Другой гость - каковую привычку я обнаружил за ним совсем недавно каждые двадцать минут, точно, как импортный конвейер, сплевывает в раковину. Заметив это впервые, я обалдел: настолько не вязался его образ со сплевыванием в раковину. С чем угодно вязался - с чистым сердцем, с поэтическим талантом (он рифмует друг с другом всякие слова), с тупостью непроглядной (первое, второе и третье само по себе редко меня отвращает), но с этим... Недавно я был у него дома - там он почему-то в раковину не сплевывает. Или цвет обоев регулирует пищеварение?
   Третий появляется у меня исключительно для того, чтобы выхлестнуть порцию непоколебимо-левацких суждений по поводу двух-трех областей человеческой деятельности; обычно это поликлиника, экономика и культура. Он прекрасно знает, что я не разделяю и никогда не разделю всех без исключения взглядов, когда-либо его посещавших. Он знает также, что не стану я с ним спорить - себе дороже, - потому, вырыгнув толику матюгов в адрес как Политбюро, так и самых наинеформальнейших объединений, он спокойно уходит спать. Или совсем уходит. Он - самый милый из всех моих гостей. Мы занимаем друг у друга деньги, что соединяет нас крепче, чем разъединяет разница во взглядах на то или иное всесветно популярное лицо.
   Четвертый ищет жалости. Он биолог, он знает все внешние преимущества принадлежности к человеческому роду, знает и всю сугубость пороков, свойственных лишь роду человеческому и никакому более, он чувствует - на этих основаниях - свою ответственность, именно ответственность представителя упомянутого рода за упомянутый род... он всегда чисто выбрит, хорошо подстрижен и никогда, прости господи, не чешется в разговоре, чего обо всех остальных (в том числе и обо мне) не скажешь. Это во-первых. Во-вторых, он достиг в своей биологической науке успехов весьма существенных в условиях нашего околотка, чего, опять же, не скажешь обо мне. Но есть нечто, заглушающее и "во-первых" и "во-вторых". Он целеустремленно, упорно, упрямо, нудно, назойливо ищет жалости. А так как и сам он не в состоянии толком очертить круг вопросов, по которым его следует жалеть, то общение с ним подобно сотой подряд попытке надуть рваный надувной (то есть уже ненадувной) шарик и особо невыносимо, думаю, как раз мне - человеку, жалеть совершенно не умеющему, не желающему и в принципе не считающему нужным.
   Пятый пишет бездарные пьесы. Самая бездарная из них идет уже в десяти театрах (в десяти, если он не врет. Но в трех она идет точно). Остальные пока нигде не идут, но можно надеяться, что в свете неуемной демократизации и они найдут себе постановщиков, скорее всего из тех деятелей, что устраивают спектакли на чердаках и в подвалах. Пьесами своими он горд чрезвычайно, на всех (на меня, ясно, тоже) смотрит свысока, что, в общем, ладно бы, когда 6 не имел он в придачу к драматургическим склонностям страннейшую, на мой взгляд, и очень несценогеничную привычку выковыривать какую-то дрянь из носа, катать из нее шарики и заглатывать оные между глотком чая и табачной затяжкой.
   Шестой... Шестого - ты знаешь - нет. И слава богу. Боюсь, что и первые пятеро, прочитав все то, что я теперь написал, перестанут ко мне заходить. Правильно, в общем, сделают. Черт с ними. Обидно только, что не могу я выгнать их сам, не прибегая к помощи бумаги. Кто бы сказал мне, зачем я их терплю... Или уместен здесь вопрос "почему"? В конце концов, пишу я тебе, и нет тебе дела до всех этих мелких мерзостей, из которых, собственно... Да нет, вру. Не из них.
   Я расскажу тебе историю, которой ты не ожидаешь. В ней не будет летающих мертвых младенцев, потусторонних голосов, гробов, не впихивающихся в такси, в ней не будет инфарктов и миокардов (впрочем, "мио" - это то слово, которое хочется сохранить. Зачем-то). Не будет автокатастроф, также как и авиа-, не будет разводов и несчастных детей, не будет... Не будет ни капли трагизма (пусть и способен я лишь на фальшивый трагизм), потому... потому что в недавние зверские холода Марина сказала мне: представляешь? стоит какому-нибудь гаду швырнуть камень в наше окно... И я представил себе камень в наше окно (в лютую зиму, в свирепые ветра, в непролазную уралмашевскую ночь, где от дома до дома - версты) и представил себе страшную, гибельную для младшей дочки дыру в стекле; все мои летающие трупики, все самоубийства героев моих и героинь (на это я щедр) - ничто перед этой дырой... А будущим летом они уезжали в поезде - Марина с детьми, а Кира только незадолго до этого научилась узнавать меня через окно (у детского зрения свои причуды - я стою перед стеклом в полуметре, а она смотрит прямо на меня - и не видит, и не понимает, что это мама показывает, и вот - научилась), научилась, а поезд был рано, а по дороге на вокзал она спала, а когда я вышел из вагона - проснулась и увидала меня через стекло и заулыбалась, не зная, что уедет сейчас и не увидит меня четыре месяца... И все наши прощания, все наши разрывы навечно, все наши слезы на кухне, вся тоска выпускного курса - ничто перед этой ее улыбкой... Так что - давай о хорошем и о простом. Как ты думаешь, получится?
   Если честно, я сам еще не знаю, о чем расскажу тебе. Может быть, о том, как двое поехали к морю? И оба вернулись.
   Или так: в прекрасном городе Свердловске жил один коричневый гном...
   В прекрасном городе Свердловске жил один коричневый гном. То есть гномов было много - разных, и один из них был коричневый. Почему коричневый? Не знаю. Гномы бывают всякие-всякие, разные-разные. Этот был коричневым. Может, это был гном-негр. А может, и нет. Нет, это просто был коричневый гном. Так бывает.
   Но все (это ты и я) уже поняли, что про коричневого, равно как и про зеленого или же про фисташкового гнома я рассказывать не могу. Я не смогу рассказать о том, как гномы играют в карты в скособоченной, словно мятая пачка из-под свердловского "Космоса", избушке в селении почему-то Малые Брусяны, под Новый год: под камин - маленький, но, безусловно, настоящий, под ветер в трубе, под "Битлов" с болгарского двойника; не смогу, потому что и камина-то толком не умею написать, не помню ветра в трубе, и в селении Малые Брусяны я, кажется, уже не был, да и в карты я не силен - с трудом понимаю, чем король лучше дамы, и ни слова не знаю по-английски (ну, почти) - это насчет "Битлов". Разве что мог бы порассуждать я о болгарском своем двойнике, который живет в занюханной своей Болгарии, знать не зная, что есть у него двойник на Среднем Урале. Ему снятся мои сны - именно поэтому мне они и не снятся.
   Гномы играют картами, а карты играют гномами. Но это еще Каверин.
   Я мог бы в течение часа истратить казенные деньги. Но это уже Кальпиди.
   Все же - о картах. Это было в городе Барнауле. Ну, в Барнауле. Неважно. Мне выпала комната в общежитии педагогического (sic) института. Я зашел в эту комнату... Ты представляешь... Да. И среди прочего - карты. Эта коробочка, в которую складываешь колоду, - как она называется? Так вот, коробочка, а в ней нетронутые тройки, пятерки, джокеры (сколько "ка"?) - то есть карты, с которыми не знают чего делать студенты алтайского педагогического института. И бросили их, уезжая на каникулы. Да, это именно те карты, которых так недостает моим гномам в ветхом строении в Малых Брусянах, ветер в трубе; они не поймут - отчего же так? отчего же все впустую? отчего же они проигрывают, проигрывают, проигрывают, и ни одному из них ни разочка не повезет? Они не догадываются, что виною всему злые барнаульские студенты. И не догадаются никогда, вечно будут суетить колоду, загибать углы, дуть на угли, смотреть в огонь, и ничего у них нет, кроме шампанского, а шампанским, как известно, не согреешься...
   Тебе жаль моих гномов? Тебе грустно? Бросим их. Черт с ними. Поводов для грусти будет еще навалом.
   О том, как двое поехали к морю. И оба вернулись. Кто они? Он и она? Они знали друг друга? Они поехали вместе? Они вернулись в разные города? Одни вопросы. Кто смеет заменить батарейки? Не лучше ли возвратиться на Уралмаш?
   Здесь, во всяком случае, привычнее, и я давно уже понял, что время течет на Уралмаше иначе: здесь оно именно течет, как зеленая перуанская водка (водка ли?), как теплый пластилин, как жидкая колбаса. Щуршануло такси, прикатил гость. Это тот: левак-экстремист. Ухватил рыбину из холодильника, всосался в нее, будто в арбуз. И говорит: "Всю эту лабуду пора хреначить к такой-то бабушке". Какую? "Врачей и гидростроителей к стенке каждого третьего". За что? "Каждого второго". Да за что же? "В гробу видал я вашу канарейку". И засыпает, стервец, а спит он, ты помнишь, в завидном расслабоне, а на руках, что поверх одеяла, он складывает почему-то пальцы в кукиши. Он и во сне - так вот ко всем относится. Разрушительной энергии в нем - на три ГлавАПУ. Но вся она уходит в слова. А слова - хорошо, если в меня, во мне они гасятся и стекают по ножу в песок. И хватит о нем.
   Меня очень давно (или совсем недавно) достают две вещи. Жидкость, стекающая по ножу в песок. Ночью, при хилой луне, которой забыли заменить батарейки. На пустынном, естественно, берегу. Кадр простейший - три ровные полосы: песок, море, небо; они не разнятся по цвету, а цвет этот черный, но почему-то и бежевый. Луна - круглая, но хилая - ровнехонько по центру, словно в тире. Слева и справа, у самых рамок, скалы. Скалы не совсем симметричны, правые повыше, пошире и позубастее. Но ты, кажется, уже знаешь об этом. Бежевость, видимо, от луны. Это смешно, она не способна, но других факторов нет.
   Это был общий план. А нож и песок - будто совсем с другого кадра, будто вовсе не с этого. Хотя я помню - именно отсюда, но соглашаюсь оставить этот берег в покое, пусть он мелко дрожит на экране, покуда не прострелит из угла шалая птица. А если не прострелит - то и не прострелит. А жалко.
   Жидкость, уходящая по ножу в песок, вовсе не обязательно кровь, мы же договорились. Не важно, что за жидкость. Да та же морская вода. Важно, что уходит она очень-очень надолго, надежно. Те двое, что приехали к морю, стоят на коленях. Ей зябко, хотя бы и юг. На плечи ее он накинул пиджак, но ветер треплет платье на коленях и лезет под подол холодными пальцами, жестко, грубовато-лениво, словно законный муж, никогда не забывающий о своих скрепленных печатью правах. Печалью права... По подолу - что-то вроде кружев (ну, называется как-то), и похоже, будто ветер треплет пену по краю волны, взбивая ночной коктейль, окрашенный торчащим точно по центру бледным кружком лимона, столь тонким, столь прозрачным, что невольно проникаешься уважением к тому, кто точил этот нож. Что же стекает в песок?
   Как-то так решил я, что двое поехавших к морю - это все-таки он и она. Забавно. Что же, пусть так и будет. Они уже здесь. И представляешь, он именно законный муж. Вот бы здорово! Сомнительно, правда, насчет способности к двойному взгляду - пену волны через кружева, распластавшиеся вокруг сырой луны... Но почему бы и нет? И у людей, и у гномов все бывает очень по-разному.
   Но и одинаково - больше чем больше. Такси, гость, чай, пирожок с грибами - именно его останки он и ищет теперь в зубах... И говорит: "А есть ли суть реальный факт само существование "Турецкого(кага) марша" Абрама Теодора Амадея Моцарта? А не есть ли это суть коллективная галлюцина-ация?" Гм... "Ну чем ты докажешь, что он суть реален?" Ну... Я ноты видел... "Амадеем Вольфгангом Мойшею самолично суть писанные?... То-то же... А что доказывает тот реальный факт, что "Турецкий марш" Мо-оцарта не есть суть реальный факт?" И что же это доказывает? "А то, что люди все - суть гении! Ежели каждый может слышать в себе этот удивительный "Турецкий марш"!" - "А суть ли, - говорю я, - реальный факт само существование всей совокупности произведений вышеупомянутого В. Т. А. Моцарта? Не есть ли он сам фантом, каприз воображения?" - "О-ля-ля", - говорит мой собеседник. Такая мысль в голову ему не приходила. Надо же, как интересно! Моцарт есть фантом! Он даже ночевать не остается, торопливо уходит в темноту, дожевывая выуженное из стоматологических руин.
   Перед уходом он считает деньги: червонец (чуть початый, казенный): червонца хватит на три, а то и на четыре такси. То есть всю ночь он будет колесить по Свердловску, щедро делясь неожиданной догадкой (которую он успел уже, слава богу, принять за свою). Прекрасно. А мне что делать? Писать я уже не могу - он сшиб меня своим Моцартом. Спать не умею. Читать не хочу. Лежать и слушать такси? В темноте слух раздвигается, различает глубину капель, осыпающих рябину, наивную дурочку, нашла где расти - на Уралмаше. Кошмар какой-то, дождь за окном, неизбежный, как выход рыб на сушу. На песок. Мы забыли с тобой о ноже, кем-то когда-то зачем-то воткнутом в песок на мертвом кинокадре.
   Но гномы смотрят в огонь. И это - вторая вещь, достающая меня то ли очень давно, то ли совсем недавно. Ты не знаешь, что за прихоть, что за наваждение - смотреть в огонь? Ведьмовый изыск? Производственная необходимость? Ожидание голосов и теней? Мечта о возвращении на Уралмаш? Смотрят в огонь круглыми, как луна, огромными, как луна, глазами, и в зрачках проявляются алые жилки: знаешь, как покрывается трещинками ровный живот Земли? - так жилок больше и больше и жилок, алого - больше и больше алого, белого - меньше и меньше, но если головой вперед и рвануть эту кровяную паутину, окажемся в слепящей, чудовищной, непроговариваемой белизне, белое круче черного, когда ничего больше нет... нет... шумеры лучше чем ацтеки... чем, чем лучше? - чем ацтеки... не оттаяло, кажется, небо, оттаяла земля - пусть неразличимо по цвету, но по какому-то признаку различимо... Так пусть же это будет просто снег, просто снег, стосне, о сне... ты помнишь? - "виноградные снега", я это придумал или ты и мы настаиваем: виноградные снега счастливые тенета бисерная канитель звонкое скольжение наискосок и ожерелья серебряного аквалангиста осыпаются от кромки до кромки тем еще декабрем и тем еще декабрем кто мог подумать их было два и два раза был знак звон стрелки двенадцать а картинка разворачивалась и разворачивалась разворачивалась и разворачивалась матовая рамка в виноградных снегах виноградные снега в матовой рамке идут с неги и помнят и видят во все стороны света и видят во сне который и белый свет и белый и всегда и поплавок самолета инверсионный след инверсионный свет поплавок инверсии зовет зовет пора заснуть пора проснуться, пора видеть сны видеть сны снится снег снится и снится хлопья хлоя хвоя белые ели лапы под тяжестью виноградных снегов под мягкостью виноградных ласковостью нежностью легкостью твоих виноградных снегов овамо семо и овамо кефир и камыш тишина и звон не бывает истаять изойти исполать истечь и прозреть и в вату опять и в вату и в звон и в зов и зоб белизны где слово в поисках слова: виноградные снега.
   Давай подумаем, о чем мы забыли. О первом этаже. О Барнауле (это правильно, надо забыть). О моем болгарском двойнике (который именно теперь нажрался какой-то болгарской бормотухи, держится за дверной болгарский косяк, шатается и туго решает: пойти ли поохотиться за той вон нимфеткой в зеленом пловдивском трикотаже или же пойти в туалет и, извини, слегка поблевать... Ну, пусть проспится, мы, может, о нем вспомним). О картах тройках, семерках, тузах. О группе "Звуки My" (извини, о ней мы не вспоминали). О доблестях, о подвигах, о... обо мне, Славке Курицыне уралмашевском мальчишке с первым этажом, чаем и большим фиолетовым глазом посреди луны. Ты правду говоришь - я струсил. Рванул кровяную сетку, очнулся в снегу, где угодно, лишь бы уйти от огня. Это нечестно. Надо идти и смотреть в огонь. Иди и смотри - говорю - иди и смотри.
   У моих гномов всклокочены волосы, словно безумные змеи. Колпаки на полу. Шампанское не тронуто, хотя и выпито. Карты смяты, как бабочки. Гномы смотрят в огонь.
   Приехал гость. Он драматург, но сегодня он особенно безобразно пьян. "А у меня пиесу сняли... В Иркутске". Откуда? "Из... с... с р-репертуара..." Сочувствую, говорю, что время, крути не крути, другое, что заступятся, что ныне такие фокусы проходят с трудом. "Ты ни ч-черта не понял... Театр снял. Сам, подлюга! Говорят, хватит... Исчерпали... Что для сегодняшнего дня это... уже... мелочь... Не тот уровень правды..." Слава те господи, нашлись, значит, умные люди... Ну, это не факт: возьмут чего-нибудь покруче с точки зрения уровня правды...
   Гость уснул. Я смотрю в окно. Наш дворовый фонарь еще светит - значит, двух еще нет. Не валяй дурака - говорю - иди и смотри в огонь.
   Ты меня извини, что история не из самых веселых. Как-нибудь в другой раз, ладно?
   Теперь должно забыть обо всем и смотреть в огонь, ибо много на земле добрых людей, готовых нести ношу твою, но никто не станет смотреть за тебя в огонь - ты должен сам, если ты человек, и никто тебе и никогда не простит, если ты не пойдешь. Забудем - о тех двоих, что уехали к морю, не надо мешать им... Они еще счастливы, они еще веселы, но грядет час, когда опомнятся они, и увидят на все стороны света, и вернутся на Уралмаш, оставив веселие и счастие на лезвии ножа, стекать в бежевый и надежный песок. Забудем - о группе "Звуки My", о первом этаже, о городе Барнауле (ну, Барнауле). Слово "мио" - здесь, я знаю его тепло, но и о нем мы забудем. Забудем - о болгарском моем двойнике (он проспался, умылся и побежал в молочный магазин за болгарским кефиром. Удачи ему). Забудем - о биологе-авангардисте, что схватил меня за пуговицу и требует дозы жалости ("Ну хоть ты-то, хоть ты-то меня пожалей..." С удовольствием. А что случилось? "Да ничего не случилось! Ты меня пожалей, пожалей..."). Все.
   Камера! Малые Брусяны. Избушка на курьих ножках. Само себя выпившее шампанское. Карты, склеивающиеся от скуки в ленту Мебиуса. Гномы. Камин. Гномы смотрят в огонь.
   Наложение - огромное глазное яблоко, на котором голубыми нездоровыми контурами наметились надоевшие материки, тело Земли в родовых разрывах, растущая, пугающая и путающаяся сеть алых жилок и тот странный отсвет, в котором, может быть, ничего и не горит, но все, в итоге, сгорает. Плавная алая тень, судорожная частота строк, схватывающих и давящих в помидорный сок и голубые материки, и обезумевшую крысу зрачка, что мечется в поисках спасения или абсолюта, но жилки растут, ширятся, красное наливается красным, выбрасывая слизисто-желтые языки, пламя опускается сверху, запахло паленой пленкой, серебряным виноградом, глаз расползся в замедленной съемке бесцветными лентами. Гномы смотрят в огонь! Изображение портится, как в сентябре погода. Валит густой дым, вытягивая мелкие слезы. Слеза - хрусталик и хруст, раскручивающий изображение морозными водяными осколками; будто опомнившись, они смерзаются вновь и вновь тают, но дисциплинированно незаметно и плавно, и нет их совсем. Красный борется черный, желтый борется белый, слизывая черный и белый, словно амальгаму - сзади проступают потом все те же красный и желтый, много мельтешащего красного, меньше желтого - не успевая приобрести форму, он теряет ее, и рвется к форме, и теряет, наконец вспыхивает, прежде чем перегореть, круглой луной, круг-лойлу-ной, искрит и исчезает. Ату! На плоскости лишь красный, только красный, один только красный, он ярится по отвоеванной территории, он может все, он ничего не может.
   Гномы встают и идут в камин, и проходят камин, и проходят, и входят в беззвучные виноградные снега, и идут, и идут. Куда они идут, Господи? Что же станется с ними?
   1990
   Биографическая проза
   Автор замечает, что процесс обретения исторической памяти и культурного самосознания, ознаменованный содержательной и взаимовежливой дискуссией между журналами "Наш современник" и "Огонек", зашел в тупик: ценности обоих лагерей оказались дутыми. Автору приходится самому нырять в пыль архивов, чтобы найти в истории нравственные и эстетические точки опоры.
   ЛЮБОВЬ ПОСТМОДЕРНИСТА
   К 100-летию со дня рождения Фридриха Орфа
   Мы не найдем сведений о нем в советских энциклопедиях, хотя само расположение словарных статей будто бы взыскует его имени. Между Орфом Карлом, нем. композитором, и Орфеем, в греч. мифологии фракийским певцом, безусловно, должен располагаться Орф (Orff) Фридрих. Карл Орф - его родной брат, что касается Орфея, то кто может быть ближе по духу Фридриху Орфу, чем мифологический герой - изобретатель музыки, расслышавший в хаосе бытия возможность принципиально нового рода отношений природы и человека? Параллель можно - и нужно - продолжить. Орфей, как известно, спустился в Аид вслед за своей женой Эвридикой, и этот легендарный факт судьбы античного прототипа неожиданно, странно и больно отразился и в судьбе Фридриха. Об этом, как и о том, что античность стала для Орфа и еще одной точкой катастрофы, нам много предстоит говорить.
   Почему отечественные энциклопедисты не сочли возможным пожертвовать на Фридриха несколько десятков литер и полграмма типографской краски (хотя парой позиций раньше вовсе не отказали в такой услуге до недавнего времени идеологически ущербному Оруэллу), не совсем понятно. Отношения Ф. Орфа с Россией загадочны и противоречивы, но, во всяком случае, одно время он имел тесный контакт с русским освободительным движением, что поощрялось коммунистическими историками, тем более что ни ревизионизмом, ни шумным отступничеством Фридрих себя не запятнал. Тайна, видимо, кроется в неизвестных нам подробностях второго - рокового - контакта России и Орфа. Архивы советских секретных служб по-прежнему немы, и, по чести, мало веры в то, что эти камни заговорят.
   Что касается присутствия в словарях Карла Орфа - тут тоже не все до конца ясно. Карл, безусловно, был высоким профессионалом, кроме того, он много сил отдал созданию системы детского музыкального воспитания, во многом основанной на импровизации (склонность к импровизационному началу была у Орфов в крови). Но слова советского поэта - "он был заядлый композитор" - к Карлу все-таки неприложимы; а большое количество куда более значимых музыкальных величин осталось за переплетами советских словарей. Можно предположить, что коммунистов привлек факт сочинения К. Орфом трагедии "Антигона" - в СССР обращение к классическому, устойчивому, проверенному считалось признаком идеологической приемлемости того или иного художника, если он, конечно, не позволял себе перебора в аллюзиях, но вряд ли пролетарские искусствоведы были способны уловить аллюзии в немецких нотах (нам-то, разумеется, факт сочинения "Антигоны" говорит о другом: еще раз напоминает об устойчивости античных мотивов в судьбах этой семьи). Можно предположить, что, упоминая брата, энциклопедисты изживали таким образом свою вину перед Фридрихом: профессия накладывает отпечаток, даже коммунистические энциклопедисты - в силу и в процессе занятий архивным трудом - не могли не приобрести зачатков совестливости. Но это, повторяем, лишь предположения, столь же далекие от истины, как был далек от истины Фридрих всю свою недолгую жизнь.
   Итак, Орф родился в 1891 году в прусской провинции Вестфалия (тогда она еще не прицепила к своему названию идиотской приставки Сев. Рейн), близ Мюнстера, в местечке с загадочным для тех мест именем Антиох. Ни ранее, ни впоследствии местечко это ничем себя не проявило и явилось на свет, наверное, лишь для двух причин: подарить миру Орфа и дать лишний повод для ассоциации со все теми же роковыми Россией и Средиземноморьем (Антиох - так звали и славного русскоязычного поэта, и царя селевкидов, который в какие-то неимоверные времена зачем-то отвоевал у Египта Палестину). Вскоре отец семейства, вполне преуспевающий юрист, получил наследство и отказался от практики, посвящая свои труды и дни ботаническим опытам. По некоторым сведениям, он долгие годы пытался скрестить одуванчик с памелой*, так что именно от него перешла к Фридриху склонность к ненормативному целеполаганию. У Фридриха и его брата было настоящее филистерское детство: хорошее домашнее образование, множество цветников, горячий шоколад, клубника, воздушные змеи, аккуратные немецкие вечера с музицированием и чтением толстых старых книг в фантастических тисненых переплетах, полных в меру страшных и в меру добрых сказок; с игрой в гольф, с пешими натуралистическими прогулками, с умением подстрелить вальдшнепа и с прочей набоковщиной. Оценим, кстати, и тип ассоциации: раз Вестфален, то, разумеется, и Вальдшнеп; кто бы еще сказал, водились ли там вальдшнепы, прикрывшиеся импортной кличкой российские лесные кулики.
   ______________
   * Die Botanischen Kasus. Wien, 1934.
   Так или иначе, Орфы росли безбедно и счастливо. Но в 1909 году отец неожиданно повесился - из-за любви к совсем еще юной крестьянской девчонке. Любовь была взаимной, при всей странности тяги душ абсолютно различных поколений, положений и культур, но в ту ночь, когда страсть - необъяснимо для обоих - привела их в закрытый цветник и позволила совершить невероятное, выяснилось, что престарелый Орф может уже слишком мало. И он не вынес какого-то из позоров: позора несостоятельного мужчины и позора мужа, впервые нарушившего святость супружеских уз. Той же ночью его не стало. А вскоре - с интервалом в три года - покинули дом оба брата. Старая мать осталась одна в большом и некогда теплом доме. И если Карл изредка наведывался в пригород больше, впрочем, не ради матери, а ради вдохновляющих прогулок по безобразно, но лирично бурьянящим цветникам, то Фридрих больше никогда не поклонился родному гнезду. Так в этой истории появляется первая брошенная, оскорбленная женщина, и последней она не окажется.