117. Двор залит серебристо-голубым светом. Побеленные стены сарая сияют призрачной белизной. Вдали блестят крылья мельницы. Ночной ветерок ясно доносит до меня стон и глухой стук поршня. У меня дух захватывает от красоты мира. Вот так же, как пишут в книгах, спадает пелена с глаз осужденных, когда они идут к виселице или плахе, скорбя о том, что они должны умереть, и все же с благодарностью за то, что жили. Возможно, мне стоит отказаться от пристрастия к солнцу и стать преданной поклонницей луны.
Однако я слышу какой-то чуждый звук – то слабее, то сильнее. Это тоскливый вой собаки, которая непрерывно то лает, то рычит, то воет. Нет, это не собака, а обезьяна или человеческое существо, возможно несколько человек. Звуки доносятся откуда-то из-за дома.
Держа перед собой ружье как поднос, я ступаю по гравию и, обойдя сарай, захожу за дом. Вдоль всей стены дома – густая тень. В тени возле двери кухни лежит оно – не собака, не обезьяна, а человек. Приблизившись, я вижу, что это Хендрик – тот единственный человек, которому не следовало бы здесь находиться. При виде меня его бормотание прекращается. Он пытается встать, но тут же падает. Он протягивает ко мне руки ладонями вверх.
– Не стреляйте! – говорит он. Так он шутит.
Мой палец на спусковом крючке. От него исходит резкий запах – это не вино, а бренди. Он мог получить бренди только от моего отца. Значит, его подкупили, а не обманули. Нащупывая за спиной дверь кухни, он снова пытается подняться. Его шапка падает с колен на землю. Потянувшись за ней, он медленно валится на бок.
– Это я, – говорит он, протягивая свободную руку к дулу ружья, которое ему не достать. Я делаю шаг назад.
Лежа на боку у порога, с подтянутыми коленями, он забывает обо мне и начинает рыдать. При каждом всхлипе пятки его дергаются.
Мне нечем ему помочь.
– Ты простудишься, Хендрик, – говорю я.
118. Дверь моего отца заперта от меня, но окно, как всегда, открыто. На сегодня с меня довольно слушать звуки, производимые другими людьми. Поэтому необходимо действовать быстро, не раздумывая, и, поскольку я не могу зажать уши, я буду тихонько мурлыкать себе под нос. Я просовываю ствол ружья между занавесками. Оперев его о подоконник, я приподнимаю ружье, целясь в дальний угол потолка, и, прикрыв глаза, спускаю курок. Я никогда прежде не слышала, как звучит выстрел в доме. Я привыкла к эху, которое волна за волной доносится ко мне с холмов. Но сейчас приклад просто дернулся, я ощутила толчок в плечо, не особенно сильный, и после мгновенного затишья – первые крики.
Прислушиваясь к ним, я вдыхаю запах пороха. Когда куски железной руды трутся друг о друга, возникает искра и пахнет точно так же.
119. Вообще-то я никогда прежде не слышала подобного крика. Он наполняет темную комнату своим блеском и сверкает сквозь стены, словно они стеклянные. Он замирает, потом звучит с новой силой. Я изумлена. Мне не верится, что можно так громко кричать.
Затвор возвращается на место, стреляная гильза звенит у моих ног, второй патрон, прохладный, чужой, скользит в казенную часть.
Крики становятся более короткими, они приобретают ритм. К ним примешиваются крики потише, сердитые, без ритма, – я отделю их позже, когда у меня будет время, если смогу их вспомнить.
Я приподнимаю ствол, закрываю глаза и спускаю курок. В то же мгновение я ощущаю толчок, и из-за сильной отдачи ружье вырывается у меня из рук, как ни странно. Оно проходит между занавесками и исчезает. Я стою на коленях с пустыми руками.
120. Теперь мне следует уходить. Я наделала достаточно шума, в животе у меня неприятное урчание, ночь для них испорчена, мне несомненно придется платить. Сейчас будет лучше, если я побуду одна.
121. Хендрик стоит посреди двора в лунном свете, наблюдая за мной. Неизвестно, что он думает.
Холодными, четко сформулированными словами я говорю ему:
– Ступай спать, Хендрик. Поздно. Завтра будет другой день.
Он покачивается, на лицо падает тень от шляпы.
Крики становятся пронзительными. Для всех нас было бы лучше, если бы я ушла!
Я обхожу вокруг Хендрика и выхожу на дорогу, которая ведет от дома, или, если кому-то предпочтительней взглянуть на нее иначе, которая ведет в широкий мир. Сначала у меня ощущение, что мне смотрят в спину, но затем оно проходит.
122. Возможно ли, что существует объяснение всему, что я делаю, и это объяснение лежит внутри меня, как ключ, позвякивающий в жестяной коробке, и ожидает, когда его вынут и отопрут им тайну? И уж не кроется ли ключ в следующем: надеюсь ли я посредством конфликта с отцом выбраться из бесконечных размышлений о неприкаянном существовании и погрузиться в настоящую борьбу, с кризисом и разрешением? Если это так, то хочу ли я применить ключ или тихонько бросить его у дороги и больше никогда не видеть? И разве это не удивительно: я только что ушла от сцены, знаменующей перелом, с пальбой, воплями, прерванными любовными утехами, шаги мои шуршат по гальке, лунные лучи нарисовались на мне, как прутья серебряной решетки, ночной ветерок веет прохладой – и вот я уже снова занята болтовней? Интересно, я – вещь среди вещей, тело, которое несут по пути мускулы и рычаги из костей, – или я монолог, движущийся сквозь время, примерно на высоте пяти футов над землей, если только не окажется, что земля – это всего лишь еще одно слово, и тогда мне действительно конец? В любом случае я определенно не я в том ясном смысле, как мне бы хоте лось. Когда я заглажу свое сегодняшнее поведение? Мне следовало сохранять спокойствие или быть менее нерешительной. Мое отвращение к горю Хендрика показало, как я нерешительна. Женщина, у которой в жилах течет красная кровь (Какого цвета моя? Водянистая розовая? Чернильно-фиолетовая?), вложила бы ему в руки топорик и втолкнула бы его в дом, чтобы он отомстил. Женщина, исполненная решимости быть автором своей собственной жизни, не побоялась бы раздернуть занавески, чтобы свет залил место преступления—лунный свет, свет от горящих головешек. Но, как я и боялась, я мечусь между напряжением драмы и вялостью размышления. Хотя я нацелила ружье и спустила курок, я закрыла глаза. И вести себя подобным образом заставила меня не женская слабость, а тайная логика, психология, которая не позволила мне смотреть на наготу моего отца. (Возможно, та же самая психология сделала меня неспособной утешить Хендрика.) (Я ничего не сказала о наготе девушки. Почему?) В том, что у меня имеется психология, есть утешение: было ли когда-нибудь существо, благословленное психологией и в то же время без существования? – но есть также и повод для беспокойства. Чьим существом, в повести о бессознательных мотивах, я буду? Моя свобода подвергается риску, меня заталкивают в угол силы, не подчиняющиеся мне, скоро мне ничего не останется, как сидеть в уголке и плакать. И не важно, что в данный момент этот уголок представляет собой долгую прогулку по дороге: в конце пути я обнаружу, что земля круглая; углы имеют много форм. Я не приспособлена для жизни на большой дороге. Нет, пока у меня есть ноги и—не буду обманывать себя, заявляя о необходимости средств к существованию, – саранча, ливневая вода (порой придется сменить обувь), я могу идти до бесконечности; истина заключается в том, что мне не вынести тех людей, с которыми я встречусь: трактирщиков, форейторов, разбойников с большой дороги (если я только в том веке), – и приключений: изнасилований и ограбления (правда, красть у меня особенно нечего, да и для насильников я не представляю интереса) – да, такое не забудешь, и случается это с самыми, казалось бы, неподходящими людьми. Если, с другой стороны, дорога вечно будет такой, как сейчас, – тём ной, петляющей, каменистой, – если я вечно буду брести по ней в лунном свете или при свете солнца, не приходя в такие места, как Армоэде, станция или город, где гибнут дочери, если – чудо из чудес! – дорога не приведет никуда день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем – разве что, если мне повезет, на край света, – тогда я могла бы ей предаться, истории жизни на дороге, без психологии, без приключений, без формы; шлеп-шлеп-шлеп в моих старых башмаках на пуговицах, которые износятся, но будут немедленно заменены новыми башмаками на пуговицах, висящими на веревочке у меня на шее, как две черные груди, с редкими остановками ради саранчи и дождевой воды, или с еще более редкими остановками, чтобы справить естественную нужду, или с остановками, чтобы вздремнуть или помечтать, без этого не прожить, и с лентой моих размышлений, черных на белом, плывущих, как туман, над землей, на высоте пять футов, и тянущихся назад, к горизонту, – да, такой жизни я могла бы предаться. Если бы я знала: это все, что от меня требуется, моя походка сразу бы ускорилась, шаг удлинился, бедра начали бы раскачиваться, и я бы шла вперед счастливая, с улыбкой. Но у меня есть причина подозревать – а может быть, и не причина, а нечто бессознательное, подозрение, чистое и простое, беспочвенное подозрение, что эта дорога приведет, если я сверну направо, в Армоэде, а если я сверну налево, то на станцию. А если я выберу путь на юг и побреду по шпалам, то однажды окажусь на берегу моря и смогу гулять по пляжу, прислушиваясь к шуму волн, или войти в море, где не случится чуда, и, неуклонно подгоняемая его механизмами, я уйду с головой под воду, и лента слов наконец-то иссякнет навсегда, и останутся лишь пузырьки. А что же я скажу людям в поезде, которые будут смотреть на меня так странно из-за запасных башмаков, висящих у меня на шее, из-за саранчи, которая выпрыгивает из моей сумки, – этому добродушному старому джентльмену с серебристыми волосами, этой толстой леди в черном платье, которая промокает пот на верхней губе изящнейшим платочком, этому чопорному юноше, который так пристально смотрит на меня и может в любую минуту, в зависимости от века, оказаться моим давно утраченным братом или моим соблазнителем – или сразу и тем и другим? Какие слова я найду для них? Я открываю рот, они видят мои гнилые зубы, чувствуют запах воспаленных десен, они бледнеют, услышав рёв старого, холодного, черного ветра; который дует из меня бесконечно, из никуда в никуда.
123. Мой отец сидит на полу, прижавшись спиной к спинке большой двуспальной кровати, на которой родилось столько младенцев в нашей семье. Он голый до пояса. Тело у него белое, как лилия, а лицо, которое должно быть такого же кирпично-красного цвета, что и руки, желтое. Он смотрит прямо на меня, стоящую в свете раннего утра, прижав руку ко рту.
Остальная часть его тела завернута в зеленую ткань. Он стащил вниз зеленые занавеси вместе с карнизом – вот почему в комнате так светло. Эти занавеси он придерживает у талии. Мы смотрим друг на друга. Как бы я ни пыталась, мне не разгадать, какие чувства выражает его лицо. Я не умею читать по лицам.
124. Я прохожу по дому, закрывая двери: две двери гостиной, две двери столовой, дверь спальни, дверь швейной комнаты, дверь кабинета, дверь ванной, дверь спальни, дверь кухни, дверь кладовой, дверь моей комнаты. Некоторые двери уже закрыты.
125. Чашки так и не вымыты.
126. В комнате моего отца мухи. В воздухе гудит от их жужжания. Они ползают у него по лицу, и он их не смахивает – он, который всегда был брезгливым. Они сидят у него на руках, которые красны от крови. На полу—пятна высохшей крови, кровь запеклась на занавесях. Меня не тошнит от крови, мне случалось делать кровяную колбасу, но в данном случае мне, пожалуй, лучше бы на некоторое время выйти из комнаты, прогуляться, чтобы прояснилось в голове. Но я остаюсь, я не могу уйти.
Он говорит, длительно откашлявшись.
– Позови Хендрика, – говорит он. – Пожалуйста, скажи, чтобы он пришел.
Он не сопротивляется, когда я разжимаю его пальцы, вцепившиеся в окровавленный занавес, который он прижимает к себе. В животе у него дырка – такая, что я могу засунуть туда большой палец. Кожа вокруг раны обожжена. Его рука нащупывает уголок занавески и прикрывает член. Я опять виновата в том, что ничего не могу сделать как надо. Я снова прикрываю его занавеской.
127. Сейчас я бегу как не бегала с самого детства: со сжатыми кулаками, размахивая руками, ноги увязают в сером песке русла реки. Я полностью поглощена своей задачей, это действие без всяких мыслей—животное весом в девяносто фунтов несется сквозь пространство, подгоняемое несчастьем.
128. Хендрик спит на голом матрасе. Наклонившись над ним, я ощущаю резкий запах спиртного и мочи. Задыхаясь, я выпаливаю в его невосприимчивое ухо свою весть:
– Хендрик, проснись, вставай! С хозяином произошел несчастный случай! Пойди и помоги!
Он размахивает руками, ударяя меня, выкрикивая со злостью отдельные слоги, затем снова валится, впадая в оцепенение.
Девушки здесь нет. Где же она?
Я начинаю швырять в Хендрика разные предметы: чайник, ложки и ножи, тарелки.
Я беру швабру и тычу щетиной ему в лицо. Он слезает с постели, заслоняясь руками, Я продолжаю тыкать шваброй.
– Слушай меня, когда я с тобой говорю! – кричу я, тяжело дыша.
Я вне себя от злости. Вода льется из чайника на матрас. Он отступает к двери и растягивается на пороге. Ослепленный солнцем, он ложится на бок и сворачивается калачиком в пыли.
– Где бутылка? Скажи мне! Где бренди? Где ты взял бренди? – Я стою над ним со шваброй в руке, в общем-то довольная; что нас никто не видит: взрослого мужчину, взрослую женщину.
– Оставьте меня в покое, мисс! Я ничего не крал!
– Где ты взял бренди?
– Хозяин дал его мне, мисс! Я не крал.
– Встань и послушай меня. С хозяином произошел несчастный случай. Ты понимаешь? Ты должен пойти и помочь.
– Да, мисс.
Он пытается подняться на ноги, качается и, пошатнувшись, падает. Я высоко поднимаю швабру. Он обиженно поднимает ногу, защищаясь.
– Давай же, ради бога, шевелись!—пронзительно кричу я. – Хозяин умрет, если ты не поможешь, и тогда это будет не моя вина!
– Подождите минутку, мисс, это нелегко. Он не делает никаких попыток подняться. Лежа на земле, он улыбается.
– Ты пьяница, ты грязный пьяница, с тобой покончено, я клянусь в этом! Пакуй свои веши и убирайся отсюда! Я не желаю тебя больше видеть.
Ручка швабры ударяется о его подошву и выпадает у меня из рук.
129. Я тащусь обратно по руслу реки, задыхаясь. Если бы река с ревом обрушилась потоком и смыла нас всех, овец и все остальное, очистив землю! Возможно, так и кончится эта повесть – если только вначале не сгорит дом. Но розовато-лиловый рассвет угас, нас ожидает еще один чудесный день; я бы сказала, что небо безжалостное, если бы не знала, что небо просто ясное, земля просто сухая, скалы просто твердые. Что за чистилище – жить в этой бесчувственной вселенной, где все, кроме меня, является просто собой! Я одна-единственная песчинка, которая не крутится слепо, но пытается создать для себя жизнь среди этой бури из материи, этих тел, приводимых в действие аппетитом, и этого сельского идиотизма! К горлу подступает тошнота, я не привыкла бегать, я издаю на бегу неприличный звук. Мне следовало бы жить в городе; жадность – вот порок, который я могу понять. В городе мне было бы где расширяться; быть может, еще не поздно, возможно, я еще могу сбежать в город, переодевшись мужчиной – маленький, сморщенный безбородый мужчина, – и предаться там алчности, сделать себе состояние и найти счастье – правда, последнее маловероятно.
130. Я стою у окна спальни, грудь моя тяжело вздымается.
– Хендрик не придет. Он пьян. Папе не следовало давать ему бренди, он не привык к этому напитку.
Ружье со вчерашней ночи лежит на полу у окна.
Лицо у отца желтого оттенка. Он сидит, как прежде, прижимая к себе занавеску. Он не поворачивает головы. Неизвестно, услышал ли он меня.
131. Я становлюсь на колени возле него. Он смотрит на пустую стену, но его взгляд сосредоточен на чем-то за ее пределами – возможно, на бесконечности или даже на его спасителе. Он мертв? Несмотря на все оспы и инфлюэнцы в моей жизни, я не присутствовала при смерти кого-нибудь крупнее свиньи.
Его дыхание ударяет мне в нос – лихорадочное, нечистое.
– Воды, – шепчет он.
В ведре с водой плавают мошки. Вычерпав их, я выпиваю кружку. Потом отношу ему целую кружку и придерживаю ее у его губ. Он глотает с энергией, которая успокаивает.
– Могу я помочь папе лечь в постель?
Он тихонько стонет, скрежеща зубами, сопровождая стоном каждый вдох. Его пальцы ног, высунувшиеся из-под занавески, сжимаются и разжимаются.
– Помоги мне, – шепчет он, – скорее позови доктора. – По щекам у него катятся слезы.
Я подхватываю его сзади под мышки, пытаясь приподнять. Он мне совсем не помогает. Он плачет как ребенок.
– Помоги мне, помоги мне, боль ужасна! Быстрее принеси что-нибудь, чтобы прекратить боль!
– Бренди больше нет. Папа всё отдал Хендрику. Теперь, когда нам нужно бренди, его нет.
– Помоги мне, дитя, я не могу это вынести, я никогда не испытывал такой боли!
132. Мои подошвы противно липнут к полу. Я хожу по дому без всякого плана и цели, оставляя следы, которые мне придется замывать.
Он сидит в луже крови, как младенец, который описался.
133. В третий раз я тащусь через русло реки, на этот раз еле передвигая ноги. На плече у меня висит ружье, приклад ударяет меня по икрам. Я чувствую себя старым служакой, но не представляю себе, как выгляжу в действительности.
Хендрик лежит на спине, похрапывая. Еще один вонючий мужчина.
– Хендрик, вставай сию же минуту, или я стреляю. Мне надоели твои игры. Ты нужен господину.
Когда говоришь то, что действительно имеешь в виду, и не кричишь в панике, а говоришь спокойно, продуманно, решительно, тогда тебя понимают и тебе повинуются. Как приятно заметить универсальную истину! Хендрик поднимается на ноги и, пошатываясь, следует за мной. Я даю ему нести ружье. Патрон и казенной части израсходован ещё до полуночи. Я безобидна, несмотря на грозный вид.
134. – Хендрик, возьми его под плечи, тогда мы сможем поднять его на кровать.
Хендрик берет моего отца за плечи, я – за колени, и мы переносим его на развороченную кровать. Он стонет и бредит. Я приношу таз с водой, губку и карболовую кислоту.
То, чего я не видела прежде, – это зияющая рана на спине, из которой непрерывно течет кровь. Ее окружают лепестки плоти. Я осторожно обмываю вокруг них. Когда губка задевает за голое мясо, он дергается. Но, по крайней мере, в ране нет пули.
На рану такого размера не хватает бинтов. Я начинаю резать простыню на полосы портняжными ножницами. На это уходит много времени. Хендрик суетится вокруг, пока я не приказываю ему отгонять от хозяина мух. Он робко выполняет мое распоряжение.
Хендрик приподнимает отца, и я прикрываю обе раны подушечками из корпии и накладываю бинты. Член меньше, чем я думала, он почти затерялся в густых черных волосах, доходящих до пупка, – бледный мальчик, мошка, карлик, сынок-идиот, который годами жил, запертый в погребе, на хлебе и воде, беседуя с пауками, напевая сам себе, и вот однажды вечером его одевают в новую одежду, носятся с ним, освобождают, балуют, устраивают для него праздник, а потом казнят. Маленький бедняжка. Невозможно поверить, что я произошла оттуда. Если бы мне сказали, что я – идея, которая была у моего отца много лет тому назад, а затем она ему надоела и он о ней забыл, я бы отнеслась к этому с меньшим недоверием, хотя и скептически. Меня лучше объяснить как идею, которая была у меня самой, тоже много лет тому назад, и я неспособна стряхнуть ее.
Хендрик смущен моими прилежными руками и глазами, моими послушными руками и глазами, но все равно моими женскими руками и глазами, находящимися так близко от этого бледного незащищенного признака мужественности; Я чувствую его смущение и, повернувшись, улыбаюсь – это первая искренняя улыбка, которой я одарила его сегодня или, быть может, за все годы, что я его знаю. Он опускает глаза. Могут ли темнокожие люди краснеть?
Я надеваю отцу через голову чистую ночную сорочку. С помощью Хендрика опускаю ее до колен. Теперь он чистый и пристойный.
– Теперь нам остается только ждать, Хендрик. Ступай на кухню, через минуту я приду и сварю кофе.
135. Итак, совершенно внезапно я очутилась в центре моральных проблем, а мое воспитание вряд ли меня к этому подготовило. Что мне делать? Когда Хендрик обретет равновесие, он захочет узнать, произошел ли несчастный случай из-за эксцентричности правящей касты или виновата я, и этим можно будет воспользоваться. Он захочет знать, кто больше всех опозорен – он или я, мы или они – и кто больше заплатит за молчание. Анна Маленькая, если она когда-нибудь найдется, захочет знать, рассержена ли я или напугана ее связью с моим отцом. Она захочет знать, готова ли я защищать ее от Хендрика и попытаюсь ли я в будущем держать ее подальше от моего отца. Она и Хендрик вместе захотят узнать, должны ли они покинуть ферму или скандал замнут. Мой отец захочет узнать, к какому покаянию можно меня принудить; буду ли я обрабатывать девушку, пока он прикован к постели; следует ли сочинить какую-нибудь историю, чтобы объяснить его ранение, – например, несчастный случай на охоте, – и придерживаться этой версии нам четверым. За мной будут наблюдать из-под опущенных век, каждое мое слово будут взвешивать, мне будут говорить слова, вежливый оттенок которых, нейтральная окраска и непрозрачная поверхность не смогут скрыть насмешливое звучание. За спиной у меня будут обмениваться улыбками. Совершено преступление. Должен быть и преступник. Кто виновен? Я в ужасном положении. Силы во мне, принадлежащие к психологии, к которой я питаю такое отвращение, завладеют мной и заставят поверить, что я хотела совершить преступление, желала смерти своему отцу. За спиной у меня будут грозить пальцем темные, коварные фигуры Хендрика и Анны Маленькой, и дни мои превратятся в сплошное покаяние. Я буду зализывать раны отца, купать Анну Маленькую и относить ее в постель, прислуживать Хендрику. В предрассветном сумраке я буду разжигать огонь в очаге – служанка служанки. Я буду подавать им завтрак в постель и благословлять их, когда они будут меня оскорблять. Змей уже явился, и старый Эдем мертв!
136. Я себя обманываю. На самом деле все хуже, гораздо хуже. Он никогда не поправится. То, что когда-то было пасторалью, стало одной из тех удушливых историй, в которых брат и сестра, жена и дочь и наложница подкрадываются и грызутся около кровати, прислушиваясь к предсмертному хрипу, или выслеживают друг друга в темных коридорах родового гнезда. Это несправедливо! Я ничего не понимаю в смене форм. Мой талант проявляется, когда я имею дело с чем-то постоянным, когда самая суть вещей – огонь или лед тождественности. Моя среда – лирика, а не хроника. Когда я стою в этой комнате, то вижу не отца и хозяина, умирающего на постели, а солнечный свет, отражающийся нечестивым блеском в капельках пота у него на лбу; я вдыхаю запах крови, схожий с запахом камня, масла, железа, запах, который те, кто путешествует в пространстве и времени, вдыхая и выдыхая черноту, пустоту, бесконечность, ощущают, проходя через орбиты мертвых планет – Плутона, Нептуна – и тех, что еще не открыты, – такие они крошечные и отдаленные; это запах, который издает материя, когда она очень старая и хочет спать. О отец, отец, если бы только я могла узнать твои секреты, пробраться сквозь медовые соты твоих костей, услышать шумок твоего костного мозга, пение твоих нервов, плыть по течению твоей крови и наконец выбраться в спокойное море, где плавают мои бесчисленные братья и сестры, помахивая своими хвостами, улыбаясь, шепча мне о жизни, которая придет! Я хочу второй шанс! Пусть я уничтожусь в тебе и появлюсь во второй раз – чистая и новая, сладкая рыбка, хорошенький младенец, смеющийся малыш, счастливый ребенок, веселая девушка, зардевшаяся невеста, любящая жена, нежная мать в истории с началом и концом, в маленьком городишке, с добрыми соседями, с кошкой на коврике у камина, геранью на подоконнике, с ласковым солнышком! Я – сплошная ошибка! Среди всех этих белых рыбок затесалась одна черная, и этой черной рыбе предназначено было стать мной. Я не была сестрой никому из них, я вся была неудачей, я была акулой, детенышем черной акулы. Почему ты не распознал это и не перерезал ей горло? Что за милосердный отец! Ты никогда не любил меня, но послал в мир в виде монстра! Сокруши меня, поглоти меня, уничтожь меня, пока еще не слишком поздно! Сотри меня начисто, сотри и этих шепчущихся соглядатаев, и этот дом в центре ничего и позволь мне сделать еще одну попытку в цивилизованном месте! Проснись и обними меня! Покажи мне свое сердце хоть разочек, и я клянусь, что никогда больше не загляну ни в твое сердце, ни в чье-нибудь еще, пусть это будет даже каменное сердце! Я также перестану вести эти разговоры – больше ни словечка! Когда слова придут, я их подожгу! Разве ты не видишь, что лишь отчаяние, отчаяние и любовь заставляют меня говорить это? Поговори со мной! Должна ли я взывать к тебе словами из крови, чтобы заставить тебя заговорить? Каких еще ужасов ты от меня потребуешь? Должна ли я вырезать свои мольбы ножом у тебя на теле? Ты думаешь, что сможешь умереть прежде, чем скажешь мне «да»? Ты думаешь, я не смогу дышать за тебя твоими легкими или заставить биться твое сердце, сжимая его в кулаке? Ты думаешь, я положу монеты на твои глаза прежде, чем ты на меня посмотришь, или подвяжу тебе челюсть прежде, чем ты заговоришь? Ты и я будем жить в этой комнате вместе, пока я не добьюсь своего, пока не прозвучит трубный глас, пока звезды не посыплются с неба. Я – это я! Я могу подождать!
Однако я слышу какой-то чуждый звук – то слабее, то сильнее. Это тоскливый вой собаки, которая непрерывно то лает, то рычит, то воет. Нет, это не собака, а обезьяна или человеческое существо, возможно несколько человек. Звуки доносятся откуда-то из-за дома.
Держа перед собой ружье как поднос, я ступаю по гравию и, обойдя сарай, захожу за дом. Вдоль всей стены дома – густая тень. В тени возле двери кухни лежит оно – не собака, не обезьяна, а человек. Приблизившись, я вижу, что это Хендрик – тот единственный человек, которому не следовало бы здесь находиться. При виде меня его бормотание прекращается. Он пытается встать, но тут же падает. Он протягивает ко мне руки ладонями вверх.
– Не стреляйте! – говорит он. Так он шутит.
Мой палец на спусковом крючке. От него исходит резкий запах – это не вино, а бренди. Он мог получить бренди только от моего отца. Значит, его подкупили, а не обманули. Нащупывая за спиной дверь кухни, он снова пытается подняться. Его шапка падает с колен на землю. Потянувшись за ней, он медленно валится на бок.
– Это я, – говорит он, протягивая свободную руку к дулу ружья, которое ему не достать. Я делаю шаг назад.
Лежа на боку у порога, с подтянутыми коленями, он забывает обо мне и начинает рыдать. При каждом всхлипе пятки его дергаются.
Мне нечем ему помочь.
– Ты простудишься, Хендрик, – говорю я.
118. Дверь моего отца заперта от меня, но окно, как всегда, открыто. На сегодня с меня довольно слушать звуки, производимые другими людьми. Поэтому необходимо действовать быстро, не раздумывая, и, поскольку я не могу зажать уши, я буду тихонько мурлыкать себе под нос. Я просовываю ствол ружья между занавесками. Оперев его о подоконник, я приподнимаю ружье, целясь в дальний угол потолка, и, прикрыв глаза, спускаю курок. Я никогда прежде не слышала, как звучит выстрел в доме. Я привыкла к эху, которое волна за волной доносится ко мне с холмов. Но сейчас приклад просто дернулся, я ощутила толчок в плечо, не особенно сильный, и после мгновенного затишья – первые крики.
Прислушиваясь к ним, я вдыхаю запах пороха. Когда куски железной руды трутся друг о друга, возникает искра и пахнет точно так же.
119. Вообще-то я никогда прежде не слышала подобного крика. Он наполняет темную комнату своим блеском и сверкает сквозь стены, словно они стеклянные. Он замирает, потом звучит с новой силой. Я изумлена. Мне не верится, что можно так громко кричать.
Затвор возвращается на место, стреляная гильза звенит у моих ног, второй патрон, прохладный, чужой, скользит в казенную часть.
Крики становятся более короткими, они приобретают ритм. К ним примешиваются крики потише, сердитые, без ритма, – я отделю их позже, когда у меня будет время, если смогу их вспомнить.
Я приподнимаю ствол, закрываю глаза и спускаю курок. В то же мгновение я ощущаю толчок, и из-за сильной отдачи ружье вырывается у меня из рук, как ни странно. Оно проходит между занавесками и исчезает. Я стою на коленях с пустыми руками.
120. Теперь мне следует уходить. Я наделала достаточно шума, в животе у меня неприятное урчание, ночь для них испорчена, мне несомненно придется платить. Сейчас будет лучше, если я побуду одна.
121. Хендрик стоит посреди двора в лунном свете, наблюдая за мной. Неизвестно, что он думает.
Холодными, четко сформулированными словами я говорю ему:
– Ступай спать, Хендрик. Поздно. Завтра будет другой день.
Он покачивается, на лицо падает тень от шляпы.
Крики становятся пронзительными. Для всех нас было бы лучше, если бы я ушла!
Я обхожу вокруг Хендрика и выхожу на дорогу, которая ведет от дома, или, если кому-то предпочтительней взглянуть на нее иначе, которая ведет в широкий мир. Сначала у меня ощущение, что мне смотрят в спину, но затем оно проходит.
122. Возможно ли, что существует объяснение всему, что я делаю, и это объяснение лежит внутри меня, как ключ, позвякивающий в жестяной коробке, и ожидает, когда его вынут и отопрут им тайну? И уж не кроется ли ключ в следующем: надеюсь ли я посредством конфликта с отцом выбраться из бесконечных размышлений о неприкаянном существовании и погрузиться в настоящую борьбу, с кризисом и разрешением? Если это так, то хочу ли я применить ключ или тихонько бросить его у дороги и больше никогда не видеть? И разве это не удивительно: я только что ушла от сцены, знаменующей перелом, с пальбой, воплями, прерванными любовными утехами, шаги мои шуршат по гальке, лунные лучи нарисовались на мне, как прутья серебряной решетки, ночной ветерок веет прохладой – и вот я уже снова занята болтовней? Интересно, я – вещь среди вещей, тело, которое несут по пути мускулы и рычаги из костей, – или я монолог, движущийся сквозь время, примерно на высоте пяти футов над землей, если только не окажется, что земля – это всего лишь еще одно слово, и тогда мне действительно конец? В любом случае я определенно не я в том ясном смысле, как мне бы хоте лось. Когда я заглажу свое сегодняшнее поведение? Мне следовало сохранять спокойствие или быть менее нерешительной. Мое отвращение к горю Хендрика показало, как я нерешительна. Женщина, у которой в жилах течет красная кровь (Какого цвета моя? Водянистая розовая? Чернильно-фиолетовая?), вложила бы ему в руки топорик и втолкнула бы его в дом, чтобы он отомстил. Женщина, исполненная решимости быть автором своей собственной жизни, не побоялась бы раздернуть занавески, чтобы свет залил место преступления—лунный свет, свет от горящих головешек. Но, как я и боялась, я мечусь между напряжением драмы и вялостью размышления. Хотя я нацелила ружье и спустила курок, я закрыла глаза. И вести себя подобным образом заставила меня не женская слабость, а тайная логика, психология, которая не позволила мне смотреть на наготу моего отца. (Возможно, та же самая психология сделала меня неспособной утешить Хендрика.) (Я ничего не сказала о наготе девушки. Почему?) В том, что у меня имеется психология, есть утешение: было ли когда-нибудь существо, благословленное психологией и в то же время без существования? – но есть также и повод для беспокойства. Чьим существом, в повести о бессознательных мотивах, я буду? Моя свобода подвергается риску, меня заталкивают в угол силы, не подчиняющиеся мне, скоро мне ничего не останется, как сидеть в уголке и плакать. И не важно, что в данный момент этот уголок представляет собой долгую прогулку по дороге: в конце пути я обнаружу, что земля круглая; углы имеют много форм. Я не приспособлена для жизни на большой дороге. Нет, пока у меня есть ноги и—не буду обманывать себя, заявляя о необходимости средств к существованию, – саранча, ливневая вода (порой придется сменить обувь), я могу идти до бесконечности; истина заключается в том, что мне не вынести тех людей, с которыми я встречусь: трактирщиков, форейторов, разбойников с большой дороги (если я только в том веке), – и приключений: изнасилований и ограбления (правда, красть у меня особенно нечего, да и для насильников я не представляю интереса) – да, такое не забудешь, и случается это с самыми, казалось бы, неподходящими людьми. Если, с другой стороны, дорога вечно будет такой, как сейчас, – тём ной, петляющей, каменистой, – если я вечно буду брести по ней в лунном свете или при свете солнца, не приходя в такие места, как Армоэде, станция или город, где гибнут дочери, если – чудо из чудес! – дорога не приведет никуда день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем – разве что, если мне повезет, на край света, – тогда я могла бы ей предаться, истории жизни на дороге, без психологии, без приключений, без формы; шлеп-шлеп-шлеп в моих старых башмаках на пуговицах, которые износятся, но будут немедленно заменены новыми башмаками на пуговицах, висящими на веревочке у меня на шее, как две черные груди, с редкими остановками ради саранчи и дождевой воды, или с еще более редкими остановками, чтобы справить естественную нужду, или с остановками, чтобы вздремнуть или помечтать, без этого не прожить, и с лентой моих размышлений, черных на белом, плывущих, как туман, над землей, на высоте пять футов, и тянущихся назад, к горизонту, – да, такой жизни я могла бы предаться. Если бы я знала: это все, что от меня требуется, моя походка сразу бы ускорилась, шаг удлинился, бедра начали бы раскачиваться, и я бы шла вперед счастливая, с улыбкой. Но у меня есть причина подозревать – а может быть, и не причина, а нечто бессознательное, подозрение, чистое и простое, беспочвенное подозрение, что эта дорога приведет, если я сверну направо, в Армоэде, а если я сверну налево, то на станцию. А если я выберу путь на юг и побреду по шпалам, то однажды окажусь на берегу моря и смогу гулять по пляжу, прислушиваясь к шуму волн, или войти в море, где не случится чуда, и, неуклонно подгоняемая его механизмами, я уйду с головой под воду, и лента слов наконец-то иссякнет навсегда, и останутся лишь пузырьки. А что же я скажу людям в поезде, которые будут смотреть на меня так странно из-за запасных башмаков, висящих у меня на шее, из-за саранчи, которая выпрыгивает из моей сумки, – этому добродушному старому джентльмену с серебристыми волосами, этой толстой леди в черном платье, которая промокает пот на верхней губе изящнейшим платочком, этому чопорному юноше, который так пристально смотрит на меня и может в любую минуту, в зависимости от века, оказаться моим давно утраченным братом или моим соблазнителем – или сразу и тем и другим? Какие слова я найду для них? Я открываю рот, они видят мои гнилые зубы, чувствуют запах воспаленных десен, они бледнеют, услышав рёв старого, холодного, черного ветра; который дует из меня бесконечно, из никуда в никуда.
123. Мой отец сидит на полу, прижавшись спиной к спинке большой двуспальной кровати, на которой родилось столько младенцев в нашей семье. Он голый до пояса. Тело у него белое, как лилия, а лицо, которое должно быть такого же кирпично-красного цвета, что и руки, желтое. Он смотрит прямо на меня, стоящую в свете раннего утра, прижав руку ко рту.
Остальная часть его тела завернута в зеленую ткань. Он стащил вниз зеленые занавеси вместе с карнизом – вот почему в комнате так светло. Эти занавеси он придерживает у талии. Мы смотрим друг на друга. Как бы я ни пыталась, мне не разгадать, какие чувства выражает его лицо. Я не умею читать по лицам.
124. Я прохожу по дому, закрывая двери: две двери гостиной, две двери столовой, дверь спальни, дверь швейной комнаты, дверь кабинета, дверь ванной, дверь спальни, дверь кухни, дверь кладовой, дверь моей комнаты. Некоторые двери уже закрыты.
125. Чашки так и не вымыты.
126. В комнате моего отца мухи. В воздухе гудит от их жужжания. Они ползают у него по лицу, и он их не смахивает – он, который всегда был брезгливым. Они сидят у него на руках, которые красны от крови. На полу—пятна высохшей крови, кровь запеклась на занавесях. Меня не тошнит от крови, мне случалось делать кровяную колбасу, но в данном случае мне, пожалуй, лучше бы на некоторое время выйти из комнаты, прогуляться, чтобы прояснилось в голове. Но я остаюсь, я не могу уйти.
Он говорит, длительно откашлявшись.
– Позови Хендрика, – говорит он. – Пожалуйста, скажи, чтобы он пришел.
Он не сопротивляется, когда я разжимаю его пальцы, вцепившиеся в окровавленный занавес, который он прижимает к себе. В животе у него дырка – такая, что я могу засунуть туда большой палец. Кожа вокруг раны обожжена. Его рука нащупывает уголок занавески и прикрывает член. Я опять виновата в том, что ничего не могу сделать как надо. Я снова прикрываю его занавеской.
127. Сейчас я бегу как не бегала с самого детства: со сжатыми кулаками, размахивая руками, ноги увязают в сером песке русла реки. Я полностью поглощена своей задачей, это действие без всяких мыслей—животное весом в девяносто фунтов несется сквозь пространство, подгоняемое несчастьем.
128. Хендрик спит на голом матрасе. Наклонившись над ним, я ощущаю резкий запах спиртного и мочи. Задыхаясь, я выпаливаю в его невосприимчивое ухо свою весть:
– Хендрик, проснись, вставай! С хозяином произошел несчастный случай! Пойди и помоги!
Он размахивает руками, ударяя меня, выкрикивая со злостью отдельные слоги, затем снова валится, впадая в оцепенение.
Девушки здесь нет. Где же она?
Я начинаю швырять в Хендрика разные предметы: чайник, ложки и ножи, тарелки.
Я беру швабру и тычу щетиной ему в лицо. Он слезает с постели, заслоняясь руками, Я продолжаю тыкать шваброй.
– Слушай меня, когда я с тобой говорю! – кричу я, тяжело дыша.
Я вне себя от злости. Вода льется из чайника на матрас. Он отступает к двери и растягивается на пороге. Ослепленный солнцем, он ложится на бок и сворачивается калачиком в пыли.
– Где бутылка? Скажи мне! Где бренди? Где ты взял бренди? – Я стою над ним со шваброй в руке, в общем-то довольная; что нас никто не видит: взрослого мужчину, взрослую женщину.
– Оставьте меня в покое, мисс! Я ничего не крал!
– Где ты взял бренди?
– Хозяин дал его мне, мисс! Я не крал.
– Встань и послушай меня. С хозяином произошел несчастный случай. Ты понимаешь? Ты должен пойти и помочь.
– Да, мисс.
Он пытается подняться на ноги, качается и, пошатнувшись, падает. Я высоко поднимаю швабру. Он обиженно поднимает ногу, защищаясь.
– Давай же, ради бога, шевелись!—пронзительно кричу я. – Хозяин умрет, если ты не поможешь, и тогда это будет не моя вина!
– Подождите минутку, мисс, это нелегко. Он не делает никаких попыток подняться. Лежа на земле, он улыбается.
– Ты пьяница, ты грязный пьяница, с тобой покончено, я клянусь в этом! Пакуй свои веши и убирайся отсюда! Я не желаю тебя больше видеть.
Ручка швабры ударяется о его подошву и выпадает у меня из рук.
129. Я тащусь обратно по руслу реки, задыхаясь. Если бы река с ревом обрушилась потоком и смыла нас всех, овец и все остальное, очистив землю! Возможно, так и кончится эта повесть – если только вначале не сгорит дом. Но розовато-лиловый рассвет угас, нас ожидает еще один чудесный день; я бы сказала, что небо безжалостное, если бы не знала, что небо просто ясное, земля просто сухая, скалы просто твердые. Что за чистилище – жить в этой бесчувственной вселенной, где все, кроме меня, является просто собой! Я одна-единственная песчинка, которая не крутится слепо, но пытается создать для себя жизнь среди этой бури из материи, этих тел, приводимых в действие аппетитом, и этого сельского идиотизма! К горлу подступает тошнота, я не привыкла бегать, я издаю на бегу неприличный звук. Мне следовало бы жить в городе; жадность – вот порок, который я могу понять. В городе мне было бы где расширяться; быть может, еще не поздно, возможно, я еще могу сбежать в город, переодевшись мужчиной – маленький, сморщенный безбородый мужчина, – и предаться там алчности, сделать себе состояние и найти счастье – правда, последнее маловероятно.
130. Я стою у окна спальни, грудь моя тяжело вздымается.
– Хендрик не придет. Он пьян. Папе не следовало давать ему бренди, он не привык к этому напитку.
Ружье со вчерашней ночи лежит на полу у окна.
Лицо у отца желтого оттенка. Он сидит, как прежде, прижимая к себе занавеску. Он не поворачивает головы. Неизвестно, услышал ли он меня.
131. Я становлюсь на колени возле него. Он смотрит на пустую стену, но его взгляд сосредоточен на чем-то за ее пределами – возможно, на бесконечности или даже на его спасителе. Он мертв? Несмотря на все оспы и инфлюэнцы в моей жизни, я не присутствовала при смерти кого-нибудь крупнее свиньи.
Его дыхание ударяет мне в нос – лихорадочное, нечистое.
– Воды, – шепчет он.
В ведре с водой плавают мошки. Вычерпав их, я выпиваю кружку. Потом отношу ему целую кружку и придерживаю ее у его губ. Он глотает с энергией, которая успокаивает.
– Могу я помочь папе лечь в постель?
Он тихонько стонет, скрежеща зубами, сопровождая стоном каждый вдох. Его пальцы ног, высунувшиеся из-под занавески, сжимаются и разжимаются.
– Помоги мне, – шепчет он, – скорее позови доктора. – По щекам у него катятся слезы.
Я подхватываю его сзади под мышки, пытаясь приподнять. Он мне совсем не помогает. Он плачет как ребенок.
– Помоги мне, помоги мне, боль ужасна! Быстрее принеси что-нибудь, чтобы прекратить боль!
– Бренди больше нет. Папа всё отдал Хендрику. Теперь, когда нам нужно бренди, его нет.
– Помоги мне, дитя, я не могу это вынести, я никогда не испытывал такой боли!
132. Мои подошвы противно липнут к полу. Я хожу по дому без всякого плана и цели, оставляя следы, которые мне придется замывать.
Он сидит в луже крови, как младенец, который описался.
133. В третий раз я тащусь через русло реки, на этот раз еле передвигая ноги. На плече у меня висит ружье, приклад ударяет меня по икрам. Я чувствую себя старым служакой, но не представляю себе, как выгляжу в действительности.
Хендрик лежит на спине, похрапывая. Еще один вонючий мужчина.
– Хендрик, вставай сию же минуту, или я стреляю. Мне надоели твои игры. Ты нужен господину.
Когда говоришь то, что действительно имеешь в виду, и не кричишь в панике, а говоришь спокойно, продуманно, решительно, тогда тебя понимают и тебе повинуются. Как приятно заметить универсальную истину! Хендрик поднимается на ноги и, пошатываясь, следует за мной. Я даю ему нести ружье. Патрон и казенной части израсходован ещё до полуночи. Я безобидна, несмотря на грозный вид.
134. – Хендрик, возьми его под плечи, тогда мы сможем поднять его на кровать.
Хендрик берет моего отца за плечи, я – за колени, и мы переносим его на развороченную кровать. Он стонет и бредит. Я приношу таз с водой, губку и карболовую кислоту.
То, чего я не видела прежде, – это зияющая рана на спине, из которой непрерывно течет кровь. Ее окружают лепестки плоти. Я осторожно обмываю вокруг них. Когда губка задевает за голое мясо, он дергается. Но, по крайней мере, в ране нет пули.
На рану такого размера не хватает бинтов. Я начинаю резать простыню на полосы портняжными ножницами. На это уходит много времени. Хендрик суетится вокруг, пока я не приказываю ему отгонять от хозяина мух. Он робко выполняет мое распоряжение.
Хендрик приподнимает отца, и я прикрываю обе раны подушечками из корпии и накладываю бинты. Член меньше, чем я думала, он почти затерялся в густых черных волосах, доходящих до пупка, – бледный мальчик, мошка, карлик, сынок-идиот, который годами жил, запертый в погребе, на хлебе и воде, беседуя с пауками, напевая сам себе, и вот однажды вечером его одевают в новую одежду, носятся с ним, освобождают, балуют, устраивают для него праздник, а потом казнят. Маленький бедняжка. Невозможно поверить, что я произошла оттуда. Если бы мне сказали, что я – идея, которая была у моего отца много лет тому назад, а затем она ему надоела и он о ней забыл, я бы отнеслась к этому с меньшим недоверием, хотя и скептически. Меня лучше объяснить как идею, которая была у меня самой, тоже много лет тому назад, и я неспособна стряхнуть ее.
Хендрик смущен моими прилежными руками и глазами, моими послушными руками и глазами, но все равно моими женскими руками и глазами, находящимися так близко от этого бледного незащищенного признака мужественности; Я чувствую его смущение и, повернувшись, улыбаюсь – это первая искренняя улыбка, которой я одарила его сегодня или, быть может, за все годы, что я его знаю. Он опускает глаза. Могут ли темнокожие люди краснеть?
Я надеваю отцу через голову чистую ночную сорочку. С помощью Хендрика опускаю ее до колен. Теперь он чистый и пристойный.
– Теперь нам остается только ждать, Хендрик. Ступай на кухню, через минуту я приду и сварю кофе.
135. Итак, совершенно внезапно я очутилась в центре моральных проблем, а мое воспитание вряд ли меня к этому подготовило. Что мне делать? Когда Хендрик обретет равновесие, он захочет узнать, произошел ли несчастный случай из-за эксцентричности правящей касты или виновата я, и этим можно будет воспользоваться. Он захочет знать, кто больше всех опозорен – он или я, мы или они – и кто больше заплатит за молчание. Анна Маленькая, если она когда-нибудь найдется, захочет знать, рассержена ли я или напугана ее связью с моим отцом. Она захочет знать, готова ли я защищать ее от Хендрика и попытаюсь ли я в будущем держать ее подальше от моего отца. Она и Хендрик вместе захотят узнать, должны ли они покинуть ферму или скандал замнут. Мой отец захочет узнать, к какому покаянию можно меня принудить; буду ли я обрабатывать девушку, пока он прикован к постели; следует ли сочинить какую-нибудь историю, чтобы объяснить его ранение, – например, несчастный случай на охоте, – и придерживаться этой версии нам четверым. За мной будут наблюдать из-под опущенных век, каждое мое слово будут взвешивать, мне будут говорить слова, вежливый оттенок которых, нейтральная окраска и непрозрачная поверхность не смогут скрыть насмешливое звучание. За спиной у меня будут обмениваться улыбками. Совершено преступление. Должен быть и преступник. Кто виновен? Я в ужасном положении. Силы во мне, принадлежащие к психологии, к которой я питаю такое отвращение, завладеют мной и заставят поверить, что я хотела совершить преступление, желала смерти своему отцу. За спиной у меня будут грозить пальцем темные, коварные фигуры Хендрика и Анны Маленькой, и дни мои превратятся в сплошное покаяние. Я буду зализывать раны отца, купать Анну Маленькую и относить ее в постель, прислуживать Хендрику. В предрассветном сумраке я буду разжигать огонь в очаге – служанка служанки. Я буду подавать им завтрак в постель и благословлять их, когда они будут меня оскорблять. Змей уже явился, и старый Эдем мертв!
136. Я себя обманываю. На самом деле все хуже, гораздо хуже. Он никогда не поправится. То, что когда-то было пасторалью, стало одной из тех удушливых историй, в которых брат и сестра, жена и дочь и наложница подкрадываются и грызутся около кровати, прислушиваясь к предсмертному хрипу, или выслеживают друг друга в темных коридорах родового гнезда. Это несправедливо! Я ничего не понимаю в смене форм. Мой талант проявляется, когда я имею дело с чем-то постоянным, когда самая суть вещей – огонь или лед тождественности. Моя среда – лирика, а не хроника. Когда я стою в этой комнате, то вижу не отца и хозяина, умирающего на постели, а солнечный свет, отражающийся нечестивым блеском в капельках пота у него на лбу; я вдыхаю запах крови, схожий с запахом камня, масла, железа, запах, который те, кто путешествует в пространстве и времени, вдыхая и выдыхая черноту, пустоту, бесконечность, ощущают, проходя через орбиты мертвых планет – Плутона, Нептуна – и тех, что еще не открыты, – такие они крошечные и отдаленные; это запах, который издает материя, когда она очень старая и хочет спать. О отец, отец, если бы только я могла узнать твои секреты, пробраться сквозь медовые соты твоих костей, услышать шумок твоего костного мозга, пение твоих нервов, плыть по течению твоей крови и наконец выбраться в спокойное море, где плавают мои бесчисленные братья и сестры, помахивая своими хвостами, улыбаясь, шепча мне о жизни, которая придет! Я хочу второй шанс! Пусть я уничтожусь в тебе и появлюсь во второй раз – чистая и новая, сладкая рыбка, хорошенький младенец, смеющийся малыш, счастливый ребенок, веселая девушка, зардевшаяся невеста, любящая жена, нежная мать в истории с началом и концом, в маленьком городишке, с добрыми соседями, с кошкой на коврике у камина, геранью на подоконнике, с ласковым солнышком! Я – сплошная ошибка! Среди всех этих белых рыбок затесалась одна черная, и этой черной рыбе предназначено было стать мной. Я не была сестрой никому из них, я вся была неудачей, я была акулой, детенышем черной акулы. Почему ты не распознал это и не перерезал ей горло? Что за милосердный отец! Ты никогда не любил меня, но послал в мир в виде монстра! Сокруши меня, поглоти меня, уничтожь меня, пока еще не слишком поздно! Сотри меня начисто, сотри и этих шепчущихся соглядатаев, и этот дом в центре ничего и позволь мне сделать еще одну попытку в цивилизованном месте! Проснись и обними меня! Покажи мне свое сердце хоть разочек, и я клянусь, что никогда больше не загляну ни в твое сердце, ни в чье-нибудь еще, пусть это будет даже каменное сердце! Я также перестану вести эти разговоры – больше ни словечка! Когда слова придут, я их подожгу! Разве ты не видишь, что лишь отчаяние, отчаяние и любовь заставляют меня говорить это? Поговори со мной! Должна ли я взывать к тебе словами из крови, чтобы заставить тебя заговорить? Каких еще ужасов ты от меня потребуешь? Должна ли я вырезать свои мольбы ножом у тебя на теле? Ты думаешь, что сможешь умереть прежде, чем скажешь мне «да»? Ты думаешь, я не смогу дышать за тебя твоими легкими или заставить биться твое сердце, сжимая его в кулаке? Ты думаешь, я положу монеты на твои глаза прежде, чем ты на меня посмотришь, или подвяжу тебе челюсть прежде, чем ты заговоришь? Ты и я будем жить в этой комнате вместе, пока я не добьюсь своего, пока не прозвучит трубный глас, пока звезды не посыплются с неба. Я – это я! Я могу подождать!