В конце концов, мальчик, получивший в подарок фотоаппарат, выходит на улицу и щелкает все подряд: дома, облака, кошек, голубей, афишные тумбы. Прибегает домой и, отчаянно путая подлежащее со сказуемым, а проявитель с закрепителем, добивается негативов. Жадно рассматривает их на свет, если лампочка еще не взорвалась. И видит - и так всегда - с каждым мальчиком странное. Нет, даже не слюни дьявола. Себя самого, сидящего на корточках перед голубем и предлагающего ему с ладони печенье.
   "Дон Хуан стал подбивать меня попробовать это. Он заверил меня, что для зрения это не вредно. Он сказал, что я должен начать с того, чтобы смотреть короткими взглядами, почти уголками глаз".
   Буквы и буквы. Буквы
   "Я привез ему экземпляр своей книги. Без предисловий я вынул ее из портфеля и вручил ему.
   - Это книга о тебе, дон Хуан, - сказал я.
   Он пробежал большим пальцем по страницам, как пролистывают игральные карты, вскрывая новую колоду. Ему понравился зеленый цвет переплета и формат книги. Он погладил ее, повертел в руках и вернул мне.
   - Я хочу, чтобы ты оставил ее себе, - сказал я.
   Дон Хуан молча засмеялся и покрутил головой.
   - Лучше не надо, - сказал он и с широкой улыбкой добавил: - Ты же знаешь, на что в Мексике идет бумага".
   Кажется, именно там, в Мексике, на полях нарисованы какие-то немыслимого размера фигуры, которые можно увидеть лишь с высоты полета НЛО. И многомудрые уфологи гадают на павлиньих экскрементах: то ли это древние племена сообщали что-то инопланетянам, то ли это инопланетяне написали сами себе буквы типа "Добро пожаловать" или "Гоу хоум".
   Что по-настоящему странно: письменность могла возникнуть раньше человека и может существовать без него. Нет, имеется в виду не столько Дермоида, сколько природа. Природа может создать букву сама: сложить ее в небе из облаков, выпростать на шкуре или теле любого животного. Вытравить на камне. Вот Маканин написал повесть про букву А, которую якобы зеки выбивали на скале, рискованно болтаясь над бездной. Так он все перепутал: сама природа поставила там эту букву. Может, посредством ветра, а может - так, без посредства.
   Ушлый враль стал бы сейчас качать таких журавлей: де, в основе мироздания - когда будут пройдены насквозь все атомы, электроны и демоны обнаружится сплошная копошащаяся текстуальность (и даже добавит про то, что занята она исключительно себя-различАнием). Не знаю, не верю, не пробовал. Сейчас-то речь пошла о буквах - о жирненьких, стройненьких, сладких буквах. Сплошная текстуальность, боюсь, обходится без них, а потому следует пока обойтись без сплошной текстуальности.
   На свете нет ничего красивее букв; одно это доказывает, что они созданы не человеком. Человек может только подражать им - скажем, танцуя в танце, играя в футбол. Или воюя - известны культуры, в которых смысл битвы состоит в том, что бойцы раскорячиваются в форме наиболее грозных иероглифов. Где-то в Камеруне есть секта, каждый из членов которой проводит по году в форме каждой из камерунских букв: сколько их, я не знаю.
   Нам, жителям мира цифр, эти практики недоступны: мы утешаемся тем, что делаем буквы не из себя, а из подручных материалов. Есть печенье из букв и макаронные изделия в форме итальянского алфавита.
   Некоторые, испражняясь, стараются так, чтобы выклалась буква. Некоторые пишут буквами книги, доклады, статьи. Какой-то амстердамский гомосексуалист вывел тюльпан, похожий на букву L больше, нежели на тюльпан. "Не так важно, на что ты похож, - сказал дон Хуан. - Важнее то, что похоже на тебя".
   Чашка и лестница. Страх
   4 августа 1961 года Карлос впервые попробовал пейот, 4 августа 1994 года я заканчивал "Прогулки с Карлосом-94". Вот опять 4 августа, и будет еще, и потом еще, а когда-нибудь оно будет уже без нас, а что будет для нас?
   Расстояния и предметы исчезнут, останется только звезда; она не приблизится, а как-то выпятится, будто пойманная в объектив телескопа; не одна из многих, но сама по себе, окутана - иссиня-черным выдохом пространства, плотной пустотой. Белый световой шарик, питающий пустоту вокруг себя и питаемый ею, будет холодно смотреть на тебя, ты - на него.
   Ты этого не испугаешься; этого бояться слишком просто; это происходит слишком с тобой. Труднее и важнее бояться того, что не имеет к тебе отношения. Оглянись: вот строят лестницу, вот стоит голубая чашка. Посмотри на лестницу и на чашку так, чтобы они раздвоились, чтобы каждый глаз видел свою картинку. И бойся, бойся. Бойся!
   Сначала бойся, что лестница рассыплется на части и какая-нибудь длинная и острая часть пропорет тебя насквозь. Неужели этого не будет? Запросто! А чашка - бойся, что чашка зажмет тебе рот и нос, пока ты будешь быть во сне, и, вернувшись, ты обнаружишь, что задохнулся, и то есть не вернулся, и то есть не обнаруживал.
   Потом бойся, что лестница выгнется в дугу, что поперечные перекладины превратятся в ребра, что между ними надуется чье-то сердце и пробежит география голубых и красных капилляров, бойся, что тугой серо-оранжевый шар (с чуть шероховатой поверхностью) медленно поплывет, то подныривая под перекладины ребер, то оплывая их сверху, как воск, а потом столкнется с пырскнувшим фиолетовым лучом - резким и дерзким, как поцелуй пантеиста, - и разломится на 400 равноудаленных осколков, и ты поймешь - и испугаешься пуще прежнего, - что это и была голубая чашка (так, на звук голубая), которая вывернулась, как минетка, и оказалось, что внутренняя ее поверхность настолько же испещрена памятью о колосе и дожде, насколько внешняя безразлична к идее торжества новой завязи на кончик гладиолуса. Нужно выдавить из себя смельчака, как рыба выдавливает из себя ветер: трусь. Опасность следует встречать лицом только затем, чтобы испытать холодящий, животный страх.
   Полый шар страха срывается в утробу из дыхательного горла и начинает набухать порошковой слизью дрожи. Глазные яблоки бегут в свои зернышки, крыса зрачка рвет мясистые куски света, будто хочет его уничтожить, будто страх коренится в идее пространства: ха-ха. Бойся также не чашки и лестницы, а за чашку и лестницу. Совмести их пунктиры: штришок лестницы перечеркнет кольцо чашки, породив символ пустого множества: бойся, что эфир колыхнется и множество упадет. Бойся за геометрии и за их вещи: мир только прикидывается прочным. Мир, может, подделен, в смысле - ненастоящ. Он может быть разоблачен в любую секунду. Его, может, не разоблачают лишь потому, что номинал его невелик, лень связываться: пусть будет, пусть - такая вышла опечатка - бдует, пусть думает, что обманул; но пусть трясется, как осиновый кол, понимая, что дни его хуже чем сочтены - их, в общем, нет.
   И, наконец, научись просто бояться: без поводов и причин. "Похоже, зверь умер", - сказал дон Хуан.
   БЕЗ ПАЛЬТО
   К двадцатилетию журнала "Литературное обозрение"
   На улице было темно и сыро. Я быстро прошел по Газетному переулку от редакции газеты "Русский телеграф" до Центрального телеграфа. Рабочий день заканчивался, половину люстр в зале уже повыключали. Я стоял в хвосте очереди за конвертом, отставив к стойке пакет с книжками внутри и рекламой виски "Белая лошадь" снаружи. Хвост моей очереди (то есть собственно я) оказался напротив окошка "До востребования". К нему подошел скользкого вида человек в очках и с портфелем, попросил посмотреть корреспонденцию "по номеру". Ага, подумал я, то-то он такой нервно-взъерошенный. Дал, поди, какое-нибудь срамное объявление - дескать, ищу партнеров с садомазохистскими интересами.
   Или просто шпион.
   За ним стоял совершеннейше противоположный человек: в брезентовом комбинезоне с кучей карабинов и прибамбасов: в рыжей каске, в каком-то поясе - то ли пожарник, то ли шахтер, а скорее, представитель того славного монтажного племени, что развешивает по городу большие рекламные буквы, едва не роняя их при укреплении на головы невинных горожан (именно в районе Центрального телеграфа я дважды видел в последнее время очень опасный монтаж: новогодних букв и потом, уже после 20-летия "ЛО", какого-то фонаря; прямо, понимаешь, над головой, того и гляди из рук выскользнет). Он сразу обратил внимание на мой пакет с книжками и пронзил зал быстрым вопросом о хозяине: опасаясь, надо полагать, бомбы. Я пододвинул пакет к себе, да и вообще пододвинулся вперед вместе с очередью. Но слышал, что монтажник продолжал вести себя категорически отличным от маньяка образом. Во-первых, услышав, что маньяк просил "по номеру", забеспокоился, можно ли "по фамилии" (хотя как раз "по номеру" получать корреспонденцию время от времени пытаются запретить: правильно, чего плодить маньяков и шпионов). Во-вторых, долго говорил, что, может быть, ему пришла корреспонденция, а может быть, и не пришла. Несмотря на явную избыточность как "во-первых", так и "во-вторых", несмотря на подозрительность, проявленную к моему пакету, монтажник-пожарник был куда приятнее маньяка-очкарика.
   Из дверей телеграфа я сразу нырнул в подземный переход, дошел до угла Тверской и двинулся по той улице, названия не знаю (Театральный проезд?), которая ведет мимо Большого театра. Скосив глаза вправо, обнаружил обгоняющего меня молодого человека. Он был высок, изящен, имел на себе, насколько я мог разглядеть, приличный костюм, из-под распахнутого длинного пальто выбивался элегантный шарф, в руке он, допустим, сжимал перчатки. В общем, он был похож на журналиста Николая Малинина, которого я часом раньше видел в "Русском телеграфе" и которого недавно в одном из квазимемуарных очерков в "Октябре" сравнили с литературным героем Арамисом. Несся на что-нибудь вроде свидания. На молодого человека я смотрел, несмотря на относительную подробность вышерасположенного расписания, не более доли секунды, ибо он тут же хряснулся в лужу, эффектности коего жеста способствовала членистодлинность его конечностей.
   По существу, я сбил его с ног своим стремительным взглядом: импульсное наяривание уголками глаз иногда приводит к изрядным результатам. В ту самую секунду, как эта мысль пришла ко мне в голову, скользкий Театральный проезд исчез из-под ног, я должен был рухнуть, щелкнув ножницами гач, подобно призраку Малинина, но сумел удержать равновесие. Ура! Правда, уже через несколько метров - напротив ресторана "Серебряный век", в котором судак на зеркале стоит 540 новых рублей, который находится в бывшем помещении бань с соответствующими бронзовыми наядами и который я знаю, не подумайте обо мне дурного, только потому, что тут дважды вручали Антибукеровскую премию, - я залез ногой в глубокую лужу и изрядно промок.
   Лубянскую площадь я пересек под землей и вышел к Соловецкому камню. Постоял подле него, покурил, глядя на окна КГБ. Думал испытать мистический ужас, памятуя о миллионах погибших задешево, но не испытал. Думал испытать чувство с другим знаком, памятуя о том, что сочинил только что боевик, в котором нынешняя Лубянка, как атрибут государственности, выведена скорее положительно, но тоже не испытал. Зато понял, что, хотя Соловецкий камень и стоит с краю площади, по человеку, курящему возле него, легко пустить из лубянского окна тот или иной снаряд.
   Зашел в Политехнический музей. Вечер, посвященный 20-летию журнала "Литературное обозрение", продолжался, наверное, часа уже полтора. Прослушал стихи в исполнении поэта и москвича Айзенберга, потом речь редактора и критика Чупринина, который сказал, что перед тем, как ехать на юбилей, он просмотрел соответствующее постановление ЦК об учреждении журнала, потом я отвлекся на дискуссию с критично настроенным поэтом и деятелем Д. Кузьминым, который намекнул на неспецифированность моих рассуждений в одной критической статье о молодых авторах, а под конец Чупринин сообщил, что с журналом "Литературное обозрение" произошли изменения, и это хорошо, а потом, может быть, журнал будет жить в русле этих произошедших изменений, а может быть, все сложится совсем иначе, журнал снова изменится, и это тоже будет хорошо, и это тоже можно будет приветствовать. Ход мысли и подразумеваемый оным ход действий Чупринина порадовал меня своим универсализмом, я решил взять его на заметку и как-нибудь при случае сплагиатировать.
   На сцене появился человек с гитарой, я подмигнул поэтам Саше Макарову и Стелле Моротской, что неплохо бы выпить, мы вышли в фойе, купили в буфете этого самого выпить и поднялись с ними в курилку, где скучала совокупность лиц, ожидающих конца официальной части. Видевшие в наших руках стаканчики с алкоголем лица набрасывались на нас с вопросом, где мы это взяли. В вопросах звенела ревность - ах, этим уже плеснули, а нам еще нет! Когда же мы отвечали, что алкоголь продается семью ступеньками ниже курилки, лица прояснялись от того, что их не обошли, но мрачнели от того, что халява еще не началась.
   В беседе с поэтом и деятелем Д. Кузьминым и критиком и редактором А. Михайловым я пожаловался, что мне неуютно без давно погрязшего в ремонте салона "Классики двадцать первого века" на Пушкинской площади: это единственный салон, в который я захожу с какой-никакой степенью регулярности, раз эдак в месяц. Михайлов меня поддержал. Критично настроенный Кузьмин заявил: "Это потому, что для вас в литературном салоне главное - не литература, а буфет". Я стал было возражать, что главное и то, и другое, и нечего животворные стихи противопоставлять животворному же буфету, но Михайлов сказал: "Да чего ты с ним споришь, он же не пьет".
   Поэт и томный красавец Д. Воденников подарил мне книжку стихов "Репейник", там были такие строки:
   О кто бы мог еще глядеть
   такими бедными овечьими глазами
   на это прорастающее пламя,
   на пастуха, идущего стеречь,
   на гобелен с овечками и небесами.
   "Никто еще. Только еще я", - горько подумал я.
   Торжественное заседание меж тем кончилось, часть публики разошлась по домам, а другую часть стали, наконец, кормить бутербродами с колбасой и поить водкой. Я, решив ограничиться выпитыми ранее пятьюдесятью граммами коньяка, пил уже только минеральную воду, что почему-то приводило в восторг историка и филосемита Кациса, который никак не мог взять в толк, как не пить, когда дают. Я опрашивал присутствующих на предмет посещения хотя бы кем-нибудь из них Политехнического музея с другой стороны: не тут, где стихи читают и водку пьют, а там, где осматривают экспонаты. Выяснилось, что если кто в музее и был, то только в раннем детстве (исключая филолога-ильфофила Фельдмана, который, по его словам, ежемесячно бывает в музее по какой-то служебной надобе). Я всем всячески разрекламировал внутренности Политехнического: тянущиеся целыми залами макеты гидроэлектростанций и коллекции патефонов. Поэт Воденников обещал сходить, но, боюсь, обманул. Еще меня обманул в этот день радиожурналист и музейный работник Александров: он сказал, что отдаст мне взятые для прочтения номера журнала "Урал" с романом писательницы Ольги Славниковой про стрекоз и собак через неделю на таком-то мероприятии, но ничегошеньки он мне через неделю не отдал. Сколь сложна жизнь!
   Объясняя поэту и престидижитатору Ковалю, почему я не пью водку, я случайно взял со стола его стакан и сделал большой глоток, полагая, что там минеральная вода, а там как раз водка-то и была.
   Литературовед и бородач Бак показывал всем девятнадцатый и одновременно справочный том Пушкина невероятной толщины, где, в частности, был каталог его, Пушкина, рисунков, состоящий сплошь из "Ножки женские" и "Нога мужская". Моника Спивак, нерусская музейный работник, сказала, что только что прибыла из Пушмузея на Арбате, где ровно сейчас отмечается годовщина свадьбы Пушкина (1830? 1831?) и, соответственно, его первой брачной ночи. Филосемит Кацис изрек по этому поводу несколько скабрезных шуток.
   Все дразнят "Литобоз" "Новым старым литературным обозрением".
   - А вот ты скажи правду, - строго обратился ко мне неплохо уже выпивший поэт и осетин Кибиров, - водки ты не пьешь, заседания не слушал, что по писателям-поэтам соскучился - не верю... Зачем ты сюда пришел? Ужели справить двадцатилетие "Литобоза"?
   Между прочим, про этого самого Кибирова в этот самый "Литобоз" я написал статейку, а они мало того, что номер к юбилею не подоспели, да еще вопросы такие спрашивают!
   Но я ответил правду. Что я люблю пространства Политехнического музея и историю, поналипшую на этих стенах, что я люблю жанр литературного мероприятия - неторопливый, несуетный, существующий будто бы не в текущем времени, а в мемуарных текстах, что я, допустим, не очень ликую по поводу юбилея журнала, но вовсе не прочь поздравить редактора Куллэ, которому юбилей важен и лишнее поздравление не повредит, что я, конечно, не бог весть как скучаю по Кузьмину, Михайлову и прочим литтусовщикам, тем более что вижу их с изрядной периодичностью, но мне с этими людьми хорошо, привычно и спокойно, а чего еще нужно литературному человеку? Не судак на зеркале ему нужен, а возможность выпить с Михайловым пятьдесят граммов в хорошем интерьере и приятной компании.
   Тут заголосили невидимые люди, что следует забрать одежду из гардероба, а потом можно возвращаться и пьянствовать далее. Я решил, что пора идти домой, спустился в гардероб и обнаружил, что номерок потерян. Бабушки наотрез отказались отдавать мне куртку хоть бы даже и в обмен на деньги, гнали к руководству музея. Я поднялся в указанную дверь, руководства не обнаружил, вновь спустился в гардероб. Меня послали вниз. Там я тоже никого не нашел. За моими попытками сочувственно наблюдал поэт Гандлевский, натерпевшийся недавно в битве с антибукеровскими бюрократами. Теперь вот и я попал в те же самые безжалостные жернова... С надцатой попытки мне удалось уговорить бабушку взять у меня объяснительную и деньги. Я написал:
   "Объяснительная.
   Я потерял номерок. В Политехническом музее.
   Число. Подпись".
   Одна из бабушек взяла у меня ручку, подписала снизу что-то типа "отдал деньги".
   - Сколько? - это не я спросил, это она у меня спросила.
   Я пожал плечами.
   - 15, - решила бабушка.
   Надеюсь, она сдала бумагу куда следует и ее положили в архив. Теперь, среди многих тысяч единиц хранения этого святого здания, есть и моя единица, мой текст. Это очень приятно. А когда-нибудь юный филолог, наткнувшись на эти строки, вычислит день, в который происходили описываемые события (сделать это нетрудно, имея в виду свадьбу Пушкина), и полезет в архивы Политехнического в поисках драгоценного документа...
   У метро "Динамо" подошел человек и предложил купить за пять тысяч (в три раза дешевле, чем сложить свой документ в архив Политехнического) часы. Добавил, что он "мастер спорта ЦСКА". Рисковал. А если бы я оказался динамовским фанатом?
   Через пару дней я зашел к поэту Наталье Исаковне Беккерман, и она мне рассказала, что нерусская музейный работник Спивак нашла тогда мой номерок и отдала его филологу Баку.
   Через неделю, на том мероприятии, на котором диджей Александров не отдал мне журналы "Урал" с прозой про стрекозу, поэт Гандлевский спросил меня:
   - Вы сегодня без пальто?
   88 МОИХ РУБЛЕЙ
   И 25 ТЫСЯЧ ЧУЖИХ ДОЛЛАРОВ
   По дороге из редакции "Русского телеграфа" в Дом русского зарубежья на вручение солженицынской премии великому ученому В. Н. Топорову я заскочил на Центральный телеграф: отправить в Соединенные Штаты Америки две странички факса. Обычно я отправляю факсы из дома или с работы, потому не знал, сколько эта услуга стоит на улице. Подозревал, что недешево, что придется заплатить рублей двадцать - тридцать. Пришлось заплатить восемьдесят восемь двадцать. Сия цифра отпечатала на моем челе след глубочайшей задумчивости, который сохранялся до самого вечера.
   В Дом зарубежья я приехал где-то к половине четвертого, когда публика уже забила как следует душный зал. В дверном проходе стоял писатель-южноуралец Маканин, который пожаловался:
   - Меня все принимают за охранника.
   - Почему? - спросил я.
   - Все со мной здороваются, - пояснил Маканин. - Заходят, видят, мужик в дверях, - и сразу здороваются...
   Я открыл было рот, чтобы предположить, что с Маканиным люди могут здороваться не единственно как с охранником, но скорее как с выдающимся сочинителем нашей эпохи, но не успел: Маканин тут же и впрямь проявил качества стража правопорядка, быстро взяв меня за локоть и сдвинув к стенке, ибо по проходу шел Солженицын.
   Накануне, кстати, журналист Кузьминский, склонный к скепсису по любому поводу, почему-то взялся утверждать, что Солженицына не будет на вручении премии своего имени. Мы даже поспорили с ним по этому поводу на два рубля. Выиграв спор, я уменьшил свой сегодняшний убыток с 88, 20 до 86, 20.
   Топорову, однако, солженицынское жюри присудило "за служение национальному самопознанию в духе христианской традиции" аж 25 тысяч американских долларов из фонда, который сложился из гонораров за повсеместные издания гениальной книжки "Архипелаг ГУЛАГ". Я присел рядом с вечно хмурым писателем-реалистом Павловым и стал считать на бумажке, сколько факсов в Соединенные Штаты Америки с Центрального телеграфа может отправить на эти деньги лауреат. Получилось, три тысячи пятьсот семьдесят один с половиной.
   По совести, не так и много. Но это по совести. В деньгах - нормально. Меж тем началась церемония. Солженицын рассказал о заслугах Топорова перед отечественной словесностью, сообщил, что в "Мифах народов мира" Владимир Николаевич писал такие статьи, как Космос, Хаос, Первочеловек, Крест, Порядок и Пространство. Потом афористично реферировал работы академика о Карамзине (который тянет из восемнадцатого века в двадцатый луч эротизма), Тургеневе (у которого "мистическая ясновидческая струя") и Ахматовой (умевшей обнаружить в личном историческое вещество, а в историческом трансисторическое).
   "Как удачно сказано, - подумал я. - А ведь, по сути, эти слова можно применить и к моему творчеству... Личное в нем превращается в историческое вещество, а историческое - правда, не каждый раз, но зачастую - в трансисторическое..."
   В зале тусовалось десятка полтора телевизионщиков и радийщиков, которые порадовали меня тем, что вытягивали диктофоны на длинных руках и микрофоны на палках-ходулях не к трибуне, а к укрепленным под потолком динамикам. Когда Солженицын завершил свое слово, большинство из них живо смылось. Лауреата снимали уже не на десять, а на пару камер.
   Лауреат прочел концептуальный текст, Премиальное Слово. Длилось оно, наверное, полчаса и было посвящено животрепещущим проблемам мироздания. Топоров говорил, что древнерусского человека привлекали смирение, отказ от богатства (тут я снова с горечью вспомнил о факсах), отказ от власти и устремленность к иной жизни. Критик Басинский, сидевший в президиуме аки член жюри, на словах "к иной жизни" сдернул с носа очки и отер слезу.
   Официант в золотой жилетке грациозно проскользнул меж публики с подносом, в центре которого одиноко стоял фужер с водой. Поставил фужер перед лауреатом.
   - Жалко тоскующих по целому и взыскующих его, - сказал Топоров.
   - Целое как высшая реальность уже рассупонило свои объятия, - сказал Топоров.
   Я записывал речь лауреата бледно-зеленой ручкой на каких-то случайных листах, второпях и кривым почерком: это я сообщаю, потому что усомнился сейчас в слове "рассупонило". Может быть, там было другое слово.
   - Первые люди предпочли познание бессмертию, - сообщил Топоров, имея в виду Адама и Еву.
   У меня в голове закрутились фразы для полемической статьи: "Утверждая, что первые люди предпочли познание бессмертию, академик Топоров атрибутирует этим первым свой собственный понятийный аппарат. Но поскольку представление о бессмертии так или иначе является результатом познания, постольку Адам и Ева не могли предпочесть нечто, о чем у них не было представления, механизму обретения такового представления... Скорее они просто захотели яблочка..."
   Академик меж тем продолжал неудержимо льстить интеллектуальным и, главное, реципиентарным возможностям аудитории, сказав что-то о выделенности видения, приводящего к ведению, и о том, что сверхзнание знаменует преодоление пространства и времени, самой тварности. Я пожалел, что на церемонию не приехал, хотя и собирался, мэр Москвы: ему было бы интересно.
   На этом моменте я отвлекся и стал беспорядочно вертеть головой, пока не встретился взглядом с сотрудником "Независимой газеты" Г. Заславским. Заславский человек серьезный, положительный. Как-то во время Антибукеровской церемонии, которую устраивает "НГ", у меня брало интервью Российское телевидение, а Заславский, пробегавший мимо, оттащил в сторону руководителя съемочной группы и сообщил ему, что они зря берут у меня интервью, поскольку я ненавижу "Независимую газету". Я мысленно одобрил Заславского: правильно, надо защищать свое всеми фибрами, а то уж сколько можно болтаться в проруби абстрактного гуманизма и общечеловеческих ценностей. Мне почему-то кажется, что Гриша хочет со временем стать министром культуры. Я показал Заславскому язык. Он быстренько отвернулся.
   - Язык отказывается говорить и уступает свое место молчанию, хранящему невыразимое, - поведал Топоров, что, однако, вовсе не помешало ему продолжать речь еще минут десять и отметить, в частности, что земля пособница жизни, обращающаяся сама на себя бессчетное количество раз.