Упустим из вида Карла - ни русские, ни античные мотивы судьбы не привели его к краху. Премьера "Антигоны" (1946), как и большинства его вещей, пусть и не произвела фурора, но имела вполне доброжелательный отзыв в прессе, в сердцах слушателей и в головах антрепренеров, отзыв, достаточный для обеспеченного - нравственно и материально - существования. Того, что Германия участвовала в двух войнах, Карл почти не заметил; то, что сумасшедшая мать глодала ногти и стонала ночами, его трогало мало. Он прожил очень долгую жизнь. Лишь на склоне лет, уже в восьмидесятые годы нашего века, он вдруг сочинил непривычно расхристанную кантату, сквозь минималистскую структуру которой пробивались ничем не обоснованные, ничем не обусловленные русские мотивы*. Больше он ничего не написал. Возможно, именно такой конец ждет каждого из нас.
   ______________
   * Die Deutschen Komponisten. Hamburg, 1987.
   Итак, Фридрих. Берлин, университет, юридический факультет (вряд ли память об отце, скорее - инерция мещанского жизнеопределения). Первое время ничем, кроме веселого нрава, из студенческой среды не выделялся (известно, что все студенты выделяются либо веселым нравом, либо угрюмым, так что можно сказать, что Фридрих не выделялся вовсе). Склонность к розыгрышам, к мистификации была, но, опять же, бывает она у доброй половины студенчества, так что вряд ли стоит искать в ней зерна будущей деятельности Ф. Орфа. Хотя, как знать... Не всякому все ж таки хватило бы выдержки и любви к чистому искусству, чтобы семь ночей подряд стоять на карнизе у окна комнаты одного из товарищей по учебе, вдруг заболевшего идеей Всеобщего Бога, и вести оттуда продолжительные переговоры с этим товарищем, выступая то Аллахом, то Буддой. Выяснилось, впрочем, что товарищ - вовсе не такой чудаковатый, как могло показаться, - о розыгрыше прекрасно знал и терпеливо ждал все эти ночи одного - момента, в который Фридрих сверзнется со второго этажа на газон (причем ждал не один, а с полудюжиной притаившихся в глубине комнаты соучеников). Выяснилось, впрочем, и другое: и Фридрих знал, что товарищ обо всем знает, знал о зеваках и весьма радовался факту такой вот двойной игры. Фридрих тогда выиграл: он, что называется, успел первым: после одной из таких ночей, на занятиях по истории этики, он вступил в разговор с профессором и привел в качестве иллюстрации к какому-то тезису всю вышеописанную историю, любуясь, как вытягиваются сонные лица соперников. На этом, однако, Фридрих не остановился: следующей ночью, когда боголюбивый студент спокойно отсыпался после череды бодрствований, Фридрих как ни в чем не бывало залез на карниз и разбудил хозяина яростной декламацией Нагорной проповеди... А. Бреме, единственный известный нам добросовестный биограф Орфа, рассказывает об этом случае очень подробно, но лишь упоминает о другом, на наш взгляд, более показательном. Орф писал сам на себя доносы университетскому начальству: докладывал о своей недобросовестности в учебе, о нарушениях дисциплины, о разгульном образе жизни, о связях с нечистыми женщинами - словом, о таком букете прегрешений, что даже одного цветка из него хватило бы, чтобы вышибить Фридриха из числа студентов. Большинство доносов он составлял так, чтобы иметь по каждому конкретному поводу мощное алиби; некоторые же - наверняка сознательно - оставлял неприкрытыми и принимал наказания - мы представляем, с каким удовольствием. Об этом, помимо Бреме, пишет соученик Фридриха Гельмут Фаст*, пишет с явной неприязнью, считая, что Орф зарабатывал себе таким образом некий капитал: давал понять начальству, что у него, как у талантливого студента, множество нечистоплотных недоброжелателей (чуть натужно выглядит здесь двойное отрицание; будто бывают чистоплотные недоброжелатели или нечистоплотные доброжелатели... впрочем, конечно, бывают). Однако все, что нам известно об Орфе, заставляет сомневаться в истинности (да и в искренности) такого объяснения. Фридриху, очевидно, просто нравилось разыгрывать начальство. Но не только. Мы думаем, что он получал удовольствие от структуры ситуации: от сочетания в одном лице доносчика и жертвы, то есть - от совмещения субъекта и объекта речи. Ну и, конечно, было тут удовольствие от шахматной партии с самим собой: выдвинуть "сильный" донос, который нужно перекрыть более "сильным" алиби.
   ______________
   * Ich habe ihn sehr gut gekannt. Der Spiegel, Hamburg. №4, 1948.
   Но доносы интересно не просто сочинять, интересно соответствовать сочиненному. Пуританским нравом Орф и впрямь не отличался. О его взаимоотношениях с женщинами есть замечательное - не документальное, но художественное - свидетельство. В 1921 году в Париже вышел роман Сибилы Вейн "Под струями"* - образец романтической "дамской" беллетристики, обильно надушенной дорогой, но грубой парфюмерией, - впрочем, хорошо сделанный образец, в нем гораздо меньше жеманства и гораздо больше логики, чем это обычно принято в такого рода литературе. Один из персонажей романа - Филипп Отскин (да, русский, перестань, читатель, удивляться этим бесконечным совпадениям, их так много в биографии каждого значительного человека, что они очень скоро начинают казаться фантазиями маньяка-исследователя). У нас есть три-четыре свидетельства того, что прототипом Отскина послужил именно Фридрих (отметим уместность глагола "послужил"; он очень подходит Орфу, всю жизнь стремившемуся угодить искусству), с которым С. Вейн была знакома в пору своей берлинской молодости. Три-четыре - число вполне достаточное для признания истинности гипотезы. Есть у нас, однако, еще одно свидетельство: свидетельство, так сказать, от противного. Нам довелось видеть телевизионное интервью с восьмидесятилетней С. Вейн (произведя в 20-е несколько шумных дамских романов, она отошла от писательства, но на старости лет неожиданно к нему вернулась, стала сочинять детективы, совершенно, кстати, бездарные). Когда тележурналист спросил у Сибилы, соответствует ли истине предположение о родственной связи Филиппа Отскина с Фридрихом Орфом, старуха так отчаянно замотала головой, так энергично выкрикнула "нет", а щеки ее так порозовели, что никаких сомнений возникнуть просто не могло.
   ______________
   * Sous les jets. Paris, 1921.
   Итак, вот характеристика Ф. Отскина (Ф. Орфа) из романа "Под струями". Надеемся, что неуклюжий перевод, которым мы располагаем, не помешает уловить суть.
   "Приезжал Филипп, высокий и острый туловищем молодой человек с глазами льва и черными воспламеняющимися волосами, во всем облике которого при этом чувствовалась ленивость, усталость, могущая не противоречить огненности, энергичности. Понималось, что он знает в жизни много и все, потому и усталый, и где-то пресыщенный, но все равно энергичный, если ему так нравилось больше. Он нравился девочкам, хотя был напорист, хотя знал, что красивый. Но он нравился нравиться не тем девочкам, которым нравятся наглые, резкие, берущие сильно. Умные дамы с неблудными установками и при случае богатым выбором тоже были часто не прочь. Не потому, что они проглядывали сквозь внешний огул нежную душу и возможность серьезной любви, они это не проглядывали. Они понимали, что серьезной любви там надо бояться, потому что если какая из них подорвет себя и его на этой мине, то может появиться любовь до гроба, больная и щемящая, как песнь голубки, прикорнувшей без погибшего голубка на фоне заходящего солнца. Чувствовалось, что Филипп предлагает не то что блуд, а флирт, но не блуд, а почему-то красивый, а чем - непонятно. Дамы были в загадке, что вроде бы похотливый эпизод, но будет, если не сказать мало, прекрасно - в том смысле, что душой, а не этим лишь местом, с которого срывает спелые виноградины воркующий голубок. И дамы предпочитали, как получалось, не ошибаясь. Он делал из этих дел большой маленький праздник. С ним можно было про все говорить, про что ни с кем говорить нельзя, а он никому не рассказывал, была тайна. Он жалел, не унижая, а радуя и давая понять, что дама хороша и, чтоб не сказать меньше, прекрасна. Он был не сильно страстен, хотя и страстен, но, главное, нежен больше чем кто-то, и понималось, что при случае, когда бы он стал импотентом, он доставлял бы небесное наслаждение, так он был сильно нежный. У него получалось, чтобы женщине было лучше, чем ему, а ему была радость, что ей лучше. И тогда у нее было не другое: и она хотела, чтобы ему было лучше, чем ей, а ей от этого хорошо, как хотят не когда просто погулять, а когда любовь. Но любви не было. А радость была существенная. Но была опасность, что где-то недалеко за радостью может получиться любовь, что будет миной..."*
   ______________
   * Перевод с французского И. Богданова.
   Оставим красоты стиля - все эти мины, глагольные пятиэтажки и потрясающее употребление слова "огул" - на совести переводчика. Обратим внимание на две или три существенные для нас вещи: на две, если мы хотим понять Орфа-артиста, и на три, если мы хотим разобраться в его судьбе. С. Вейн указывает на довольно забавное противоречие между повадками Филиппа-Фридриха (Дон-Жуан, неотразимый любовник, изысканно выражаясь блядун) и ощущением усталости, пресыщенности, равнодушия. Формула, как нам кажется, для Орфа весьма органичная: он, как многие таланты, рано устал от жизни и от искусства, но не мог и не хотел бросить того и другого из вполне понятных причин: из потребности в деятельности (темперамент не позволял проводить годы в библиотеке за изъеденными - мышью и временем - фолиантами, а дни - в постели за папиросой) и из чисто художнического, перманентно возобновляющегося порыва: сделать, учудить, сотворить, усугубить. Жить с ленцой он не мог - в этом было бы слишком много пренебрежения к судьбе, а способность пренебрегать и поглядывать свысока он считал самым подлым свойством души. Так вот, это противоречие довольно четко накладывается и на творческую судьбу Орфа. То же самое мы скажем и о другом свидетельстве С. Вейн: о том, что, сознательно вступая в близость с женщиной лишь на короткий срок, лишь из блудных мотивов, он, тем не менее, старался сделать из каждой связи маленький шедевр: не для звону по всему Берлину (Орф никогда не хвастался своими похождениями, в своих чудных самодоносах он не задел чести ни одной реальной женщины и вообще был в этом смысле предельно щепетилен), а чисто из радости делать другим... добро, что ли. Так было всегда - в жизни и в искусстве он выкладывался полностью, не заботясь ни о славе, ни о выгоде.
   Если отдавать себя, так отдавать - иных вариантов он не признавал. И еще: здесь мы вновь видим один из любимых эстетических трюков нашего героя: одновременное существование в качестве субъекта и объекта действия. Он не просто вступал в связь: он играл благородного любовника, "мужчину мечты", создавая образ, который - по соображениям Орфа - должен был нравиться его партнершам и уж, безусловно, нравился ему самому.
   Вот два момента, важные для понимания деятельности Орфа-художника. Но Сибила Вейн - женщина с умным сердцем - заметила и другое: такой искренний подход даже к самым случайным связям может быть чреват неожиданной - и очень опасной - любовью. Искренний актер всегда рискует если не превратиться в своего персонажа, то, во всяком случае, приобрести какие-то существенные его черты. Если последний подонок из провинциального театра месяц за месяцем выкладывается в роли Христа, рано или поздно над его затылком появится пугающее прохожих свечение известной формы. Самозабвенно и чистосердечно играющий благородного любовника очень может оказаться во власти этой своей роли, и она перестанет быть ролью, и художник в ужасе замрет, видя, как сходят с холста придуманные им чудовища. Так оно в конечном итоге и произошло.
   Соображение о "чистосердечности", впрочем, можно высказать и иначе. Сказать, что мы, напротив, сталкиваемся с неким предельным видом нравственной алчности: любой жест делается от всей души и изо всех сил лишь из и для пущего творческого самоуважения, из страсти к полной завершенности, эстетической значимости этого жеста, к адекватности рефлексии. И возможность опасной любви здесь - с обратным знаком. Под угрозой - женщина, которая может обмануться видимым "благородством" Орфа и жестоко разбить свою страсть о бетонную скорлупу самодостаточного, самодовольного чувства. Позже вы узнаете, что нашлась женщина, сумевшая расколоть эту скорлупу, что отнюдь не уменьшило, а лишь увеличило боль...
   ...Итак, в Берлине Фридрих гулял. Начиная пьянку в студенческой келье, он мог закончить ее в девичьей пенной постели, над которой в промышленных количествах свисают какие-то дурацкие малофункциональные веревочки, бантики, кисточки, шнурки; а мог - в бедном отдаленном квартале, в лачужке случайного собутыльника из бывших студентов или из мелкого городского ворья. Вот именно в такой лачуге - два топчана, слоеный запах сладкого дыма, заваленный грязной посудой стол - и произошло событие, оказавшееся переломным, судьбоносным, роковым. И событие это - как вы уже догадались - было не дракой, не взглядом, не встречей, но книгой. Хозяин каморки, некий Михаил (разумеется, русский), подарил Орфу за две трубки опиума рукопись, перевод с русского на немецкий, грязный, залапанный сверток, несколько тысяч корявых букв. Как они просыпались в клетушку бедного Михаила, да и вообще, не Бреме ли выдумал этого Михаила, чтобы нагрузить повествование еще одним "русским" мотивом, - бог весть. Как-то просыпались. Фридрих бережно собрал их на серые страницы, аккуратно сложил в карман и унес. Он вовсе не болел страстью к раритетам, вовсе не был безудержным книгочеем, вовсе не бросался на любой хирик восточнославянского происхождения. Просто он почувствовал, что это надо забрать.
   И он прочел странное сочинение, без конца и начала, о том, что в России, в Шлиссельбургской крепости, находится в заточении человек, наказанный за покушение на царя Александра. У него холодная, чужая фамилия с распахнутым сквозняком "о" - Морозов. Николай Морозофф.
   Он занимается в крепости математикой, он пишет стихи (в рукописи было приведено несколько фрагментов, но вряд ли переводы их были более изящными, чем перевод на русский романа Сибилы Вейн, так что следов никаких они в душе Фридриха не оставили и он тут же забыл о их существовании) и - вот главное находит возможности и силы увлекаться историей. И этот Морозов придумал концепцию - именно о ней в основном и шла речь в оторвавшемся Фридриху куске рукописи, - которая заставила Орфа выпрыгнуть из кровати (он пытался изучать добычу в постели, перед сном), вскочить зачем-то на стул и крикнуть... Впрочем, это были бы домыслы: мы не знаем, какое слово он выкрикнул. Наверное, он промолчал. Может быть, он и не выпрыгивал из постели - откуда, право, Бреме об этом ведомо... Короче, узнав о морозовской теории, Орф понял, чего он хочет.
   Теория на самом деле была предельно проста, то есть был прост ее пересказ, безымянный автор рукописи пренебрег источниковедческими, геологическими и математическими обоснованиями. Теория состояла в следующем: античности не было. Не было никаких Гомеров и тем паче Плутархов, не было Олимпийских игр, не было богов и героев, не было хоров и котурнов, не было гладиаторов, не было ни дорических, ни даже ионических колонн, не было ничего. Была скучная земледельческая и скотоводческая жизнь рядовых народов, не помышлявших ни о славе во временах, ни, собственно, вообще об идее времен: им было довольно своего, маленького, добросовестно ползавшего по рассохшемуся деревянному кругу "календаря сельхозработ". Античность, утверждал Морозов, это величайшая мистификация в истории человечества. Античность придумана в средние века группой молодых людей, обладавших деньгами, технологиями, положением и желанием, достаточными для того, чтобы поднять такой громоздкий проект...
   Фридрих был ошеломлен. Эта теория так плотно накладывалась на его представления о мироустройстве, что он буквально в несколько минут совершил то, что принято называть суховато-возвышенным словом "самопознание". До этого момента он почти не задумывался о себе (простим ему: в момент откровения нашему герою едва минул 21 год), о своем "месте в мире", а теперь вдруг - что эти постоянные "вдруг"? невоспитанность нашего стиля или достоевские воронки судьбы? - понял, что весь его характер, все его привязанности и привычки, все странности и устремления, все подробности его поведения объясняются этим вспыхнувшим, как бенгальский огонь, желанием отмотать назад несколько столетий и принять участие. Он вдруг почувствовал внезапную близость к далекой земле - но прежде всего не к Средиземноморью, а к России; и в этом, как позже выяснилось, был смысл: античность так и осталась поводом, чем-то расположенным на стреле времени "слева", как бы в прошлом, Россия же была (уже была!) в его будущем, хотя в минуту откровения он об этом, разумеется, не знал. Пока он лишь поклонился Востоку, поклонился той стороне, где работал в крепости человек, открывший Фридриху то, что последний по легкомыслию принял за истину. Слово "крепость" само по себе лишало шанса возникнуть желанию увидеть и услышать Морозова. Слово "крепость" отсекало человека даже не в прошлое (в возвратности прошлого Орф никогда не сомневался, тем более что только что открытый пример с античностью еще раз указывал ему условность представлений о линейности времени. На самом деле, что сделали эти люди? Перенесли, безо всяких метафор, кусок своего времени на несколько веков раньше...), слово "крепость" отсекало человека в слишком другую эстетику; Орф был готов прикоснуться к чужому веку, но никогда - к чужой культуре... В общем, о встрече с Морозовым Фридрих не догадался даже помечтать.
   Морозов между тем уже несколько лет был на свободе, и, захоти того Фридрих, он без труда бы мог повидать своего гения (как знать, может быть, личная встреча, партикулярная доступность того, кто определил судьбу, помогла бы ситуации спорхнуть с небес на прочную германскую землю Фридриху, кстати, предлагали выгодную практику в Дортмунде, а землю крепче нашпигованной углем рурской придумать трудно, - и жизнь Орфа потекла бы в иных скоростях и по другому руслу). Тем более что очень скоро он оказался в России, был в Петербурге - мог в принципе встретить Морозова на улице (от такого варианта просто-таки брызжет литературностью; что же, тем вероятнее, что это могло с Фридрихом произойти), но ему и в голову не пришло даже спросить о шлиссельбургском узнике. Морозов был для Фридриха в придуманной Элладе, в Пантеоне... это слишком, если бы он оказался еще и в реальной России... Орф больше и не слышал о Морозове. Никогда. Фридрих очень бы удивился, узнав, что Морозов доживет почти до середины столетия. Более того, Морозов однажды увидится с его братом, с Карлом (в маленьком австрийском городке, куда почетный академик АН СССР Морозов приехал в составе делегации советских ученых и где в то время отдыхал Карл: они встретились на ужине у бургомистра. Их представили, но они друг друга не узнали. Впрочем, кого они могли друг в друге узнать? Карл, например, мог узнать в Морозове человека, который умрет в 1946 году в день премьеры его "Антигоны"*). Но все это, повторяем, Фридриха никак не коснулось. Строго говоря, Орф не нуждался в Морозове-человеке, не нуждался даже в его образе, ему было довольно прошедшей по касательной идеи, ему было довольно даже знака...
   ______________
   * Тут и нам изменило чувство меры... Морозов умер почти через месяц после премьеры. Давали ли в тот день "Антигону", мы не знаем.
   Но в дальнейшей судьбе Орфа отразилась судьба Морозова, возникла довольно строгая, вполне благозвучная, но содержательно безобразная рифма с теми фактами биографии шлиссельбургского историка, что и привели его в крепость: участие в "Земле и воле", членство в исполкоме "Народной воли" (крутозубое слово "воля" манило хлипких русских интеллигентиков, как маменькиного сынка-скрипача манят компании дворовой шпаны), потом покушение... Рифма нашлась не сразу, некоторое время Фридрих бредил - как бредят морем и пиратскими парусами - акцией этих средневековых парней. Сочинить тексты, разработать мифологию (можно представить, как собирались они веселой тусовкой и, запивая вечер вином, листали сказки народов мира, выбирали сюжеты, годные для своей структуры, хохотали над будущими -логами и -ведами), придумать несколько дополняющих/исключающих философских систем... то есть это еще цветочки; наваять скульптур, налепить амфор, настроить руин, назарывать в землю следы жилищ и построек... такая блистательная археология наоборот, такой головокружительный сев не зерна, но обломков, по которым и из которых уже не время, а человек выращивает здание величественной культуры. Фридриху, как вы понимаете, не было никакого дела до истинности, до действительности морозовского предположения, зараженному вирусом постмодернизма совершенно безразлично, какого рода факт перед ним: идея для него - факт не менее материальный, про идею можно сказать, что она "существует", с не меньшим основанием, чем про "реальные события".
   Переболев - со всеми подробностями слова "переболев": с температурой, с головной болью, с многодневной маетой в пространстве между подушкой и одеялом - идеей античного хэппенинга, Фридрих встал с кровати, полный жажды жить и творить, уже догадываясь, что отныне и навсегда "жить" и "творить" для него - синонимы.
   Первая акция - как первая женщина; жажда жить и творить была избыточной и неумелой и выплеснулась в мир в уродливых, даже и позорных для Фридриха формах. Он хотел, но он еще не знал - как. И он - вот рифма с "волевым" морозовским прошлым - начал, как юный неофит, с действий по переустройству мира - не ментальному, но политическому. Идея политического переустройства, как всякая ложная идея, стремится структурироваться в предельно простых, внятных формах и формулах, способных найти отклик в недостаточно тренированных умах. И Фридрих на эту ясность и простоту купился. В Европе, однако, затевать серьезную политическую борьбу, а тем паче революционные преобразования было бы странно: слишком уж противоречила этому спокойная домовитая эстетика ее маленьких расстояний, игрушечных городков и гостеприимных пивных. И Орф оказался в России: на этом традиционном полигоне для испытаний наивозможных дурацких концепций. Сведений о его участии в "российском освободительном движении" не очень много. Достоверно известно, что он на удивление легко вошел в круг петербургских большевиков (мы предположим, что искренность Фридриха создавала вокруг него ощутимое энергетическое поле, отметающее все подозрения в, допустим, провокаторстве). Известно, что он встречался с Дзержинским (Бреме пишет: одно время ходили слухи, что Фридрих имел с Дзержинским любовную связь. Считая своим долгом оповестить об этом читателя, мы, однако, не думаем, что этот факт имел в судьбе Фридриха какое-то серьезное значение. Если это и было, то было, скорее всего, своеобразной акцией шалунишки Орфа: есть, согласитесь, в этом элемент высокого эстетизма - оттрахать очень железного Феликса). Известно, к сожалению, и другое: Фридрих принимал участие в террористических действах, которыми большевики, так сказать, зарабатывали себе на жизнь. Этого, конечно, мы не простим Орфу никогда, хотя заметим в скобках, что многие талантливые художники XX века запятнали себя участием - иногда и непосредственно-кровавым - в мерзких прогрессистских мероприятиях. Художник, казалось бы, должен понимать, насколько безобразно любое насилие, но, увы, иногда перевешивает другое: соблазн совершить радикальный творческий жест, невозможный при занятиях собственно искусством. Фамилию Орфа - в связи с бандитскими вылазками большевиков - упоминает А. Авторханов*. Нет, впрочем, определенных свидетельств о степени личного участия Орфа в тех или иных операциях. Он пробыл в террористах очень недолго; обстоятельства его возвращения в Европу неизвестны, но мы рады думать, что при встрече с конкретной кровью Фридрих мгновенно ужаснулся истинному значению своей инфантильной мечты. Мы надеемся, что он никого особо не убивал. Но вот еще темное пятно: в Германию Орф вернулся довольно богатым. Мы не хотели бы верить, что он сбежал, прикарманив революционные средства; как бы ни были неприятны большевики, воровать нехорошо. Бреме, когда говорит о неожиданных деньгах Фридриха, растерянно разводит руками: он совершенно бессилен интерпретировать этот факт. Мы, честно сказать, тоже бессильны, но естественное желание переиграть Бреме заставило-таки нас выкопать и притянуть за уши одну чисто эстетически любопытную версию. У Гайто Газданова есть рассказ "Страх", один из персонажей которого делится с рассказчиком следующей историей. Некий иноземный (!) участник большевистских бандитских вылазок случайно уцелел после крушения поезда с неким же, но ценным грузом. Террористы атаковали состав, проводили в лучший мир охрану, набили мешки (баулы, яуфы, кофры?) деньгами и золотом, после чего случился непредусмотренный взрыв, повлекший гибель теперь уже банды. Оставшийся же в живых иноземец оказался обладателем выпавших в осадок сокровищ. Соблазн был слишком велик. Иноземец, справедливо рассчитывая, что никто ни о чем не узнает, перебрался в Европу, наплевав и на конкретных соратников, и на саму идею братства и равенства. Газданов добавляет, что впоследствии этот человек был знаменит своим очень странным (!) поведением. Почему не предположить, что в "Страхе" описана история Фридриха Орфа, ставшая каким-либо из мистических образов известной писателю? И хотя нам абсолютно нечем подкрепить это предположение, мы не можем отказать себе в удовольствии вставить Бреме забавный пистон и обогатить наше исследование таким милым, изысканным нюником...