94. Я закрываю дверь, сажусь и сухими глазами смотрю на обои над письменным столом, на которых не сияет картинка, где мы с золотым Артуром, взявшись за руки, бежим по берегу моря, – нет, на них розовая роза с двумя зелеными листиками среди целого поля таких же розовых роз вечно льет свой свет на ограниченное пространство спальни и на розы на других стенах. Это моя комната, и она неизменна (я глубже усаживаюсь в кресле), да я и не хочу, чтобы она когда-нибудь изменилась: ведь утешением в мои мрачные дни, которое не дает мне закрыть глаза, скрестить руки на груди и вечно качаться в пустоте, служит уверенность, что от меня, и только от меня, эти цветы черпают энергию, которая позволяет им общаться друг с другом, в экстазе чистого существования – точно так же, как камни и кусты велда гудят от радости жизни, от счастья, потому что я здесь, и они вибрируют от сознания, что я навеки не они, а они – не я, что мне никогда не постичь восторг чистого существования, что я, увы, отделена от них журчанием слов во мне, которые формируют меня и переделывают как нечто другое, нечто отличное. Ферма, пустыня, весь мир до горизонта в экстазе от общения с собой, от тщетной жажды моего сознания проникнуть в него. Такие мысли приходят мне в голову, когда я смотрю на обои, выжидая, когда дыхание станет ровным, а страх уйдет. Лучше бы я никогда не училась читать!
95. Однако я не заворожила зверя своей болтовней. Весь день он подкрадывается ко мне, час за часом. Я слышу шаги его бархатных лап, ощущаю зловонное дыхание. Бежать бесполезно, тогда я погибну еще более бесславно: на меня нападут сзади, и я запутаюсь в каскаде нижнего белья и буду вопить, пока мне не сломают шею – если зверь будет милосердный – или пока мне не выпустят кишки – если нет. Где-то на ферме бродит мой отец, сгорая от стыда, готовый прикончить на месте любого, кто хоть слегка упрекнет его. Зверь – это мой отец? Где-то еще на ферме неясно вырисовываются Хендрик и Анна – он играет на своей губной гармошке, вот как я его себе представляю, а она мурлычет себе под нос, выжидая, что произойдет дальше. Зверь – это Хендрик? Оскорбленный муж, жаждущий мщения раб, на которого наступил сапог хозяина? Или зверь – это Анна, с ее острыми мелкими зубками, горячими подмышками; женщина, ловкая, похотливая, ненасытная? Я все говорю и говорю, чтобы подбодрить себя, в то время как они с улыбкой кружат вокруг меня, такие могущественные. В чем заключается секрет их власти надо мной? Что знают они такого, чего не знаю я? Куда бы я ни повернулась, я отрезана со всех сторон. Через месяц – я это ясно вижу – я буду приносить своему отцу и своей служанке завтрак в постель, а Хендрик, развалившись у стола на кухне, будет есть печенье, втыкать складной нож в столешницу и щипать меня за зад, когда я буду проходить мимо. Мой отец будет покупать ей новые платья, в то время как я буду стирать ее грязное нижнее белье. Он и она будут валяться весь день в постели, предаваясь чувственной неге, а Хендрик будет пьянствовать, шакалы – пожирать овец, и работа нескольких поколений пойдет прахом. Она родит ему детей с оливковой кожей, которые будут писать на ковры и носиться по коридорам. Она будет замышлять с Хендриком кражу денег и серебряных часов у моего отца. Они пошлют за своими родственниками – братьями, сестрами, троюродными братьями – и поселят их на ферме. Сквозь щелочку в ставнях я буду наблюдать, как эта орда танцует под гитару воскресными вечерами, а старый хозяин сидит на веранде, как идиот, улыбаясь и кивая – предводитель на празднике.
96. Кто же среди нас зверь? Мои истории – это истории, они меня не пугают, они лишь оттягивают ту минуту когда я должна спросить: а не свой ли собственный рык я слышу в зарослях? Не я ли та, кого следует бояться,– прожорливый, ненасытный зверь, – потому что здесь, в сердце страны, где пространство излучается из меня на все четыре стороны земли, ничто не способно остановить меня? Когда я спокойно сижу, глядя на свои розы и ожидая, когда закончится день, мне трудно это признать. Но я не так глупа, чтобы верить в то, что я вижу; и если я тщательно настрою себя на то, что происходит у меня внутри, то, несомненно, почувствую вдали увядшее яблоко моей матки, которое поднимается и плывет, предвещая недоброе. Возможно, я всего лишь старая дева весом в девяносто фунтов, обезумевшая от одиночества, но, подозреваю, не безобидная. Так что, возможно, это истинное объяснение моего страха, страха, который в то же время и ожидание: я боюсь того, что собираюсь совершить, и тем не менее я это совершу, потому что, если я буду выжидать благоприятного случая, моя жизнь так и будет струиться тонкой струйкой из никуда в никуда, без начала и конца. Мне нужна моя собственная жизнь – вот так же, я уверена, мой отец сказал себе, что ему нужна его собственная жизнь, когда купил кулек сердечек и ромбиков. Мир полон людей, желающих жить своей собственной жизнью, но лишь немногим за пределами пустыни предоставлена такая свобода. Здесь, в центре ничего, я могу расшириться до бесконечности или сжаться до размеров муравья. Мне не хватает множества вещей, но свобода не входит в их число.
97. Но пока я сидела здесь, грезя наяву, а быть может, даже дремала, подперев щеки кулаками и обнажив десны, наступил вечер, свет уже не зеленый, а серый, и меня разбудили шаги и голоса. Сердце бьется спросонья, как молот, а во рту дурной привкус от дневного сна.
Я чуть приоткрываю дверь. Голоса доносятся с дальнего конца дома. Один принадлежит моему отцу, он отдает приказания – я узнаю его интонации, хотя и не могу разобрать слов! О наличии второго голоса я сужу лишь по паузам, которые делает первый.
Произошло то, чего я боялась. Магия, заключающаяся в том, чтобы вообразить худшее, не сработала. Худшее уже здесь.
Сейчас эти ноги, обутые в сапоги, идут по коридору. Прикрыв дверь, я прислоняюсь к ней. Я знаю эту походку всю свою жизнь и все же стою, разинув рот, и пульс у меня бьется бешено. Он снова превращает меня в ребенка! Сапоги, топот сапог, черные брови, черные дырки глаз, черная дырка рта, из которой доносится оглушительное «нет», железное, холодное, громоподобное, которое взрывает меня, и погребает меня, и запирает меня. Я снова ребенок, бэби, личинка, белая, бесформенная, без рук и без ног, которой нечем ухватиться за землю, сосунок; я корчусь, сапог снова поднимается надо мной, дырка рта открывается, и дует сильный ветер, выстуживающий меня до самого сердца. Я прислонилась к двери, но стоит ему лишь толкнуть ее, и я упаду. Боюсь, мой гнев утих, и мне несдобровать, я буду наказана и останусь безутешной. Две минуты тому назад я была права, а он не прав, я была фурией, дремлющей на жестком стуле, готовой встретить его молчанием, презрением, отсутствием и кто знает чем еще; но теперь я снова не права, не права, не права, не права, как всегда – с тех пор как родилась не в то время, не в том месте, не в том теле. Слезы катятся по моим щекам, нос заложен, я жду, когда человек по ту сторону двери решит, какую форму примет сегодняшнее мучение.
98. Он стучит – три легких щелчка ногтем по дереву. Я снова ощущаю соленый вкус во рту; я съеживаюсь, затаив дыхание. Затем он уходит – ровные шаги звучат, удаляясь: один, два, три… по коридору. Так вот каково мое наказание! Он не захотел меня видеть, а запер на ночь. Жестоко, жестоко, жестоко! Я плачу в своей камере.
Снова до меня доносятся голоса. Они в кухне. Он велит ей поставить еду на стол. Она вынимает хлеб из хлебницы, жир и банку домашних консервов из буфета. Он велит ей вскипятить воду. Она говорит, что не может зажечь керосинку. Он зажигает сам. Она ставит чайник на огонь. Она сжимает руки и ждет, чтобы вода закипела. Он приказывает ей сесть. Она собирается сесть за стол вместе с ним. Он отрезал кусок хлеба, который подталкивает к ней острием ножа. Он велит ей есть. Голос у него грубоватый. Он не умеет выразить нежность. Он ожидает, что люди поймут это и учтут. Но никто этого не понимает – никто, кроме меня, просидевшей всю жизнь в углах, наблюдая за ним. Я знаю, что его ярость и мрачное молчание—всего лишь маскировка нежности, которую он не осмеливается выказать, опасаясь последствий. Он ненавидит только оттого, что не осмеливается любить. Он ненавидит для того, чтобы держаться. Он неплохой человек, несмотря ни на что. Его нельзя назвать несправедливым. Он просто стареющий мужчина, в жизни которого было мало любви и который думает, что нашел ее сейчас, ужиная хлебом и персиками со своей девушкой, поджидая, пока закипит вода для кофе, Нельзя представить себе более мирную сцену, если игнорировать озлобленного ребенка, который напрягает слух за дверью в дальнем конце дома. У них любовная трапеза; но есть одна трапеза, которая благороднее любовной, – это трапеза семейная. Меня бы тоже следовало пригласить. Меня следовало бы посадить за стол на место хозяйки дома; и она, а не я должна была бы подавать и уносить. Тогда мы могли бы преломить хлеб в согласии и любить друг друга по-своему, даже я. Но граница проведена, я исключена из компании, и таким образом это стал дом двух историй: истории счастья или стремления к счастью и истории горя.
99. Их ложки дружно звякают. Оба они сладкоежки. Их взгляды встречаются над паром, исходящим из чашек. Она уже неделю знает этого странного человека, огромного, волосатого, слабохарактерного, разлагающегося, могущественного, который сегодня с напускной храбростью объявляет ее своей наложницей, своей собственностью. Думает ли она вообще о своем муже, который лежит, завернувшись в одеяло, под холодными звездами или стонет в своем покинутом коттедже, в то время как новый владелец зажимает ее коленями под столом? Спрашивает ли она себя, как долго он будет защищать ее от гнева мужа? Думает ли она вообще о будущем, или еще у материнской груди она научилась жить и быть проклятой в роскоши настоящего? Что значит для нее этот новый мужчина? Может быть, она просто раздвигает бедра, флегматично, тупо, потому что он хозяин, или утонченное наслаждение кроется в подчинении, которого не может дать супружеская любовь? Не закружилась ли у нее голова от неожиданного повышения? Опьянили ли ее эти подарки – монеты, сладости и что там он выбрал для нее из вещей, оставшихся после жены: боа из перьев, ожерелье из фальшивых бриллиантов? Почему эти реликвии не перешли ко мне? Почему всё держат от меня в секрете? Почему бы мне тоже не сидеть за кухонным столом, улыбаясь и чтобы мне тоже улыбались, в теплом тумане паров от кофе? Что там имеется для меня в запасе после моего чистилища одиночества? Вымоют ли они за собой посуду, прежде чем удалиться, или мне придется выползти в середине ночи, как таракану, чтобы убрать за ними? Когда она начнет испытывать свою власть, когда будет вздыхать и, встав из-за стола, потягиваться и уплывать; оставив после себя грязные тарелки для служанки? В тот день, когда она это сделает, осмелится ли он рявкнуть на нее, или он будет так околдован, что только ее соблазнительные бедра, когда она манящей походкой движется к их спальне, имеют для него значение? Если она перестанет быть служанкой, то кто как не я будет служанкой, если только я не сбегу в ночи и никогда не вернусь – я умру в пустыне, и меня начисто обглодают птицы, а за ними—муравьи. Но заметит ли он этот укор? Хендрик наткнется на меня в своих блужданиях и принесет в мешке. Они опустят меня в яму, зароют и произнесут молитву. Потом она разожжет огонь, наденет передник и вымоет посуду – целую гору посуды, одну кофейную чашку за другой, которые я оставила, и вздох нет, и попрекнет меня моей смертью.
100. Я верчусь в темноте, пытаясь отвлечься. Когда слишком много мучений, слишком много одиночества, становишься животным. Я теряю всякую человеческую перспективу. Когда-нибудь я выйду из истерического состояния и, протащившись по коридору, предстану перед ними—бледная, заплаканная, безучастная, Тогда эротические чары будут нарушены, девушка соскользнет со своего стула, мой отец усадит меня и даст что-нибудь выпить, чтобы я пришла в себя. Возможно, девушка даже исчезнет в ночи, все снова будет хорошо, оттянется момент, когда дверь со щелчком закроется за ними двумя, преградив мне доступ в комнату, для которой я всегда была недостаточно хороша. Но сегодня вечером я слишком долго била руками и ногами по воде, я ослабела, я устала от бесед с самой собой; сегодня вечером я собираюсь расслабиться, исследовать удовольствие от того, что тонешь, почувствовать, как мое тело ускользает от меня и на его месте появляется другое тело—руки внутри моих рук, рот внутри моего рта. Я приветствую смерть как вариант жизни, при котором я не буду собой. Тут кроется какое-то заблуждение, которое мне следовало бы понимать, но я не понимаю. Потому что когда я проснусь на дне океана, я буду говорить тем же занудным голосом – это будут слова, или пузырьки, или что там бывает со словами в воде. Какая скука! Когда же это наконец прекратится? Луна сияет, освещает черные складки одеяния женщины на полу. Из нее поднимается, как миазмы, дьявол с мертвенно-бледным лицом. Слова, которые шепчут эти синие губы, – мои. Я тону в себе. Фантом. Нет, я не фантом. Я наклоняюсь. Я щупаю эту кожу – она теплая; я щиплю это тело, и мне больно. Какого же еще доказательства мне нужно? Я – это я.
101. Я стою за дверью их комнаты, моя рука замерла в нерешительности над китайской ручкой. Они знают, что я здесь. Воздух ожил от моего присутствия. Они виновато замерли в своем положении, ожидая, что я предприму.
Я стучу в дверь и говорю:
– Папа… Ты меня слышишь?
Они молчат, прислушиваясь к своему преступному дыханию.
– Папа, я не могу уснуть.
Они смотрят в глаза друг другу и его взгляд говорит: «Что мне делать?», а ее взгляд отвечает: «Она не моя».
– Папа, мне не по себе. Что мне делать?
102. Волоча ноги, я возвращаюсь на кухню. Лунный свет падает сквозь незанавешенное окно на голый стол. В раковине лежат тарелка и две чашки, которые нужно вымыть. Кофейник еще теплый. Я бы тоже могла выпить кофе, если бы мне хотелось.
103. Я глажу белую дверную ручку. Рука у меня холодная и влажная.
– Папа… Могу я что-то сказать?
Я поворачиваю ручку, но дверь не открывается. Они заперлись.
Я слышу его дыхание по ту сторону двери. Я сильно стучу в дверь. Откашлявшись, он спокойно произносит:
– Дитя, уже поздно. Давай поговорим завтра. Ступай к себе и поспи.
Он заговорил. Сочтя нужным запереть от меня дверь, сейчас он счел необходимым заговорить со мной. Я снова изо всех сил стучу. Что он будет делать?
Замок щелкает. В щель просовывается его рука, молочно-белая, с темными волосами. Моментально схватив меня за запястье, он сильно выкручивает мне руку. Я морщусь, но ни за что не закричу. Он раздраженно шипит в ярости:
– Иди спать! Ты понимаешь, что я говорю?
– Нет! Мне не хочется спать!
Это не мои слезы, это просто слезы, которые проходят через меня, так же как моча, которая проходит через меня, – просто моча. Большая рука скользит вверх по моей, пока не нащупывает локоть. Она сжимает его, пригибая меня все ниже и ниже; моя голова прижата к косяку двери. Я не чувствую боли. В моей жизни что-то происходит, это лучше, чем одиночество, я довольна.
– Сейчас же перестань! Перестань меня злить! Убирайся!
Меня отшвыривают. Дверь хлопает. Ключ поворачивается в замке.
104. Я сижу на корточках у стены, напротив двери. Моя голова болтается. Из горла вырывается какой-то звук – это не плач, не стон, это не голос, а ветер, который дует со звезд, над полярными пространствами – и через меня. Ветер белый, ветер черный, он ничего не говорит.
105. Мой отец стоит надо мной. Он одет, и у него такой же властный вид, как обычно. Платье у меня слегка задралось, и ему видны мои колени и черные носки и туфли, которыми заканчиваются мои ноги. Но мне безразлично, что он видит. Во мне все еще свистит ветер, хотя теперь уже тихо.
– Давай же, дитя, пойдем в постель.
Тон мягкий, но я, которая улавливает всё, слышу сердитые нотки, и мне известно, насколько фальшив этот тон.
Ухватив меня за запястье, он приподнимает мое вялое тело марионетки. Если он меня отпустит, я упаду. Мне все равно, что будет с этим телом. Если он захочет растоптать его каблуками, я не буду протестовать. Я – вещь, которую он держит за плечи и ведет по коридору в камеру в самом дальнем конце. Коридор бесконечен, наши шаги грохочут, холодный ветер упорно щиплет мое лицо, поглощая слезы, сочащиеся из меня. Ветер дует повсюду, из каждой щели, он превращает всё в камень, ледяной камень самых далеких звезд, звезд, которые мы никогда не увидим, которые проживают свою жизнь от бесконечности до бесконечности, во мраке и неведении. Если только я не путаю их с планетами. Ветер дует из моей комнаты через дверную скважину, через щели; когда дверь откроется, он меня поглотит, я буду стоять в этом черном вихре, ничего не слыша, не осязая, окруженная ветром, который ревет в промежутках между атомами моего тела, свистит в пещере за моими глазами.
106. Он кладет меня на знакомое зеленое покрывало. Поднимает мои ноги и снимает с меня туфли. Разглаживает мое платье. Что еще может он сделать? И снова этот мягкий тон:
– Давай же, дитя мое, засыпай, уже поздно.
Он кладет мне руку на лоб – мозолистую руку человека, который гнет железо. Как нежно, как утешительно! Но он хочет узнать, нет ли у меня температуры, не вызвано ли мое отчаяние микробом. Сказать ему, что во мне нет микробов, ибо мое тело слишком прокисшее, чтобы там завелись микробы?
107. Он ушел от меня. Я лежу изможденная, а мир все вертится и вертится вокруг моей постели. Я говорила, и со мной говорили, дотрагивалась – и до меня дотрагивались. Поэтому я нечто большее, нежели просто отзвук этих слов, следующих через мою голову из никуда в никуда; или луч света в пустоте пространства; или падающая звезда (что-то меня в этот вечер все тянет на астрономию). Так почему же я не могу просто повернутся и уснуть одетой, и проснуться утром, и вымыть посуду, и стушеваться, и ожидать награды, которая, несомненно, будет мне вручена, если только в этой вселенной царит справедливость? Или так: почему я не могу уснуть, мысленно все повторяя и повторяя вопрос: почему я не могу просто уснуть одетой?
108. Колокольчик, созывающий к обеду, находится на своем месте на буфете. Я бы предпочла что-нибудь побольше, например звонкий школьный звонок; возможно, старый школьный звонок прячется где-то на чердаке, покрытый пылью, дожидаясь своего часа, – если когда-нибудь там была школа; но у меня нет времени его искать (хотя у них ушло бы сердце в пятки, если бы они услышали шуршание мышиных лапок, хлопанье крыльев летучих мышей, призрачные шаги мстителя прямо у них над головой, над кроватью). Босиком, неслышно, как кошка, придерживая язык колокольчика, я крадусь по коридору и прикладываю ухо к дверной скважине. Все тихо. Лежат ли они, затаив дыхание – два затаенных дыхания, – ожидая, что я буду делать? Они уже уснули? Или лежат, сжимая друг друга в объятиях? Это делается вот так – движения, неприметные для слуха, как у мух, склеившихся вместе?
109. Колокольчик издает тихий непрерывный звон.
Когда у меня устает правая рука, я начинаю звонить левой.
Я чувствую себя лучше, чем когда стояла здесь в последний раз. Я спокойнее. Я начинаю напевать про себя, сначала приноравливаясь к звуку колокольчика, затем улавливаю его и мурлычу в тон.
110. Время течет мимо, туман, который рассеивается, сгущается и всасывается в темноту впереди. То, что я считаю своей болью, хотя это всего лишь одиночество, начинает проходить. Кости моего лица оттаивают, я снова становлюсь мягкой, мягкое человеческое животное, млекопитающее. Колокольчик нашел свой ритм: четыре раза тихо, четыре – громко, и я начинаю вибрировать вместе с ним. Мои печали покидают меня. Маленькие существа, похожие на палочки, они выползают из меня и исчезают.
111. Все еще будет хорошо.
112. Меня ударили. Вот что случилось. Меня сильно ударили по голове. Я ощущаю вкус крови, в ушах звенит. Колокольчик вырывают у меня из рук. Я слышу, как он со звоном падает на пол, в дальней части коридора, и катается направо и налево, как все колокольчики. В коридоре раздается эхо от криков, которые я не могу разобрать. Соскользнув по стене, я осторожно сажусь на пол. Теперь я явственно ощущаю вкус крови. Из носу у меня идет кровь. Я глотаю кровь; высунув язык, я чувствую ее вкус на губах.
Когда меня в последний раз ударили? Не могу вспомнить. Может быть, меня никогда прежде не били, возможно меня только лелеяли, хотя в это трудно поверить, лелеяли, упрекали и пренебрегали мною. Мне не больно, но это было оскорбительно. Меня оскорбили и возмутили. Минуту тому назад я была девственницей, а сейчас нет – я имею в виду удары.
Крики все еще висят в воздухе, как зной, как дым. При желании я могу протянуть руку и почувствовать его плотность.
Надо мной маячит огромный белый парус. Воздух плотен от криков. Я закрываю глаза и уши. Шум просачивается в меня. Я начинаю шуметь. Мой желудок бунтует.
Еще удар, деревом по дереву. Далеко-далеко звякает ключ. Воздух еще звенит, хотя я одна.
Со мной разобрались. Я мешала, и теперь со мной разобрались. Это нужно обдумать, время у меня есть.
Я нахожу свое прежнее место у стены, удобное, туманное, даже томное. Не знаю, будут ли это мысли или сны.
Существуют огромные пространства в мире, где, если верить тому, что читаешь, всегда идет снег.
Где-то в Сибири или на Аляске есть поле, покрытое снегом, и в середине его – столб, покосившийся, сгнивший. Хотя, возможно, там середина дня, свет такой тусклый, что это может быть и вечер. Непрерывно падает снег. И больше ничего не видно вокруг.
113. В том углу у входной двери, где хранились бы зонтики, если бы мы ими пользовались, если бы во время дождя мы не подставляли под струи воды лицо, ловя ртом капли и радуясь, стоят два ружья. На самом деле там стоячая вешалка для пальто и шляп. Эти ружья – дробовики для охоты на куропаток и зайцев. Я прихожу в восторг.
Я не знаю, где хранятся патроны для дробовика. Но в маленьком ящике вешалки я на ощупь нахожу шесть патронов с острыми бронзовыми носами – они лежали здесь годами среди пуговиц и булавок.
Глядя на меня, не подумаешь, что я умею обращаться с ружьем, но я действительно умею. У меня есть кое-какие качества, в которые никто бы не поверил. Не уверена, что смогу зарядить магазин в темноте, но я в состоянии загнать один патрон в казенную часть и закрыть скользящий затвор. Мои ладони влажные, и это неприятно, обычно они сухие до такой степени, что шелушатся.
114. Мне неспокойно, хотя я и действую. Где-то во мне образовался вакуум; Ничто из того, что сейчас происходит, меня не удовлетворяет. Я была довольна. Когда стояла в темноте, звеня в колокольчик и мурлыкая себе под нос; однако я сомневаюсь, что, если вернуться, поискать под мебелью и найти колокольчик, а потом, смахнув с него паутину, начать звонить и мурлыкать, то можно вернуть счастье, которое я тогда ощущала. Есть вещи, которые нельзя обрести вновь. Возможно, это доказывает реальность прошлого.
115. Мне нелегко. Я не могу поверить в то, что со мной происходит. Покачав головой, я вдруг перестаю понимать, отчего бы мне не провести ночь в своей постели, заснув; и отчего бы моему отцу не провести ночь в своей постели, заснув; а жене Хендрика – в своей с Хендриком постели, заснув. Я не понимаю, зачем нужно все то, что мы делаем – любой из нас. Все это лишь наши причуды. Почему бы нам не признать, что жизнь наша пуста – пуста, как пустыня, в которой мы живем, – и не заняться весело подсчетом овец и мытьем чашек? Я не понимаю, отчего история нашей жизни должна быть интересной. У меня возникают попутные соображения относительно всего.
116. Патрон аккуратно вошел в патронник. Что же со мной не так? Ведь я, остановившись, чтобы поразмыслить, несомненно продолжу начатое. Возможно, мне не хватает решимости иметь дело не с надоевшими кастрюлями и одной и той же подушкой каждую ночь, а с историей, столь скучной, что это вполне могла бы быть история молчания. Чего мне не хватает, так это мужества перестать говорить, вернуться в молчание, из которого я вышла. История, которую я излагаю, заряжая ружье, – всего лишь лихорадочная фальшивая болтовня. Я – одна из тех неосновательных людей, которые не в состоянии выйти за свои пределы без пуль? Вот чего я боюсь, выскальзывая в ночь, полную лунного света, – неправдоподобная фигура. Вооруженная леди.
95. Однако я не заворожила зверя своей болтовней. Весь день он подкрадывается ко мне, час за часом. Я слышу шаги его бархатных лап, ощущаю зловонное дыхание. Бежать бесполезно, тогда я погибну еще более бесславно: на меня нападут сзади, и я запутаюсь в каскаде нижнего белья и буду вопить, пока мне не сломают шею – если зверь будет милосердный – или пока мне не выпустят кишки – если нет. Где-то на ферме бродит мой отец, сгорая от стыда, готовый прикончить на месте любого, кто хоть слегка упрекнет его. Зверь – это мой отец? Где-то еще на ферме неясно вырисовываются Хендрик и Анна – он играет на своей губной гармошке, вот как я его себе представляю, а она мурлычет себе под нос, выжидая, что произойдет дальше. Зверь – это Хендрик? Оскорбленный муж, жаждущий мщения раб, на которого наступил сапог хозяина? Или зверь – это Анна, с ее острыми мелкими зубками, горячими подмышками; женщина, ловкая, похотливая, ненасытная? Я все говорю и говорю, чтобы подбодрить себя, в то время как они с улыбкой кружат вокруг меня, такие могущественные. В чем заключается секрет их власти надо мной? Что знают они такого, чего не знаю я? Куда бы я ни повернулась, я отрезана со всех сторон. Через месяц – я это ясно вижу – я буду приносить своему отцу и своей служанке завтрак в постель, а Хендрик, развалившись у стола на кухне, будет есть печенье, втыкать складной нож в столешницу и щипать меня за зад, когда я буду проходить мимо. Мой отец будет покупать ей новые платья, в то время как я буду стирать ее грязное нижнее белье. Он и она будут валяться весь день в постели, предаваясь чувственной неге, а Хендрик будет пьянствовать, шакалы – пожирать овец, и работа нескольких поколений пойдет прахом. Она родит ему детей с оливковой кожей, которые будут писать на ковры и носиться по коридорам. Она будет замышлять с Хендриком кражу денег и серебряных часов у моего отца. Они пошлют за своими родственниками – братьями, сестрами, троюродными братьями – и поселят их на ферме. Сквозь щелочку в ставнях я буду наблюдать, как эта орда танцует под гитару воскресными вечерами, а старый хозяин сидит на веранде, как идиот, улыбаясь и кивая – предводитель на празднике.
96. Кто же среди нас зверь? Мои истории – это истории, они меня не пугают, они лишь оттягивают ту минуту когда я должна спросить: а не свой ли собственный рык я слышу в зарослях? Не я ли та, кого следует бояться,– прожорливый, ненасытный зверь, – потому что здесь, в сердце страны, где пространство излучается из меня на все четыре стороны земли, ничто не способно остановить меня? Когда я спокойно сижу, глядя на свои розы и ожидая, когда закончится день, мне трудно это признать. Но я не так глупа, чтобы верить в то, что я вижу; и если я тщательно настрою себя на то, что происходит у меня внутри, то, несомненно, почувствую вдали увядшее яблоко моей матки, которое поднимается и плывет, предвещая недоброе. Возможно, я всего лишь старая дева весом в девяносто фунтов, обезумевшая от одиночества, но, подозреваю, не безобидная. Так что, возможно, это истинное объяснение моего страха, страха, который в то же время и ожидание: я боюсь того, что собираюсь совершить, и тем не менее я это совершу, потому что, если я буду выжидать благоприятного случая, моя жизнь так и будет струиться тонкой струйкой из никуда в никуда, без начала и конца. Мне нужна моя собственная жизнь – вот так же, я уверена, мой отец сказал себе, что ему нужна его собственная жизнь, когда купил кулек сердечек и ромбиков. Мир полон людей, желающих жить своей собственной жизнью, но лишь немногим за пределами пустыни предоставлена такая свобода. Здесь, в центре ничего, я могу расшириться до бесконечности или сжаться до размеров муравья. Мне не хватает множества вещей, но свобода не входит в их число.
97. Но пока я сидела здесь, грезя наяву, а быть может, даже дремала, подперев щеки кулаками и обнажив десны, наступил вечер, свет уже не зеленый, а серый, и меня разбудили шаги и голоса. Сердце бьется спросонья, как молот, а во рту дурной привкус от дневного сна.
Я чуть приоткрываю дверь. Голоса доносятся с дальнего конца дома. Один принадлежит моему отцу, он отдает приказания – я узнаю его интонации, хотя и не могу разобрать слов! О наличии второго голоса я сужу лишь по паузам, которые делает первый.
Произошло то, чего я боялась. Магия, заключающаяся в том, чтобы вообразить худшее, не сработала. Худшее уже здесь.
Сейчас эти ноги, обутые в сапоги, идут по коридору. Прикрыв дверь, я прислоняюсь к ней. Я знаю эту походку всю свою жизнь и все же стою, разинув рот, и пульс у меня бьется бешено. Он снова превращает меня в ребенка! Сапоги, топот сапог, черные брови, черные дырки глаз, черная дырка рта, из которой доносится оглушительное «нет», железное, холодное, громоподобное, которое взрывает меня, и погребает меня, и запирает меня. Я снова ребенок, бэби, личинка, белая, бесформенная, без рук и без ног, которой нечем ухватиться за землю, сосунок; я корчусь, сапог снова поднимается надо мной, дырка рта открывается, и дует сильный ветер, выстуживающий меня до самого сердца. Я прислонилась к двери, но стоит ему лишь толкнуть ее, и я упаду. Боюсь, мой гнев утих, и мне несдобровать, я буду наказана и останусь безутешной. Две минуты тому назад я была права, а он не прав, я была фурией, дремлющей на жестком стуле, готовой встретить его молчанием, презрением, отсутствием и кто знает чем еще; но теперь я снова не права, не права, не права, не права, как всегда – с тех пор как родилась не в то время, не в том месте, не в том теле. Слезы катятся по моим щекам, нос заложен, я жду, когда человек по ту сторону двери решит, какую форму примет сегодняшнее мучение.
98. Он стучит – три легких щелчка ногтем по дереву. Я снова ощущаю соленый вкус во рту; я съеживаюсь, затаив дыхание. Затем он уходит – ровные шаги звучат, удаляясь: один, два, три… по коридору. Так вот каково мое наказание! Он не захотел меня видеть, а запер на ночь. Жестоко, жестоко, жестоко! Я плачу в своей камере.
Снова до меня доносятся голоса. Они в кухне. Он велит ей поставить еду на стол. Она вынимает хлеб из хлебницы, жир и банку домашних консервов из буфета. Он велит ей вскипятить воду. Она говорит, что не может зажечь керосинку. Он зажигает сам. Она ставит чайник на огонь. Она сжимает руки и ждет, чтобы вода закипела. Он приказывает ей сесть. Она собирается сесть за стол вместе с ним. Он отрезал кусок хлеба, который подталкивает к ней острием ножа. Он велит ей есть. Голос у него грубоватый. Он не умеет выразить нежность. Он ожидает, что люди поймут это и учтут. Но никто этого не понимает – никто, кроме меня, просидевшей всю жизнь в углах, наблюдая за ним. Я знаю, что его ярость и мрачное молчание—всего лишь маскировка нежности, которую он не осмеливается выказать, опасаясь последствий. Он ненавидит только оттого, что не осмеливается любить. Он ненавидит для того, чтобы держаться. Он неплохой человек, несмотря ни на что. Его нельзя назвать несправедливым. Он просто стареющий мужчина, в жизни которого было мало любви и который думает, что нашел ее сейчас, ужиная хлебом и персиками со своей девушкой, поджидая, пока закипит вода для кофе, Нельзя представить себе более мирную сцену, если игнорировать озлобленного ребенка, который напрягает слух за дверью в дальнем конце дома. У них любовная трапеза; но есть одна трапеза, которая благороднее любовной, – это трапеза семейная. Меня бы тоже следовало пригласить. Меня следовало бы посадить за стол на место хозяйки дома; и она, а не я должна была бы подавать и уносить. Тогда мы могли бы преломить хлеб в согласии и любить друг друга по-своему, даже я. Но граница проведена, я исключена из компании, и таким образом это стал дом двух историй: истории счастья или стремления к счастью и истории горя.
99. Их ложки дружно звякают. Оба они сладкоежки. Их взгляды встречаются над паром, исходящим из чашек. Она уже неделю знает этого странного человека, огромного, волосатого, слабохарактерного, разлагающегося, могущественного, который сегодня с напускной храбростью объявляет ее своей наложницей, своей собственностью. Думает ли она вообще о своем муже, который лежит, завернувшись в одеяло, под холодными звездами или стонет в своем покинутом коттедже, в то время как новый владелец зажимает ее коленями под столом? Спрашивает ли она себя, как долго он будет защищать ее от гнева мужа? Думает ли она вообще о будущем, или еще у материнской груди она научилась жить и быть проклятой в роскоши настоящего? Что значит для нее этот новый мужчина? Может быть, она просто раздвигает бедра, флегматично, тупо, потому что он хозяин, или утонченное наслаждение кроется в подчинении, которого не может дать супружеская любовь? Не закружилась ли у нее голова от неожиданного повышения? Опьянили ли ее эти подарки – монеты, сладости и что там он выбрал для нее из вещей, оставшихся после жены: боа из перьев, ожерелье из фальшивых бриллиантов? Почему эти реликвии не перешли ко мне? Почему всё держат от меня в секрете? Почему бы мне тоже не сидеть за кухонным столом, улыбаясь и чтобы мне тоже улыбались, в теплом тумане паров от кофе? Что там имеется для меня в запасе после моего чистилища одиночества? Вымоют ли они за собой посуду, прежде чем удалиться, или мне придется выползти в середине ночи, как таракану, чтобы убрать за ними? Когда она начнет испытывать свою власть, когда будет вздыхать и, встав из-за стола, потягиваться и уплывать; оставив после себя грязные тарелки для служанки? В тот день, когда она это сделает, осмелится ли он рявкнуть на нее, или он будет так околдован, что только ее соблазнительные бедра, когда она манящей походкой движется к их спальне, имеют для него значение? Если она перестанет быть служанкой, то кто как не я будет служанкой, если только я не сбегу в ночи и никогда не вернусь – я умру в пустыне, и меня начисто обглодают птицы, а за ними—муравьи. Но заметит ли он этот укор? Хендрик наткнется на меня в своих блужданиях и принесет в мешке. Они опустят меня в яму, зароют и произнесут молитву. Потом она разожжет огонь, наденет передник и вымоет посуду – целую гору посуды, одну кофейную чашку за другой, которые я оставила, и вздох нет, и попрекнет меня моей смертью.
100. Я верчусь в темноте, пытаясь отвлечься. Когда слишком много мучений, слишком много одиночества, становишься животным. Я теряю всякую человеческую перспективу. Когда-нибудь я выйду из истерического состояния и, протащившись по коридору, предстану перед ними—бледная, заплаканная, безучастная, Тогда эротические чары будут нарушены, девушка соскользнет со своего стула, мой отец усадит меня и даст что-нибудь выпить, чтобы я пришла в себя. Возможно, девушка даже исчезнет в ночи, все снова будет хорошо, оттянется момент, когда дверь со щелчком закроется за ними двумя, преградив мне доступ в комнату, для которой я всегда была недостаточно хороша. Но сегодня вечером я слишком долго била руками и ногами по воде, я ослабела, я устала от бесед с самой собой; сегодня вечером я собираюсь расслабиться, исследовать удовольствие от того, что тонешь, почувствовать, как мое тело ускользает от меня и на его месте появляется другое тело—руки внутри моих рук, рот внутри моего рта. Я приветствую смерть как вариант жизни, при котором я не буду собой. Тут кроется какое-то заблуждение, которое мне следовало бы понимать, но я не понимаю. Потому что когда я проснусь на дне океана, я буду говорить тем же занудным голосом – это будут слова, или пузырьки, или что там бывает со словами в воде. Какая скука! Когда же это наконец прекратится? Луна сияет, освещает черные складки одеяния женщины на полу. Из нее поднимается, как миазмы, дьявол с мертвенно-бледным лицом. Слова, которые шепчут эти синие губы, – мои. Я тону в себе. Фантом. Нет, я не фантом. Я наклоняюсь. Я щупаю эту кожу – она теплая; я щиплю это тело, и мне больно. Какого же еще доказательства мне нужно? Я – это я.
101. Я стою за дверью их комнаты, моя рука замерла в нерешительности над китайской ручкой. Они знают, что я здесь. Воздух ожил от моего присутствия. Они виновато замерли в своем положении, ожидая, что я предприму.
Я стучу в дверь и говорю:
– Папа… Ты меня слышишь?
Они молчат, прислушиваясь к своему преступному дыханию.
– Папа, я не могу уснуть.
Они смотрят в глаза друг другу и его взгляд говорит: «Что мне делать?», а ее взгляд отвечает: «Она не моя».
– Папа, мне не по себе. Что мне делать?
102. Волоча ноги, я возвращаюсь на кухню. Лунный свет падает сквозь незанавешенное окно на голый стол. В раковине лежат тарелка и две чашки, которые нужно вымыть. Кофейник еще теплый. Я бы тоже могла выпить кофе, если бы мне хотелось.
103. Я глажу белую дверную ручку. Рука у меня холодная и влажная.
– Папа… Могу я что-то сказать?
Я поворачиваю ручку, но дверь не открывается. Они заперлись.
Я слышу его дыхание по ту сторону двери. Я сильно стучу в дверь. Откашлявшись, он спокойно произносит:
– Дитя, уже поздно. Давай поговорим завтра. Ступай к себе и поспи.
Он заговорил. Сочтя нужным запереть от меня дверь, сейчас он счел необходимым заговорить со мной. Я снова изо всех сил стучу. Что он будет делать?
Замок щелкает. В щель просовывается его рука, молочно-белая, с темными волосами. Моментально схватив меня за запястье, он сильно выкручивает мне руку. Я морщусь, но ни за что не закричу. Он раздраженно шипит в ярости:
– Иди спать! Ты понимаешь, что я говорю?
– Нет! Мне не хочется спать!
Это не мои слезы, это просто слезы, которые проходят через меня, так же как моча, которая проходит через меня, – просто моча. Большая рука скользит вверх по моей, пока не нащупывает локоть. Она сжимает его, пригибая меня все ниже и ниже; моя голова прижата к косяку двери. Я не чувствую боли. В моей жизни что-то происходит, это лучше, чем одиночество, я довольна.
– Сейчас же перестань! Перестань меня злить! Убирайся!
Меня отшвыривают. Дверь хлопает. Ключ поворачивается в замке.
104. Я сижу на корточках у стены, напротив двери. Моя голова болтается. Из горла вырывается какой-то звук – это не плач, не стон, это не голос, а ветер, который дует со звезд, над полярными пространствами – и через меня. Ветер белый, ветер черный, он ничего не говорит.
105. Мой отец стоит надо мной. Он одет, и у него такой же властный вид, как обычно. Платье у меня слегка задралось, и ему видны мои колени и черные носки и туфли, которыми заканчиваются мои ноги. Но мне безразлично, что он видит. Во мне все еще свистит ветер, хотя теперь уже тихо.
– Давай же, дитя, пойдем в постель.
Тон мягкий, но я, которая улавливает всё, слышу сердитые нотки, и мне известно, насколько фальшив этот тон.
Ухватив меня за запястье, он приподнимает мое вялое тело марионетки. Если он меня отпустит, я упаду. Мне все равно, что будет с этим телом. Если он захочет растоптать его каблуками, я не буду протестовать. Я – вещь, которую он держит за плечи и ведет по коридору в камеру в самом дальнем конце. Коридор бесконечен, наши шаги грохочут, холодный ветер упорно щиплет мое лицо, поглощая слезы, сочащиеся из меня. Ветер дует повсюду, из каждой щели, он превращает всё в камень, ледяной камень самых далеких звезд, звезд, которые мы никогда не увидим, которые проживают свою жизнь от бесконечности до бесконечности, во мраке и неведении. Если только я не путаю их с планетами. Ветер дует из моей комнаты через дверную скважину, через щели; когда дверь откроется, он меня поглотит, я буду стоять в этом черном вихре, ничего не слыша, не осязая, окруженная ветром, который ревет в промежутках между атомами моего тела, свистит в пещере за моими глазами.
106. Он кладет меня на знакомое зеленое покрывало. Поднимает мои ноги и снимает с меня туфли. Разглаживает мое платье. Что еще может он сделать? И снова этот мягкий тон:
– Давай же, дитя мое, засыпай, уже поздно.
Он кладет мне руку на лоб – мозолистую руку человека, который гнет железо. Как нежно, как утешительно! Но он хочет узнать, нет ли у меня температуры, не вызвано ли мое отчаяние микробом. Сказать ему, что во мне нет микробов, ибо мое тело слишком прокисшее, чтобы там завелись микробы?
107. Он ушел от меня. Я лежу изможденная, а мир все вертится и вертится вокруг моей постели. Я говорила, и со мной говорили, дотрагивалась – и до меня дотрагивались. Поэтому я нечто большее, нежели просто отзвук этих слов, следующих через мою голову из никуда в никуда; или луч света в пустоте пространства; или падающая звезда (что-то меня в этот вечер все тянет на астрономию). Так почему же я не могу просто повернутся и уснуть одетой, и проснуться утром, и вымыть посуду, и стушеваться, и ожидать награды, которая, несомненно, будет мне вручена, если только в этой вселенной царит справедливость? Или так: почему я не могу уснуть, мысленно все повторяя и повторяя вопрос: почему я не могу просто уснуть одетой?
108. Колокольчик, созывающий к обеду, находится на своем месте на буфете. Я бы предпочла что-нибудь побольше, например звонкий школьный звонок; возможно, старый школьный звонок прячется где-то на чердаке, покрытый пылью, дожидаясь своего часа, – если когда-нибудь там была школа; но у меня нет времени его искать (хотя у них ушло бы сердце в пятки, если бы они услышали шуршание мышиных лапок, хлопанье крыльев летучих мышей, призрачные шаги мстителя прямо у них над головой, над кроватью). Босиком, неслышно, как кошка, придерживая язык колокольчика, я крадусь по коридору и прикладываю ухо к дверной скважине. Все тихо. Лежат ли они, затаив дыхание – два затаенных дыхания, – ожидая, что я буду делать? Они уже уснули? Или лежат, сжимая друг друга в объятиях? Это делается вот так – движения, неприметные для слуха, как у мух, склеившихся вместе?
109. Колокольчик издает тихий непрерывный звон.
Когда у меня устает правая рука, я начинаю звонить левой.
Я чувствую себя лучше, чем когда стояла здесь в последний раз. Я спокойнее. Я начинаю напевать про себя, сначала приноравливаясь к звуку колокольчика, затем улавливаю его и мурлычу в тон.
110. Время течет мимо, туман, который рассеивается, сгущается и всасывается в темноту впереди. То, что я считаю своей болью, хотя это всего лишь одиночество, начинает проходить. Кости моего лица оттаивают, я снова становлюсь мягкой, мягкое человеческое животное, млекопитающее. Колокольчик нашел свой ритм: четыре раза тихо, четыре – громко, и я начинаю вибрировать вместе с ним. Мои печали покидают меня. Маленькие существа, похожие на палочки, они выползают из меня и исчезают.
111. Все еще будет хорошо.
112. Меня ударили. Вот что случилось. Меня сильно ударили по голове. Я ощущаю вкус крови, в ушах звенит. Колокольчик вырывают у меня из рук. Я слышу, как он со звоном падает на пол, в дальней части коридора, и катается направо и налево, как все колокольчики. В коридоре раздается эхо от криков, которые я не могу разобрать. Соскользнув по стене, я осторожно сажусь на пол. Теперь я явственно ощущаю вкус крови. Из носу у меня идет кровь. Я глотаю кровь; высунув язык, я чувствую ее вкус на губах.
Когда меня в последний раз ударили? Не могу вспомнить. Может быть, меня никогда прежде не били, возможно меня только лелеяли, хотя в это трудно поверить, лелеяли, упрекали и пренебрегали мною. Мне не больно, но это было оскорбительно. Меня оскорбили и возмутили. Минуту тому назад я была девственницей, а сейчас нет – я имею в виду удары.
Крики все еще висят в воздухе, как зной, как дым. При желании я могу протянуть руку и почувствовать его плотность.
Надо мной маячит огромный белый парус. Воздух плотен от криков. Я закрываю глаза и уши. Шум просачивается в меня. Я начинаю шуметь. Мой желудок бунтует.
Еще удар, деревом по дереву. Далеко-далеко звякает ключ. Воздух еще звенит, хотя я одна.
Со мной разобрались. Я мешала, и теперь со мной разобрались. Это нужно обдумать, время у меня есть.
Я нахожу свое прежнее место у стены, удобное, туманное, даже томное. Не знаю, будут ли это мысли или сны.
Существуют огромные пространства в мире, где, если верить тому, что читаешь, всегда идет снег.
Где-то в Сибири или на Аляске есть поле, покрытое снегом, и в середине его – столб, покосившийся, сгнивший. Хотя, возможно, там середина дня, свет такой тусклый, что это может быть и вечер. Непрерывно падает снег. И больше ничего не видно вокруг.
113. В том углу у входной двери, где хранились бы зонтики, если бы мы ими пользовались, если бы во время дождя мы не подставляли под струи воды лицо, ловя ртом капли и радуясь, стоят два ружья. На самом деле там стоячая вешалка для пальто и шляп. Эти ружья – дробовики для охоты на куропаток и зайцев. Я прихожу в восторг.
Я не знаю, где хранятся патроны для дробовика. Но в маленьком ящике вешалки я на ощупь нахожу шесть патронов с острыми бронзовыми носами – они лежали здесь годами среди пуговиц и булавок.
Глядя на меня, не подумаешь, что я умею обращаться с ружьем, но я действительно умею. У меня есть кое-какие качества, в которые никто бы не поверил. Не уверена, что смогу зарядить магазин в темноте, но я в состоянии загнать один патрон в казенную часть и закрыть скользящий затвор. Мои ладони влажные, и это неприятно, обычно они сухие до такой степени, что шелушатся.
114. Мне неспокойно, хотя я и действую. Где-то во мне образовался вакуум; Ничто из того, что сейчас происходит, меня не удовлетворяет. Я была довольна. Когда стояла в темноте, звеня в колокольчик и мурлыкая себе под нос; однако я сомневаюсь, что, если вернуться, поискать под мебелью и найти колокольчик, а потом, смахнув с него паутину, начать звонить и мурлыкать, то можно вернуть счастье, которое я тогда ощущала. Есть вещи, которые нельзя обрести вновь. Возможно, это доказывает реальность прошлого.
115. Мне нелегко. Я не могу поверить в то, что со мной происходит. Покачав головой, я вдруг перестаю понимать, отчего бы мне не провести ночь в своей постели, заснув; и отчего бы моему отцу не провести ночь в своей постели, заснув; а жене Хендрика – в своей с Хендриком постели, заснув. Я не понимаю, зачем нужно все то, что мы делаем – любой из нас. Все это лишь наши причуды. Почему бы нам не признать, что жизнь наша пуста – пуста, как пустыня, в которой мы живем, – и не заняться весело подсчетом овец и мытьем чашек? Я не понимаю, отчего история нашей жизни должна быть интересной. У меня возникают попутные соображения относительно всего.
116. Патрон аккуратно вошел в патронник. Что же со мной не так? Ведь я, остановившись, чтобы поразмыслить, несомненно продолжу начатое. Возможно, мне не хватает решимости иметь дело не с надоевшими кастрюлями и одной и той же подушкой каждую ночь, а с историей, столь скучной, что это вполне могла бы быть история молчания. Чего мне не хватает, так это мужества перестать говорить, вернуться в молчание, из которого я вышла. История, которую я излагаю, заряжая ружье, – всего лишь лихорадочная фальшивая болтовня. Я – одна из тех неосновательных людей, которые не в состоянии выйти за свои пределы без пуль? Вот чего я боюсь, выскальзывая в ночь, полную лунного света, – неправдоподобная фигура. Вооруженная леди.