬНАЯ ПРОЗА
· Будем классичны
· История джаза
1988 - 1989. АБСТРАКТНАЯ ПРОЗА
· Песня песен
· Возвращение на Уралмаш
1990. БИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА
· Любовь постмодерниста
(К 100-летию со дня рождения Фридриха Орфа)
1992. ИДЕЙНАЯ ПРОЗА
· Дом Архитектора. История для кино
· Сухие грозы: зона мерцания
1996 - 1997. ЭПИСТОЛЯРНАЯ ПРОЗА
· Перевод стихотворения Мартины Хюгли
Приложения
· Андрей Тургенев. История слепоты
· Лев Толстой. Мужик и зеркало. Быль
1994 - 2000, 1998. ПЕШАЯ ПРОЗА
· ПРОГУЛКИ С КАРЛОСОМ К.
ь Смертие и бессмертие. Змейка
ь Черное и белое. Крик бабочки
ь Такса и книга. Слежка
ь Мадера и водка. Возвращение
ь Камень и камень. Ждать
ь Нос и переносица. Фотоувеличение
ь Буквы и буквы. Буквы
ь Чашка и лестница. Страх
· Без пальто. К двадцатилетию журнала "Литературное обозрение"
· 88 моих рублей и 25 тысяч чужих долларов
1999 - 2001. СКОРАЯ ПРОЗА
· MTV: покорми меня
· Sosкочившие
· Реквием
1986 - 1987
Инфантильная проза
Автор пробует перо, изрыгает романтический пафос, хвастается знакомством с умными словами типа "Гершвин" и "Бердсли" и изо всех сил старается говорить красиво.
БУДЕМ КЛАССИЧНЫ
Будем классичны. Приедем на дачу в дождь. На зеленой электричке.
С мокрой деревянной платформы, по лесенке, что ходуном, по тропинке, что меж блестящих развесистых лопухов, выйдем к низенькому штакетнику, перешагнем, чтобы не вырос больше, и окажемся в саду. Это наш сад. За корягами яблонь, там, впереди, узнаем дом. Это наш дом. Собственно, дача. Двадцать шагов, но грязи на сапоги понабираем и повозимся у крыльца, сталкивая ее в лужу занозистой щепкой. Оставим в прихожей плащ и рюкзак с вином-хлебом. Проскрипят фразу из Гершвина ступеньки, ведущие к чуланчику, где ждет, поближе к небу, одежда: черные кожаные сапожки и рубаха белая без пуговиц, с открытым воротом и манжетами на резинках.
В комнатах, ступая аккуратно, как хорошая кошка, отразимся в зеркалах, воспалим свечи, ибо свечи - это уж то, что определенно должно нынче гореть. Будем молоды.
Откроем дверь (в стекле створки мелькнет всполошная свеча), почувствуем под ладонями шершавость перил (колупнуть пластинку краски и забыть, и выронить), глянем в осенеющий сад (как вчера, как вчера, как вчера), на спуск, который, стоит верить, ведет, как когда-то, к реке. Пусть крикнет негромко какая-нибудь птица.
Наша рубаха все строже белеет на темнеющем фоне, нас начинает пробирать вечерний холод и неуютно катятся по спине последние дождинки, но мы потерпим, вытащим сигарету, тщетно попытаемся зажечь спичку на ветру, но отступим в комнаты, где и прикурим от свечи. Выкурим сигарету все же на веранде, стоически соблюдая свое бусидо, подумаем, что мог бы и войти в сад Ц. Ц., последний человек, знающий Чехова, быстро спрячемся в дом и дверь прикроем.
И снова поднимемся в чуланчик (фраза из Гершвина), и зажжем и выставим в окно фонарь.
Его свет метнется за реку, и его увидит Наталья, и охнет, но у нас есть еще время приготовиться к ее приходу. Мы успеем стереть пыль оттуда, где успеем заметить, успеем достать буженину и сыр, и нарезать хлеб, и отворить бутылки, но не накроем на стол, а оставим все в другой комнате, в перспективе. Мы развалимся в креслах, откроем книгу и углубимся в чтение.
А Наталья явится не сразу, потому что ей надо накормить детей или приготовить ужин, уложить их спать или поручить старшему младшего, отмыть руки и лицо от трудов земных, собраться, наконец, - Наталья не знает, когда мы приедем, да и сами мы этого не знаем, нет у нас периодичности, есть у нас ощущение, что периодичность дала бы новое качество, бог весть какое...
Она - Наталья. В ее имени не может быть легковесного городского "ш", что сопровождается бисерным смехом и шуршанием гэдээровских колготок. Она накинет ватник, повяжет теплый платок, потому что ей нельзя простудиться, потому что у нее есть дети и нет оплачиваемого больничного - картошка и помидоры справкам не верят.
Она перебежит мостик, перешагнет штакетник и очутится в нашем саду. Но мы ее не видим еще, мы позже ее заметим, когда будет она уже в трех шагах от двери, потому мы не успеем встретить ее на пороге - ей теперь до него ближе, чем нам. Дверь не заперта, но Наталья постучит. Мы поздороваемся, и пройдем в комнаты, и сядем.
- Как у вас дела? - спросит она.
Мы горестно пошутим в ответ, скажем, что существенного ничего не происходит, снаружи во всяком случае, а что происходит внутри, о том рассказать трудно, да и, увы, некому... Что плывем по течению, аки лист в ручье, что стараемся вырваться, да мешают берега...
- Да, - вздохнет она, - в городе трудно.
И спросит вежливо, что мы читаем, и мы ответим, что Щ.Щ., последнего, может быть, человека, знающего, что такое литература.
- Что будет после? - спросим мы себя сами. - Теперь все вскользь, все по верхушкам, а тот, кто стремится к корням, почти наверняка заплутает в дубраве - сами себе так ответим.
Мы, наверное, не поэты и не музыканты. Впрочем, кто нас знает... Наталья думает, что мы пишем стихи, сочиняем музыку, и мы не хотим ее разочаровывать, а еще больше не хотим разочаровывать себя. Мы спросим: как мальчики?
Она расскажет что-нибудь о пацанах, что-нибудь незатейливое и смешное, но рассказывать она не приучена, а потому ее очень трудно дослушать до конца.
Мы оставим ей свежие журналы и уйдем, пообещав придумать что-нибудь пожевать. У нас все давно готово, и мы вернемся, глянем на страницу, что открыла Наталья, и расскажем анекдот о том, кто эту страницу написал; потом помянем несколько журнальных новинок, вспомним, что заглянули случайно днями в театр, присовокупив, что Ж. Ж. была хороша. Выпьем вина из жестяных кружек и станем читать стихи, Т. или П., а Наталья будет напряженно вслушиваться в строки, страстно желая понять. Мы небрежно оборвем чтение, имея в виду, что можем читать еще долго, почти вечно, будто и не выучили эти стихи специально к сегодняшнему вечеру, будто не повторяли их в электричке, поминутно заглядывая в шпаргалку.
Помолчим в полумраке, к чему Наталья, наверное, никогда не привыкнет, ей станет казаться, что воздух натянут, как полотнище, что он вот-вот затрещит и начнет расползаться. Мы же расслабимся и послушаем тишину, и потрескивание свечи, и поскрипывание невероятной в этом почти нежилом доме мыши. Будем классичны. Согрешим.
Ночью мы проводим Наталью. "Вам не холодно?" - спросит она у самых своих дверей, и мы ответим, что нет, не холодно. Двери скрипнут: она вернулась к огороду, стирке и рынку по воскресеньям, к печке, которая, конечно, надоедает, но которая так удачно расположена, что, чуть повернув голову, можно видеть в окно - не перепрыгивает ли реку грустный свет фонаря?
А мы вернемся на дачу и ляжем спать, чтобы утром быстро собраться и успеть на зеленую электричку. Мы скоро сюда вернемся. Или не очень скоро. Однажды, вернувшись, мы узнаем, что Наталья вышла замуж за Григория, мы узнаем также состояние, когда нечего сказать и ни в чем нельзя быть уверенным, кроме, пожалуй, одного: сыновья ее, так или иначе, вырастут настоящими людьми.
ИСТОРИЯ ДЖАЗА
Можно, конечно, накупить старых вещей, кресло плетеное, например, можно купить и качаться в нем с утра до вечера, как дурак, можно купить часы с кукушкой или другие какие хитрые часы и глядеть в них до отупения, рассуждая о двоякости сущего и прочей такой чепухе: одно-де время натуральное, то самое, в которое я тут раскачиваюсь и на часы глазею, а другое, видите ли, время - собственно время этих часов, то еще время, сгинувшее, когда смотрела на эти часы, раскачиваясь в этом кресле, мадмуазель - вся в белом, в чем-то из нездешних материй, названия которых никто нынче не знает, кроме законченных пижонов, а я не законченный.
Можно, наверное, и конторку купить и писать, за конторкой стоючи, птичьим пером. Ну хорошо, не пером, японской ручкой двадцатикопеечной за конторкой писать... И уж, безусловно, можно писать, что сидела, качалась в плетеном кресле фря в белом, зыркала на часы в трепетном нетерпении, когда распахнулась (вдруг) дверь и появился (возник) на пороге (в проеме) он весь, скажем, в фиолетовом. "Фредерик! (Гаврила), - вскричала (пролепетала бледная) мадмуазель. - Какого черта? Я вся усохла". А он ей, понимаете, в ответ: "Я разорен и нищ (нистч), я гол как сокол, я продулся в карты (на бегах - Индус подранил левую заднюю), у меня нет теперь ни шиша, и пришел я к вам, голуба, исключительно застрелиться".
И, что характерно, достает Гаврила шпагу и прокалывает себя, насквозь прокалывает, шлепается на палас, кровь ручьем, служанка, визги, свистки, 02, а умный дворник останавливает часы, предвосхищая российский символизм. Хотите - высокая трагедия, хотите - бытовая драма. Можно, можно это все написать, и, если хорошо постараться, можно слезу из кого-то выжать, из угристой студенточки четвертого курса торгового института, кою как раз ни одна тварь замуж не берет и, между нами, никогда не возьмет.
"Ах, плетеное кресло, - возопит угристая. - Ах, Фредерик, ах, Мигель, ах, Антонио, ах, Марко (Ван Бастен), ах, часы с кукушкой, еловые гирьки, проклятущая моя судьба". И - трах в обморок. Нашатырь, мама, визги, 03, раствор дрола, баралгин в ампулах...
А ты выйдешь на веранду (можно и дачу купить, можно и с верандой), руки на груди сложишь и смачно наврешь корреспонденточке из газетеночки про компенсаторную функцию искусства.
Леночка (Гульчитай) из газетеночки (журнальчика) диктофончик растопырит, ротик раскроет, а ты ей - лапшу на уши - и надо жить в своем времени и для своего времени, любить надо свое время, души в нем, так сказать, не чаять, нечего бегать по эпохам... Но душа-то, дурочка, хочет верандочек, лужаечек, чахнет без пасторали - душа, она как мышка, корочку сгрызет - и в уголочек, в норку, много ль ей надо...
Гульчитай (Исфирь) из газетеночки (бюллетенчика) глазенки на кукушечке остановит, о чем-то с кукушечкой пощебечет по-своему, и вздохнет, и так ее заденет, что ты за конторкой пишешь, что затоскует вдруг (неожиданно) о "Карета подана!" и "Пардон, мадам, я наступил на ваш шлейфик, он, подлец, оторваться изволил, вон в том углу, крыски доедают, не сочтите за невоспитанность, мой папа был потомственный дворянин, а я сын своего отца (сын за отца не отвечает), а эти буржуа, эти рантье, эти, пардон, мануфактуры, где она - старая, добрая Русь?"
"Где она, старая, добрая Русь? - воскликнет председатель клуба ревнителей современной уральской литературы. - Она разлита по этим страницам, тут и кресло плетеное, и часы с кукушкой (Кизи, Форман), тут и луга, и крестьяне, и первая паровая мельница (благородный идальго), тут и пастушка Изольда уединилась в дуброве (дубраве) с молодым барменом Тристаном".
"В каждом из нас жив этот Тристан, этот Фредерик, этот Гаврила, эта девушка с букетом ландышей под старинными часами, этот юноша (со взором горящим) под часами у своего памятника (приду в четыре), эти голуби, эти дубравы, эта избушка на курьих ножках, повернись она хоть к деревне лицом, хоть к городу, извините, задом", - вздохнет в обзоре запуганный редактор отдела критики.
Но кончится пленка.
1988 - 1989
Абстрактная проза
Автор осваивает современный и доступный ему (не все номера "Родника", "Митиного журнала" и "Сине фантома" доходят до Свердловска) литературный авангард. Начитавшись Андрея Левкина, петербургского андерграунда и магической критики, автор вдохновенно месит ночами мясо текста, отдаваясь виноградным метафорам, смутной образности и садистскому синтаксису.
ПЕСНЯ ПЕСЕН
Она вечно жила в деревянном, как жид, угловато-кургузом домике в странном районе большого города, в некоем аппендиксе, отрастающем от одной из довольно еще центральных улиц в неожиданно скоропостижную глухомань; недалеко от маленькой железнодорожной станции, так что по ночам хорошо были слышны тамошние профессиональные радиомонологи, из которых особо вычленялись две беспрестанные фразы: "на первом сортировочном нечетная разборка" и "на третьем сортировочном воздух до хвоста", - он счел такое сочетание если не гениальным, то выдающимся и сразу захотел здесь остаться; он счел это ее ворожбой - если мужчина, фантазируя с большей или меньшей степенью натужности, упорно строит на себе и вокруг себя контексты, способные выявить его сущность или, во всяком случае, его демиургические возможности, то женщина сразу умеет найти для себя ту единственную точку, вокруг которой давно, оказывается, сгруппированы все требуемые причиндалы - им не хватало центра, чтобы стать единой структурой, она им собой этот центр обеспечила, как звездное небо обеспечивается - для того, чтобы быть собственно звездным небом, а не набором блесток - нашими стационарными взглядами; он сразу счел это сочетание гениальным и захотел - я пока не знаю, смог или не смог, остаться; мне это сочетание оказалось необходимым для того, чтобы войти в этот текст, и я лишний раз понял, что чаще надо выходить из дома, ибо сам бы я, конечно, таких блистательных формул, из которых можно вытащить, как мышь из норы за спагеттину, заранее любимый некоторым количеством населения текст, никогда не придумал бы - и не придумал. А она жила параллельно этим радиооткровениям уже вечно, они были для нее частью природы или обихода иногда, моя окна или проращивая чечевицу, она распевала эти фразы на разные мелодии - протяжно-колыбельно, раздумчиво или задорно, иногда, выйдя из пены морской, она заворачивалась в них - благо длина позволяла, - как в пляжное полотенце, а потом долго лежала на нездешнем гранулированном песке, запрокинув голову, впитывая солнечные лучи, как его поцелуи, и чуть загадочно улыбаясь тому, как шершаво-приятно касаются сосков слова "сортировочном" и "воздух" - вернее, на каждый сосок приходилось по две буквы - "ов" и "зд"; иногда эти фразы казались ей бесконечными инвертированными змеями, усыпанными, как оспинками, по всей длине, как перфокарты, ровными рядами вентиляционных дырочек, но ей было лень и некстати бояться этих змей. И она не боялась.
А у него к этому моменту - текста и жизни - уже была привычка: носить всегда и везде с собой горстку маленьких, невесомых почти пирамидок округлых, сантиметра три высотой, невнятно-бежевого приятного цвета; они вкладывались друг в друга, как любовные люди, и лежали в кармане необременительной стопочкой; а вообще-то хранились они дома, в сундуке, их изготовили по спецзаказу в какой-то душеспасительной конторе, в количестве нескольких десятков тысяч, и он обращался к сундуку каждый раз, когда в кармане пирамидки заканчивались. Однажды он не смог вовремя пополнить запас: несколько дней не попадалось домой, карман опустел, он беспокоился, суетился, у него заболели глаза - словно какие-то сгустки зрения вылетали из них, как испарялись, но тут же конденсировались в колючие жгучие точки, чтобы с неумолимостью вонзиться обратно в сетчатку и пойти - у них были смещены центры тяжести - гулять по голове, вызывая крайне сволочные ощущения, попадали в мозг, но не убивали, а долго и методично мучили, он часто терял сознание, падал под столбами, под ногами прохожих, в сугробы (дело было зимой), один раз его забрали в вытрезвитель, но отпустили, быстро установив, что алкоголь тут ни при чем, и он снова побрел домой по ночному городу (эти дни всегда была ночь), но голова отказывалась соображать, и он бродил наугад, напогляд, накудапошлось, он шлялся из района в район, его принимали за привидение - так инфернальны были его жесты и так мелово-бело было-било чело - и пело; без его участия; губы сами шевелились и издавали нудные, в общем, но в ночном контексте леденящие звуки; он оказывался в каких-то непонятных квартирах, где его били по голове, поили чаем, кормили огромными, как луны, картофелинами цвета бледной немочи, где ему говорили немые слова, где каждый его жест дробился на сотни взбуханий и расслоений мышц, разлетался по воздуху, который казался в такие моменты до хвоста поделенным на самого себя рядами пересекающихся воздушных перегородок, на которых, как на стенах ночные бабочки, затухали, как переводные картинки, эти фрагменты движений, и было ненастояще и невмоготу. Но, слава богу, было. И, слава богу, он попал домой: однажды ему повезло, и ноги сами привели его: измученного, разбитого и избитого, с распухшими икрами, с расцарапанной спиной, с разодранным или - не упомнить - разрезанным животом, откуда беспорядочно свисали зеленые, синенькие и желтенькие проводки внутренностей: но домой, но живого. Десять лет он лежал, зализывал раны, пил козье молоко, брил бороду, читал русскую литературу и мелко бредил. Друзья не заходили к нему после того, как однажды он убил одного из них гирькой от ходиков или весов (труп долго гнил посреди комнаты, большие фиолетовые мухи ели его и умирали сами, лопались от переедания и сами гнили - еще дурнее, чем труп. Пол покрылся, как ковром, белесой шевелящейся слизью, и, кроме тяжелых вздохов, она ничем не выдавала, что она живая, но, когда он бросал в нее окурок, окурок громко шипел, и слизь корчилась, и долго не затягивались язвы ожогов). А однажды утром труп исчез, как и не было, и слизь стремительно впиталась в паркет, торопясь так, будто кто-то преследовал ее, но никто ее не преследовал. Потом перестали приходить женщины - сначала они приходили, оставляя запах духов, сандаловых палочек, кукурузного масла, хлеба и дыма, а потом - перестали. Возможно, они догадались о чем-то таком, о чем он и мы не догадались. Может быть, они умерли все - иногда ему казалось, что за окнами проплывают, медленно раскачиваясь на ветру, верхушки гробов, а на кончике сквозняка вспыхивают виноградины ангелов. Потом он все забыл, и ему стало тепло: кровь вышла из него, как из берегов, и он плавал на волнах этой крови, не имея ни массы, ни веса, ни ускорения, только легкое ощущение нарастающего засыпания: сон обваливался, как склон, снизу накатывал следующий, сон шел за сном, как слоник за слоником, но он не видел снов, потому что спал и ничего не видел. Потом он все вспомнил, кровь снова вошла в него, он чувствовал, как она входит, как наполняется-набухает каждая вена, как трепещут сосуды, как восстанавливаются ткани, как розовеет кожа, как прыскает по ней аэрофотосъемка, геодезия и картография голубых жилок.
С тех пор он никогда не забывал дома бежевые пирамидки. Они нужны были ему для того, чтобы оставлять их во всех домах, где он бывал: перед прощанием он доставал пирамидку и складывал ее куда-нибудь на телефонную тумбочку. И кто приходил, сразу понимал, что он здесь был. Так он обозначал себя в мире, как в детской бумажной игре соединяются точки и возникает рисунок, а по-другому он обозначать себя в мире не умел. И люди не выбрасывали эти пирамидки, чтобы знать, сколько раз в жизни он у них был. А в доме у маленькой станции, где говорят, что на первом сортировочном нечетная разборка, а на третьем сортировочном - воздух до хвоста, пирамидок скопилось так много, что он понял - пора: и поехал туда: жить.
А она там жила и слышала, что на первом сортировочном нечетная разборка, живо представляла себе эту нечетную разборку и радовалась как дитя. Она надевала саван, вставляла в волосы большой костяной гребень, а ноги у нее были босые, и она садилась на струганый пол и медленно раскачивалась, как луна, и пела протяжные песни на непонятных языках: она пела про плес, про отмель, про стожары в предутреннем холодке, про туман над водой, в который входишь, как в раж, про дым, который струится и этим живет. Она пела про гибкие тени деревьев, растущих не зная куда, про сад, где яблоки в свете луны сами как луны, где совы в свете луны сами как совы и где сама луна как яблоко, которое муляж. Она пела и раскачивалась и катала по полу клубок шерсти, из которой ей нечего и некому было связать, да она и не умела. Она брала ступу и толкла в ней зерна, и выходила босиком во двор, и бросала зерна в ночь, и зерна падали и, может быть, прорастали, но об этом никто не знал - и я не знаю. К ней перестали приходить подруги - после того как она задушила одну из них подушкой (труп долго лежал на полу и не гнил, лицо подруги оставалось румяным, и даже тушь на ресницах не размазалась, и даже завиток за ухом - не развился. А потом вдруг трупа не стало, а на месте трупа стоял таз - большой медный таз с жидким золотом, куда она опускала ноги и долго грела их, по нескольку лет, и читала русскую литературу; только иногда падала в таз слеза и жгла ногу, и было больно). И мужчины перестали приходить: сначала приходили, оставляя запах бензина, мазута, степи, аэрофотосъемки, геодезии и картографии, а потом перестали, потому что губы ее завяли, лоно ее высохло, а руки ее тряслись так, что она не могла поднести ложку ко рту и пила похлебку через край тарелки, фыркая и отплевываясь, как зоопарк. А еще она пускала дым кольцами, как могла. А еще она обо всем забыла и увидела себя в стеклянном кубе, расчерченном вдоль и поперек черными проводами, на которых сидели удалые птицы и хохотали, потому что из всех щелей шел веселящий газ. И не было луны, и не было интонации, и слова кончились, как снег, который падал, а теперь не падает и не упадет никогда, и что, неужели в вашей стране никогда не бывает снега? А потом она все вспомнила и села на табуретку.
И тогда пришел он и принес сундук, в котором лежали тысячи пирамидок, и высыпал их, и он и она присели на корточки и перебирали пирамидки, перебирали, пока хватало пальцев. Потом он сказал ей, как его зовут, а она сказала ему, как ее зовут и звали, но они это сразу забыли, потому что не помнили ничего.
А потом они легли вместе и рядом в постель, и лежали вместе и рядом, и ничего не делали, потому что уже много разных лет не могли этого делать, даже и не помнили, что это бывает, а думали, что в постели и рядом люди лежат вместе затем, чтобы слушать всю ночь, что на первом сортировочном нечетная разборка, а на третьем сортировочном - воздух до хвоста, и они лежали и слушали.
И никто никого никогда так не любил, как я их люблю сегодня вечером, когда пишу эти буквы в г. Свердловске, на Уралмаше, на улице какого-то Ильича, и пью чай. И я теперь плохо знаю, что я буду делать завтра.
Наверное, добро.
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА УРАЛМАШ
А с первого этажа мне нужно, наверное, переехать. Этому соображению жить еще шесть ночей. Впрочем, нет - пять. Завтрашняя не в счет, завтра я буду на дне, кажется, рождения и постараюсь выпить ровно столько, чтобы не нанести ущерба, не оскорбить словом и действием, не расшибить себе нос, наконец, но и столько, чтобы уснуть незаметно где-нибудь в уголке: пусть стаскивают меня потом на пол и накрывают дымным спальным мешком (они туристы, эти ребята), а утром будет утро, утром одиночество совсем - ты знаешь - другое: можно, например, спросить у милиционера дорогу до бани и позабавиться тому, как он, чудак, удивленный незлобивостью и доверчивостью прохожего явно не лояльного вида (патлы, инобуквы через пузо, оранжевая блямба на полгруди), будет путано и добросовестно объяснять... А еще через четыре ночи приедут Марина и дети - это так много, что я буду, во всяком случае, уставать.
Так что - пять. Пять ночей - с первого этажа мне непременно нужно переезжать. Ты знаешь, как тихо в нашем дворе. От хлопка двери до понимания того, что не ко мне, - секунда? Чуть больше? Дверь хлопает не часто. Куда чаще - такси. Нет, разные машины - и скорпомощь, и коробок соседа-гаишника, и такси, конечно, тоже. Они тормозят, кажется, внутри меня, вдавливая меня в мое же тело, его - в пружины, и я жду стука, как ждет, наверное, пенальти вратарь - вот мяч в воротах, и можно расслабиться - всяко уже в воротах... Честно? Я жду, чтобы стука не было. Приезжают? Часто. Очень неожиданно. Очень как всегда. Вставать, курить, поить чаем, укладывать, прослушивать уложив уже - отходную сводку новостей. Каждый обретающий ночлег считает своим долгом поделиться и известить. Мне-то они нужны только, чтобы было кого напоить чаем. И уложить спать. Пусть хорошо ему будет, если он на такое способен.
А то - ну, то вот - такси, что было даже больше, чем ко мне - я его пропустил. Я услышал уже дробь в кухонное окно: а на кухне кто-то не я что-то делал (то есть и помню кто), так что и откликнулся первым не я. Что эти такси ночные точно делают - спать не дают. А на самом деле нужны они кому-нибудь так же, как мне когда-то? Жутко интересно. Впрочем, вру. Не интересно. Ничуть.
Гости - ну, ты их знаешь. Все они милые, чудесные люди. До того милые, что мне доставляет несказанное удовольствие натравливать их друг на друга. Когда их собирается больше одного - прекрасно, значит, я извинюсь, сошлюсь на чего-нибудь и оставлю их на кухне - таких милых, таких любезных, что кажется: там, на кухне, и не кухня вовсе, и вовсе не помещение, не объем, пространство кончилось, время кончилось, там большое и белое, и имя этому большому и белому - сахар. Их голоса заглушает шипение шин (никуда не уйти от шипящих - шорох, шуршание, шоколадина за щеку на ночь), и я засыпаю. И не вижу снов. Почему - это мне хорошо объяснила одна (давно еще) девочка (действительно давно) - она сказала: это потому, что ты сволочь. Что, собственно, к делу отношения не имеет.
Ух - это я про гостей - как они мне надоели. (Подозреваю, что надоел им не меньше, но надо же где-то ночевать, если ночь застает на Уралмаше. Деньги они пропивают в двадцать четыре часа, а пешком идти глупо - можно не дойти. Все ж таки, слава богу, Уралмаш... Для меня долгое время было загадкой - что ж они делают, когда не застают меня дома? Я спросил. Они важно ответили: ну, тогда мы выворачиваем карманы и с удивлением обнаруживаем, что пара рублей закатилась под подкладку... Один из них - владелец поганых зубов; поужинав, он начинает ковырять в них спичкой (Морозов утверждает, что во времена Шекспира в среде великосветских молодых людей модно было ковыряться в зубах, разевая пасть под тем углом, под каким разинуто кресло под хозяином пасти) и - того хлеще - полощет рот остывшим чаем, вымывая из дупла обсосок колбасы, будто, проглотив именно этот обсосок, он насытится окончательно. Тогда мне хочется ударяться башкой об угол верного моего холодильника. Как ты понимаешь - как раз этого я и не делаю.