Страница:
полуразрушенном курене. Юность он провел в батраках у немецких
колонистов на Херсонщине, навсегда оставив семью. Отслужив в
солдатах, пошел на заработки в Киев, слонялся в поисках
работы, был дворником у генерала, женился на прачке, пошел на
трамвай кондуктором и возмечтал о своем домике и достатке:
чтоб можно было досыта наесться и не думать о завтрашнем дне и
даже о послезавтрашнем дне, -- вот был предел его мечтаний.
Он голодал, холодал, копил, угробил бабкину молодость, но
купил наконец кусочек болота на Куреневке, осушил его,
выстроил хату -- и тут грянула революция.
Особых изменений она ему не принесла, не дала ничего
съедобного, зато отняла мечту разбогатеть.
Много лет дед работал слесарем-канализатором на четвертой
обувной фабрике и все годы не переставал критиковать "власть
этих босяков" и "нет, не хозяев",
На деда никакого впечатления не производили
коллективизация, индустриализация, завоевание полюса там или
неба -- ведь их на стол не поставишь и с кашей не съешь. Зато
когда он завел корову, ее трудно было кормить. Очереди за
комбикормом были, как туча. Рядом за насыпью огромный луг, а
пасти нельзя. Как уж он только не изворачивался, кому только
не совал, чтобы достать сена! Рыскал с мешком и серпом по
Бабьему и Репьяхову ярам. Сам не пил молока -- посылал бабку
на базар продавать. В общем, он был великий комбинатор, И
завистлив был невероятно, завидовал половине Куреневки,
особенно тем, у кого были хорошие огороды и кто таскал
корзинами на базар редиску да помидоры. Куреневка испокон
веков занималась этим, а также поросятами и коровами, глухая
ко всяким наукам, искусствам или политике, вернее, требуя в
политике одного: чтобы разрешали продавать редиску.
Но деду не дотянуться было до подлинных куреневских
"куркулей": огород его можно было измерить ладонями, то, что
вокруг хаты и сарайчика. За нашим забором были грядки
коллективного огородного хозяйства. Однажды ночью дед выкопал
новые ямки и перенес забор на полметра, украв у огородников
метров пять квадратных земли, и они не заметили! Дед целую
неделю был в отличном настроении и торжествовал, строя планы,
как через несколько лет он снова подвинет забор на полметра.
Вообще он был страшно вздорный, тайком обрывал соседские
груши, свешивавшиеся через забор на "его землю", убивал палкой
соседских кур, если они забредали к нам, и потому он
перессорился со всей улицей. Когда он, брызжа слюной, ругался,
слышно было до самого базара: "У-ту-ту-ту!" -- и его прозвали
"Семерик-тру-ту-ту".
Водки дед не пил от скупости, не курил, в кино не ходил, на
трамвае старался проехать зайцем, штаны и пиджаки донашивал до
того, что они сопревали и расползались на нем. Если по улице
ехал воз с сеном и терял клок, дед первым оказывался на
мостовой, старательно сгребал палочкой клок и с торжеством нес
домой.
Корова не оправдывала себя, пришлось продать. Дед на пробу
завел уток, мы с ним ходили на пруд, бултыхались там с драной
корзиной, собирая "ряску", чтоб их кормить, да на "ряске" утки
выросли костлявые, мослатые. Дед переключился на кур: те, мол,
ходят, гребутся и сами добывают себе пропитание. Куры с голоду
щипали рассаду на грядке, а нестись не хотели. Заводил
поросят, чтобы не пропадали объедки и помои. Поросята у деда
росли длинноногие, мускулистые, поджарые, как гончие псы, и
как раз перед приходом немцев оба поросенка заболели чумкой и
сдохли. Пришлось закопать. Ужасно энергичным был дед, воевал и
толкся целый день с рассвета до темна, но разбогатеть не мог,
И он обвинил во всем власть.
Когда приходил гость, у деда была одна тема для разговора,
как в старину было хорошо, как люди богатели и как
большевики-босяки все погубили. Но когда в 1937 году его
дружка, старика Жука, арестовали ночью за рассказанный в
очереди глупый анекдот, дед страшно испугался, и у него
осталось только полтемы, то есть как в старину было хорошо.
Он почему-то не вспоминал курень своего отца, арендовавшего
клок чужой земли, но вспоминал, как славно жил генерал, какие
были при царе цены: как булка стоила пять копеек, а селедка --
две копейки. Про свою же ненависть к большевикам он теперь
рассказывал только богу: знал, что тот не продаст.
И вот вскоре после начала войны на нашу крышу упала
немецкая листовка и с утренней росой прилипла там у трубы. Дед
увидел, приставил лестницу и поспал меня достать. С трудом я
снял раскисший листок, и мы стали читать.
В листовке писалось, что Германия призвана уничтожить
большевиков и устанавливает новый, справедливый порядок, когда
"каждый, кто честно трудится, получает по заслугам". Что жизнь
на освобожденной земле прекрасна: масло стоит десять копеек
фунт, хлеб -- семь копеек, селедка -- три.
У деда полезли глаза на лоб. Это было послание лично ему.
Он выучил листовку наизусть, только после этого порвал. Ему
шел семьдесят второй год, и вот его мечта возвращалась.
Долгорукова Марфа Ефимовна, моя бабушка, родилась и выросла
в селе Деремеэна, Обуховского уезда, в проклятущей халупе,
где, как и в дедовой семье, некуда было плюнуть из-за детей.
Их там было так много, в Деремезне, и в Перегоновке, и в Киеве
"по наймах", что я так никогда и не разобрался, сколько их,
кто кем мне приходится: Гапка и Конон, Ганна и Нина, Фома и
юродивая Катька... Они иногда приезжали, бабка их кормила,
дарила кому старую юбку, кому стоптанные калоши.
Двенадцати лет бабка пошла в люди, была прислугой, нянчила
детей, потом стала прачкой. Как я ни спрашивал, она никогда не
хотела вспоминать ни молодость свою, ни любовь, может, потому,
что вспоминалась одна муть.
Она была совершенно неграмотна. Не знала даже цифр.
Бумажные деньги она различала по рисунку и цвету, монеты -- по
величине.
Поскольку мать моя, учительница, работала в школе по две
смены да еще оставалась после уроков, я полностью вырос при
бабке. Она меня будила, умывала, кормила, лупила, забавляла
"казочками", и все она топала, варила, мешала, толкла, делала
пойло поросенку, гоняла кота, гнулась на грядках, колола
дрова, и у нее постоянно болела поясница. Она была мягкая,
рыхлая, с грубым деревенским лицом, всегда в сером платке или
косынке в горошек.
Как и деда, ее не восхищали ни самолеты, ни дирижабли,
которые тогда летали, наоборот, они ее пугали. Укладывая меня
на печи спать, она рассказывала:
-- Так, когда я маленькой была, забьемся мы на печку, один
к одному лепимся, голенькие, босенькие, голоднючие, как черва,
а бабуся наша покойная пугает: вы сидите тихо, еще хорошо, а
придет время, страшное время, когда всю землю опутают
проволоками и по земле пойдет враг, а в небе будут летать
железные птицы и клювами своими железными будут клевать людей,
и то уже будет перед концом света... А мы стучим зубенятами от
страха и молимся: не приведи, господи, дожить до того... Не
внял господь, дожили мы, все так вышло, как предсказывала
бабуся: и проволоки, и птицы железные, и скоро, видно, конец
света...
Вероятно, в ожидании его бабка совершенно не заботилась о
"добре", а очень много раздавала ради спасения души. Может, мы
и жили бы лучше, но бабка могла сама не съесть, а другому
отдать. Несла она копеечки на церковь, нищим, то вдруг
готовила какие-то передачи в больницы, знакомым, соседям,
родне. Дед выходил из себя, вопил: "Злыдни! Кого ты кормишь,
мы сами голодные!" Но бабка только рукой махала. Пряталась от
него, и "злыдни" прятались, когда дед с работы являлся. Чтобы
не впадать в грех и не ругаться, бабка становилась на колени и
молилась.
У нее было много икон, целый иконостас в углу с таинственно
теплящейся лампадкой, пучками трав, двумя деревянными
крестиками -- для деда и для нее, чтобы вставить в руки в
гробу, -- и книжечками- "грамотками", куда я под ее диктовку
приписывал многочисленные имена родственников "во здравие" и
"за упокой".
Отец мой был коммунист, мама -- учительница, и поэтому,
когда я родился, о крещении не могло быть и речи. Однажды,
когда родители пошли на службу, бабка замотала меня в платок,
отнесла в церковь Петра и Павла, и там меня бултыхнули в
купель. Бабка не могла допустить, чтобы я остался без рая
после смерти. Тайну эту она открыла, лишь когда мне минуло
десять лет, и вспоминала, что я сильно кричал и вцепился попу
в бороду. Утешаюсь тем, что я хотя бы посильно протестовал.
Под руководством бабки я лет до шести рос темным,
подавленным религией человеком. Бабка ставила меня перед
иконами, брала мою руку своей коричневой, изъеденной морщинами
рукой, учила креститься и произносить магические слова,
которых, как это я после увидел, и сама не понимала. Вот как
это у нее звучало и как я выучил на всю жизнь:
-- Оченаш жои си на небеси. Да светиться имя твое, да
прииде царство твое. Я -- ко на неби, та -- ко на земли. Хлеб
наш насушный даж нам несь. Да не прости нам долги наши, да не
избави нас от лукавого...
Бабке даже в голову не приходило, что таинственное слово
"Оченаш" значит "отче наш", для нее это было просто название
молитвы. Я же думал, что "Оченашем" зовут бога, что это имя
должно светиться в темноте, что бабка просит сухарей --
"насушного хлеба", и автоматически повторял за ней все это "не
прости нам" и "не избави от лукавого"...
Но вот мама, которой я очень верил, сказала мне как-то:
-- Бога нет. Летчики летают в небе и никакого бога не
видели.
Это меня потрясло. Я немедленно сообщил бабке этот
убийственный довод. Она огорчилась и возразила, что таким
безбожникам, как летчики, бога видеть не дано. Я размышляя и
пришел к заключению, что бог бы поступил разумнее, если бы
показался хотя бы Чкалову или Байдукову, они бы спустились и
всем рассказали, что бог есть. Если бы он был, так зачем
вообще он бы прятался и разрешал летать неугодным безбожникам,
какой же он всемогущий?
У нас с бабкой начались богословские споры, они ни к чему
не привели, она осталась при своем мнении, я при своем -- и
молиться перестал.
Спрашивал деда, но он в божественных вопросах занимал
осторожную позицию. Он вспоминал, что когда в 1890 году он
батрачил и его должны были взять в солдаты, он очень молился,
чтобы не взяли, в церкви все иконы перецеловал, а его все
равно взяли. Довод с летчиками он признавал убедительным, но,
когда запутывался в долгах или хотел достать в очереди
комбикорм, он подолгу стоял на коленях, бил поклоны, подметал
бородой пол и канючил, клянчил у бога удачу.
В противоположность деду у бабки не было ни одного врага, а
по всей улице были только друзья. К ней бежали с бедой, с
нуждой, она всем помогала, одалживала, улаживала семейные
конфликты, принимала на время детей -- "присмотреть", давала
траву от желудка и выгоняла глистов.
Кузнецова Мария Федоровна, моя мать, была единственной
дочкой у деда и бабки, и вот ей-то революция дала много. Быть
бы ей тоже прислугой или прачкой, да открылись курсы, она
пошла учиться, стала учительницей первых -- четвертых классов
и преподавала с 1923 года.
Была она очень красивой, начитанной, способной, пела и
играла в самодеятельности Народного дома, и вот стал дед
замечать, что к нему придирается милиция. Участковый
милиционер Вася Кузнецов все ходит да ходит, то, мол, улица не
подметена, то домовый номер надо сменить. Вскоре Василия
избрали членом Киевского горсовета, и дед решил, что такой
зять ему вполне подходит: они, горсоветчики, для себя все
достанут!
Как же он ошибся! Это была одна из крупнейших ошибок деда в
жизни. Он потом до самой смерти не мог простить зятю того, что
он ничего в дом не нес, и даже когда дед ходил в милицию с
подворной книгой, ему приходилось сидеть в очереди на прием к
своему зятю, как и всем прочим. Василий Кузнецов был
большевиком.
Он был настоящий русак, курский, в 1917 году стоял у
станка, когда подошел дружок: "Васька, пишемся в Красную
гвардию?" "Пишемся!" -- сказал Василий и пошел. Он громил
буржуев, вступил в партию в 1918 году, партизанил на Украине,
брал с Фрунзе Каховку, в качестве командира пулеметчиков брал
Перекоп и сбрасывал Врангеля в Черное море. Он казался мне
необыкновенным человеком, он очень здорово пел красивым
баритоном, хохотал, но почему-то никогда ничего всерьез не
рассказывал.
-- Ну, как же вы там в Крыму босяковали? -- спрашивал дед.
-- А что? -- смеялся отец. -- В Крыму хорошо, вина много.
Пришли -- все заводы открыты, мы к чанам, гляжу один уже
плавает по уши, как есть -- с пулеметными лентами и в сапогах.
Тут я с братвой поспорил на маузер, что выпью четверть
портвейна.
-- Три литра? -- ахал дед.
-- И выпил.
-- Ну вот, ну что от них ждать? -- плевался дед. -- Ты
лучше скажи, что тебе твоя гвардия дала, голодранцу?
-- А меня представили к ордену Красного Знамени, --
хвастался отец. -- А мы в то время гор-ря-чие были,
непримиримые. Это были самые первые ордена, только ввели,
Фрунзе наградили и еще кое-кого. Мы шумим: при царе были
ордена, а теперь опять эти висюльки? Мы не за висюльки воюем.
Я взял и отказался.
-- Дурак! -- всплескивал руками дед. -- Ты б по нему деньги
получал! А так что у тебя есть, одни-единственные штаны
милицейские.
Отец действительно, сменив после гражданской войны военную
форму на милицейскую, ничего, кроме этой формы, не имел. Бабка
и мама с большим трудом справили ему первый костюм, которым
дед его при всяком удобном случае попрекал. Отец оставил
службу, пошел на рабфак, а оттуда -- в Политехнический
институт. По ночам он сидел над чертежами, потом надолго
уезжал под Умань проводить коллективизацию. Он взял меня на
защиту диплома, и, когда он кончил, ему аплодировали. Он стал
инженером-литейщиком.
Тут они стали срезаться с дедом всерьез. Отец гремел:
-- Зарываешься, тесть, мелешь бузу, только революцию
оскорбляешь! Ты посмотри: твоя дочка выучилась, твой зять
выучился, работа есть, спекуляции нет, никакой конкуренции,
обмана, а что еще будет!
-- Ты разу-умный, -- ехидничал дед. -- А ты мне позволь
десять коров держать да луг дай под пашу.
-- Луг колхозный! Любишь коров -- иди в колхоз!
-- Да-да! Сам иди в свои босяцкие колхозы!
К этому времени вовсю уже были и нелады отца с матерью. Там
была другая причина -- ревность. Мама была очень ревнивая. Я
тогда ничего не понимал, ощущал только, что характеры у папы и
мамы ого-го! В доме начались сплошные споры да слезы. И вдруг
я от бабки узнал, что отец с матерью уже давно съездили в загс
и развелись, только расстаться никак не могут. Наконец отец
взял под мышку свои чертежи и уехал работать на Горьковский
автозавод. Там он и женился. Мама продолжала его любить и
никогда больше замуж не вышла.
Когда началась война и встала угроза, что немецкие войска
войдут в Киев, мать послала отцу несколько отчаянных
телеграмм, чтобы он принял нас. Но ответа на них не пришло.
Мать истерически плакала по ночам, бабке утешала:
-- Да ничого, ничого, Маруся, проживем и тут...
-- Что я буду делать при немцах? -- в ужасе говорила мать.
-- Учить детей "Слава Гитлеру"? Возьму Толика и поеду, будь
что будет.
-- Мы ж без тебя пропадем, -- плакала бабка.
Это верно, вся семья держалась на маминой зарплате в
основном. Она была гордая, долгое время не подавала на
алименты на отца, только незадолго до войны дед ее все-таки
заточил, и нам стали приходить переводы из бухгалтерии ГАЗа,
война их оборвала.
Мама вела два класса в обычной школе, но иногда ей
удавалось подрабатывать еще и в вечерней, ей разрешали, потому
что она была очень старательной, талантливой учительницей.
Иногда ее ученики -- "вечерники", взрослые дяди, рабочие
приходили к нам в гости женихаться. Дед их очень любил за то,
что они приносили колбасу, консервы, выпивку, он с ними
толковал, заказывал что-нибудь достать, а мама сердито сидела
минуту-другую и уходила спать. Женихи скисали и исчезали.
Последнее время мать дежурила в пустой школе возле
телефона, на случай зажигательных бомб. Учителей в
организованном порядке не эвакуировали, мы сидели на
чемоданах, но уехать так и не смогли, и мать встретила немцев
с ужасом, не ожидая ничего хорошего.
Кот Тит -- мой верный друг и товарищ, с которым прошло все
мое детство. Я подумал и решил, что погрешу против правды,
если не упомяну и его, как члена нашей семьи, по крайней мере
для меня он таковым был всегда, и он сыграл в моей жизни
немаловажную роль, о чем будет сказано дальше.
Кот Тит был старый, душевно ласковый, но внешне весьма
солидный и серьезный. Фамильярностей не любил и очень чутко
различал, кто к нему относится действительно хорошо, а кто
только сюсюкает и подлизывается.
Бабка его любила, а дед ненавидел лютой ненавистью в
основном за то, что он дармоед.
Однажды дед посадил Тита за пазуху и повез в трамвае на
четырнадцатую линию Пущи-Водицы, это примерно пятнадцать
километров, и все лесом. Он выпустил его там, в лесу, и
пугнул.
Тит явился домой через неделю, очень голодный, запуганный и
несчастный.
Дед пришел в ярость, посадил Тита в мешок, повез через весь
город на Демидовку и выкинул там, в Голосеевском лесу.
Оттуда Тит явился только через три месяца, с оторванным
ухом, перебитой лапой -- ему ведь пришлось идти через весь
огромный город. Но после этого дед оставил его в покое. Когда
потом мне попалась потрясающая повесть Брет Гарта о кошке,
которая через города и реки упрямо идет к тому мусорному
ящику, где когда-то родилась, я верил каждому слову.
Наш Тит, хотя и приучился прятаться от фашистских самолетов
в "окопе", все же в политике не разбирался совершенно. Он был,
так сказать, самым аполитичным из всех нас, а напрасно, потому
что новая жизнь существенно касалась и его.
Вот какими мы были к приходу фашизма и вообще к приходу
войны: незначительные, невоеннообязанные, старики, женщина,
пацаненок, то есть те, кому меньше всего нужна война и которым
как назло, как раз больше всего в ней достается.
Впрочем, если вы думаете, что дальше эта повесть будет
показывать: вот, мол, смотрите, как от войны страдают женщины,
дети и старики, -- то вы ошибетесь. Хотя бы потому, что
доказывать это никому не нужно. Конечно, здесь много личного,
но меньше всего, я подчеркиваю, меньше всего здесь ставится
цель рассказывать о всяких личных передрягах.
Эта книга совсем о другом.
-- Что это за медали? -- спросил дед, разглядывая газету.
Целую страницу занимала "Борьба украинского народа" --
исторический обзор с портретами-медальонами князя Святослава,
княгини Ольги, Владимира Крестителя, Богдана Хмельницкого,
Мазепы, Шевченко, Леси Украинки и Симона Петлюры.
-- И от Шевченко не отказываются? -- удивился Дед.
-- Да.
-- И Богдан?
-- И Богдан.
-- Чудно! Мазепа... Петлюра... -- Дед озадаченно погладил
бороду. -- Насчет того черта не знаю, а Петлюру сам видел --
паразит и горлохват. Что они только тут творили!
Мать в другой комнате перешивала мне пальто к зиме. Она
вышла, глянула в газету.
-- Не могу поверить... -- пробормотала она. -- Как в
кошмаре. Не могу поверить, что Киев сдали, до сих пор не могу
поверить.
-- Ты дурная! -- весело сказал дед. -- Про большевиков
забудь. И ныне, и присно, и во веки веков.
Я принялся читать подробности возрождения церкви на
Холмщине и бурного роста искусства в Житомире. Дед выслушал с
большим удовлетворением, солидно кивая головой.
-- Это хорошо, -- сказал он, -- это будет очень хорошо.
Немцы знают, что делают. Вот послушай: когда я был молодой и
работал у немецких колонистов, я уже тогда понял, что немцы --
это хозяева. Они работу любят, а ленивых ненавидят: что ты
заработал, то и получай, порядок -- и никакого обмана. А
воровства у них нет: уходят из дому, дверь палочкой подопрут
-- и никаких замков. А если, случись, поймают вора -- так уж
бьют его, бьют, пока не убьют. Вот теперь ты сам посмотришь,
какая будет жизнь. Рай на земле!
-- Ничего не будет, -- сказала мама как-то странно. -- Наши
вернутся.
Мы не стали с ней спорить, потому что знали, о чем она
думает, только никому не говорит: что, может, все станет
по-прежнему и вернется отец, которого она любит и будет любить
до самой смерти.
Она пожала плечом и вернулась к шитью. Бабка ухватом
двигала в печи горшки, так что газетой продолжали заниматься
лишь мы, мужчины.
-- Ах, ты счастливый! -- сказал дед. -- К нам с бабкой вот
только на старости пришла новая жизнь. Маруся ничего не
понимает. А ты счастливый, ты молодой.
Я подумал: вот черт возьми! Я ведь в самом деле молодой, и
пришли немцы, такие хозяева, даже воров не будет. Мама вся
стала серая от страха, так что она знает? Она же их не видела,
а дед у них работал. И от преддверия грядущей новой жизни
стало мне тревожно и удивительно.
-- Ладно, шут с ним, пускай хоть Петлюра на иконах, -- с
внезапной ненавистью сказал дед, -- абы не та босячня,
голодранцы, что довели страну до разорения! За несчастным
ситцем тыщи душатся, да я при царе батраком был, а этого ситцу
мог штуками купить!
-- Шо старэ, шо малэ... -- вздохнула бабка у печи. -- Много
ты его напокупал?
-- Мог, мог купить! -- разозлился дед. -- Раньше, бывало,
один муж в семье работает, а семерых кормит. А при этих
большевиках и муж работает, и жена работает, и дети работают,
и все равно не хватает.
-- При царе было плохо! -- воскликнул я.
-- Да, да, вас в школах учили, а ты видал?
-- А людей в тюрьмы сажали и в ссылки ссылали!
-- Дурак! -- сказал дед. -- Людей во все времена сажали,
вот.
-- От язык без костей! -- зло сказала бабка. -- Горбатого
могила исправит. Шо ты мелешь, шо ты мелешь? Тебе Советская
власть пенсию, дураку, паразиту, дала, так хоть бы спасибо
сказал. Забыл про батьков курень? Буржуев захотел!
-- Буржуй сволочь! -- закричал дед ("Ну начинается, --
подумал я, -- теперь опять до вечера скандал"). -- Буржуй
сволочь, но он дело знал.
-- Мама, не спорь с ним! -- крикнула мать. -- Не докажешь,
он же слушать не хочет.
-- Нет, не было в России порядка и не будет с такими
хозяевами, -- говорил дед, действительно не слушая. -- Нам
немцы нужны. Пусть нас поучат. Эти кракамедиями заниматься не
станут. Хочешь работать? Работай. Не хочешь? Иди под три
чорты. А паразитов да трепачей разводить нечего... А ну, что
там еще пишут?
Я покопался в газете и нашел подтверждающее дедовы слова
объявление. В нем говорилось, что "некоторые безработные
мужчины, от 16 до 55 лет, УКЛОНЯЮТСЯ ОТ РАБОТЫ". Им велелось
немедленно явиться на регистрацию.
-- Ага! Вот! -- с торжеством сказал дед, поднимая палец.
Нам предстоял долгий путь, через весь город, на Зверинец, и
поэтому бабка положила в кошелку хлеба, яблок, две бутылки
воды.
Кирилловская улица была усыпана соломой, бумагами, конским
навозом: никто не убирал. Все витрины разбиты, стекло хрустело
под ногами. Кое-где бабы стояли в открытых окнах и смывали
крестообразные бумажки.
В ручье, вытекающем из Бабьего Яра, толпа брала воду:
черпали кружками, стаканами, наливали в ведра. Воды в
водопроводе не было, поэтому весь город потянулся вереницами с
разной посудой к ручьям, к Днепру, подставляли под водосточные
трубы бочки или тазы, чтобы собирать дождевую воду.
На линии стоял трамвай -- там, где его застало отключение
тока. Я вскочил внутрь, бегал среди сидений, сел на место
вагоновода и стал крутить рукоятку, звякать. Красотища: весь
трамвай твой, делай с ним, что хочешь. Лампочки в нем уже
повывинчивали и начали вынимать стекла.
Брошенные трамваи стояли с промежутками по всей линии и
иные не только без стекол, но уже и без сидений.
На заборах еще висели советские плакаты с карикатурами на
Гитлера, но в одном месте они были заклеены свежими. На черном
листе желтыми линиями были нарисованы картинки счастливой
жизни, которая теперь будет: упитанные чубатые мужики в
шароварах пахали волами землю, потом размашисто сеяли из
лукошка. Они весело жали хлеб серпами, молотили его цепами, а
на последней картинке всей семьей обедали под портретом
Гитлера, украшенным рушниками.
И вдруг рядом я прочел такое, что не поверил своим глазам:
"ЖИДЫ, ЛЯХИ И МОСКАЛИ -- НАИЛЮТЕЙШИЕ ВРАГИ УКРАИНЫ!"
У этого плаката впервые в жизни я задумался: кто я такой?
Мать моя -- настоящая украинка, отец -- чистокровный русский.
Значит, я наполовину украинец, а наполовину "москаль", то есть
враг сам себе.
Мои лучшие друзья были Шурка Маца -- наполовину еврей, то
есть жид, а Болик Каминский -- наполовину поляк, то есть лях.
Получалась сплошная чертовщина. Немедленно сообщил бабке.
-- Не обращай внимания, сынок, -- сказала она. -- То
большие дураки написали.
Я подумал, что действительно дураки. Но кто им разрешил
такой бред печатать и расклеивать по заборам?
На Подоле улицы кишели озабоченными, занятыми людьми -- все
тащили вещи, шныряли с мешками. Старик и старуха, надрываясь,
волокли зеркальный шкаф. Ехал ломовик с испитым лицом, вез
ослепительный концертный рояль. И тут все магазины,
парикмахерские, сберкассы разбиты, усыпаны стеклом. Немецкие
солдаты ходили компаниями и поодиночке, тоже носили разное
барахло. Они никого не трогали, и на них не обращали внимания.
Каждый грабил сам по себе.
Чем ближе к Крещатику, тем больше попадалось навстречу
офицеров; они ходили четко, чеканя шаг, с высоко поднятой
головой, все они были в фуражках, расшитых серебром и
надвинутых на самые брови. Висели красные немецкие флаги.
Центр полотнища у них был занят белым кругом с черной
свастикой. Иногда рядом с таким флагом свисал
"жовто-блакитный" флаг украинских националистов -- из желтой и
голубой полос. Друзья, значит.
День был прекрасный. Осень, желтели каштаны, грело солнце.
колонистов на Херсонщине, навсегда оставив семью. Отслужив в
солдатах, пошел на заработки в Киев, слонялся в поисках
работы, был дворником у генерала, женился на прачке, пошел на
трамвай кондуктором и возмечтал о своем домике и достатке:
чтоб можно было досыта наесться и не думать о завтрашнем дне и
даже о послезавтрашнем дне, -- вот был предел его мечтаний.
Он голодал, холодал, копил, угробил бабкину молодость, но
купил наконец кусочек болота на Куреневке, осушил его,
выстроил хату -- и тут грянула революция.
Особых изменений она ему не принесла, не дала ничего
съедобного, зато отняла мечту разбогатеть.
Много лет дед работал слесарем-канализатором на четвертой
обувной фабрике и все годы не переставал критиковать "власть
этих босяков" и "нет, не хозяев",
На деда никакого впечатления не производили
коллективизация, индустриализация, завоевание полюса там или
неба -- ведь их на стол не поставишь и с кашей не съешь. Зато
когда он завел корову, ее трудно было кормить. Очереди за
комбикормом были, как туча. Рядом за насыпью огромный луг, а
пасти нельзя. Как уж он только не изворачивался, кому только
не совал, чтобы достать сена! Рыскал с мешком и серпом по
Бабьему и Репьяхову ярам. Сам не пил молока -- посылал бабку
на базар продавать. В общем, он был великий комбинатор, И
завистлив был невероятно, завидовал половине Куреневки,
особенно тем, у кого были хорошие огороды и кто таскал
корзинами на базар редиску да помидоры. Куреневка испокон
веков занималась этим, а также поросятами и коровами, глухая
ко всяким наукам, искусствам или политике, вернее, требуя в
политике одного: чтобы разрешали продавать редиску.
Но деду не дотянуться было до подлинных куреневских
"куркулей": огород его можно было измерить ладонями, то, что
вокруг хаты и сарайчика. За нашим забором были грядки
коллективного огородного хозяйства. Однажды ночью дед выкопал
новые ямки и перенес забор на полметра, украв у огородников
метров пять квадратных земли, и они не заметили! Дед целую
неделю был в отличном настроении и торжествовал, строя планы,
как через несколько лет он снова подвинет забор на полметра.
Вообще он был страшно вздорный, тайком обрывал соседские
груши, свешивавшиеся через забор на "его землю", убивал палкой
соседских кур, если они забредали к нам, и потому он
перессорился со всей улицей. Когда он, брызжа слюной, ругался,
слышно было до самого базара: "У-ту-ту-ту!" -- и его прозвали
"Семерик-тру-ту-ту".
Водки дед не пил от скупости, не курил, в кино не ходил, на
трамвае старался проехать зайцем, штаны и пиджаки донашивал до
того, что они сопревали и расползались на нем. Если по улице
ехал воз с сеном и терял клок, дед первым оказывался на
мостовой, старательно сгребал палочкой клок и с торжеством нес
домой.
Корова не оправдывала себя, пришлось продать. Дед на пробу
завел уток, мы с ним ходили на пруд, бултыхались там с драной
корзиной, собирая "ряску", чтоб их кормить, да на "ряске" утки
выросли костлявые, мослатые. Дед переключился на кур: те, мол,
ходят, гребутся и сами добывают себе пропитание. Куры с голоду
щипали рассаду на грядке, а нестись не хотели. Заводил
поросят, чтобы не пропадали объедки и помои. Поросята у деда
росли длинноногие, мускулистые, поджарые, как гончие псы, и
как раз перед приходом немцев оба поросенка заболели чумкой и
сдохли. Пришлось закопать. Ужасно энергичным был дед, воевал и
толкся целый день с рассвета до темна, но разбогатеть не мог,
И он обвинил во всем власть.
Когда приходил гость, у деда была одна тема для разговора,
как в старину было хорошо, как люди богатели и как
большевики-босяки все погубили. Но когда в 1937 году его
дружка, старика Жука, арестовали ночью за рассказанный в
очереди глупый анекдот, дед страшно испугался, и у него
осталось только полтемы, то есть как в старину было хорошо.
Он почему-то не вспоминал курень своего отца, арендовавшего
клок чужой земли, но вспоминал, как славно жил генерал, какие
были при царе цены: как булка стоила пять копеек, а селедка --
две копейки. Про свою же ненависть к большевикам он теперь
рассказывал только богу: знал, что тот не продаст.
И вот вскоре после начала войны на нашу крышу упала
немецкая листовка и с утренней росой прилипла там у трубы. Дед
увидел, приставил лестницу и поспал меня достать. С трудом я
снял раскисший листок, и мы стали читать.
В листовке писалось, что Германия призвана уничтожить
большевиков и устанавливает новый, справедливый порядок, когда
"каждый, кто честно трудится, получает по заслугам". Что жизнь
на освобожденной земле прекрасна: масло стоит десять копеек
фунт, хлеб -- семь копеек, селедка -- три.
У деда полезли глаза на лоб. Это было послание лично ему.
Он выучил листовку наизусть, только после этого порвал. Ему
шел семьдесят второй год, и вот его мечта возвращалась.
Долгорукова Марфа Ефимовна, моя бабушка, родилась и выросла
в селе Деремеэна, Обуховского уезда, в проклятущей халупе,
где, как и в дедовой семье, некуда было плюнуть из-за детей.
Их там было так много, в Деремезне, и в Перегоновке, и в Киеве
"по наймах", что я так никогда и не разобрался, сколько их,
кто кем мне приходится: Гапка и Конон, Ганна и Нина, Фома и
юродивая Катька... Они иногда приезжали, бабка их кормила,
дарила кому старую юбку, кому стоптанные калоши.
Двенадцати лет бабка пошла в люди, была прислугой, нянчила
детей, потом стала прачкой. Как я ни спрашивал, она никогда не
хотела вспоминать ни молодость свою, ни любовь, может, потому,
что вспоминалась одна муть.
Она была совершенно неграмотна. Не знала даже цифр.
Бумажные деньги она различала по рисунку и цвету, монеты -- по
величине.
Поскольку мать моя, учительница, работала в школе по две
смены да еще оставалась после уроков, я полностью вырос при
бабке. Она меня будила, умывала, кормила, лупила, забавляла
"казочками", и все она топала, варила, мешала, толкла, делала
пойло поросенку, гоняла кота, гнулась на грядках, колола
дрова, и у нее постоянно болела поясница. Она была мягкая,
рыхлая, с грубым деревенским лицом, всегда в сером платке или
косынке в горошек.
Как и деда, ее не восхищали ни самолеты, ни дирижабли,
которые тогда летали, наоборот, они ее пугали. Укладывая меня
на печи спать, она рассказывала:
-- Так, когда я маленькой была, забьемся мы на печку, один
к одному лепимся, голенькие, босенькие, голоднючие, как черва,
а бабуся наша покойная пугает: вы сидите тихо, еще хорошо, а
придет время, страшное время, когда всю землю опутают
проволоками и по земле пойдет враг, а в небе будут летать
железные птицы и клювами своими железными будут клевать людей,
и то уже будет перед концом света... А мы стучим зубенятами от
страха и молимся: не приведи, господи, дожить до того... Не
внял господь, дожили мы, все так вышло, как предсказывала
бабуся: и проволоки, и птицы железные, и скоро, видно, конец
света...
Вероятно, в ожидании его бабка совершенно не заботилась о
"добре", а очень много раздавала ради спасения души. Может, мы
и жили бы лучше, но бабка могла сама не съесть, а другому
отдать. Несла она копеечки на церковь, нищим, то вдруг
готовила какие-то передачи в больницы, знакомым, соседям,
родне. Дед выходил из себя, вопил: "Злыдни! Кого ты кормишь,
мы сами голодные!" Но бабка только рукой махала. Пряталась от
него, и "злыдни" прятались, когда дед с работы являлся. Чтобы
не впадать в грех и не ругаться, бабка становилась на колени и
молилась.
У нее было много икон, целый иконостас в углу с таинственно
теплящейся лампадкой, пучками трав, двумя деревянными
крестиками -- для деда и для нее, чтобы вставить в руки в
гробу, -- и книжечками- "грамотками", куда я под ее диктовку
приписывал многочисленные имена родственников "во здравие" и
"за упокой".
Отец мой был коммунист, мама -- учительница, и поэтому,
когда я родился, о крещении не могло быть и речи. Однажды,
когда родители пошли на службу, бабка замотала меня в платок,
отнесла в церковь Петра и Павла, и там меня бултыхнули в
купель. Бабка не могла допустить, чтобы я остался без рая
после смерти. Тайну эту она открыла, лишь когда мне минуло
десять лет, и вспоминала, что я сильно кричал и вцепился попу
в бороду. Утешаюсь тем, что я хотя бы посильно протестовал.
Под руководством бабки я лет до шести рос темным,
подавленным религией человеком. Бабка ставила меня перед
иконами, брала мою руку своей коричневой, изъеденной морщинами
рукой, учила креститься и произносить магические слова,
которых, как это я после увидел, и сама не понимала. Вот как
это у нее звучало и как я выучил на всю жизнь:
-- Оченаш жои си на небеси. Да светиться имя твое, да
прииде царство твое. Я -- ко на неби, та -- ко на земли. Хлеб
наш насушный даж нам несь. Да не прости нам долги наши, да не
избави нас от лукавого...
Бабке даже в голову не приходило, что таинственное слово
"Оченаш" значит "отче наш", для нее это было просто название
молитвы. Я же думал, что "Оченашем" зовут бога, что это имя
должно светиться в темноте, что бабка просит сухарей --
"насушного хлеба", и автоматически повторял за ней все это "не
прости нам" и "не избави от лукавого"...
Но вот мама, которой я очень верил, сказала мне как-то:
-- Бога нет. Летчики летают в небе и никакого бога не
видели.
Это меня потрясло. Я немедленно сообщил бабке этот
убийственный довод. Она огорчилась и возразила, что таким
безбожникам, как летчики, бога видеть не дано. Я размышляя и
пришел к заключению, что бог бы поступил разумнее, если бы
показался хотя бы Чкалову или Байдукову, они бы спустились и
всем рассказали, что бог есть. Если бы он был, так зачем
вообще он бы прятался и разрешал летать неугодным безбожникам,
какой же он всемогущий?
У нас с бабкой начались богословские споры, они ни к чему
не привели, она осталась при своем мнении, я при своем -- и
молиться перестал.
Спрашивал деда, но он в божественных вопросах занимал
осторожную позицию. Он вспоминал, что когда в 1890 году он
батрачил и его должны были взять в солдаты, он очень молился,
чтобы не взяли, в церкви все иконы перецеловал, а его все
равно взяли. Довод с летчиками он признавал убедительным, но,
когда запутывался в долгах или хотел достать в очереди
комбикорм, он подолгу стоял на коленях, бил поклоны, подметал
бородой пол и канючил, клянчил у бога удачу.
В противоположность деду у бабки не было ни одного врага, а
по всей улице были только друзья. К ней бежали с бедой, с
нуждой, она всем помогала, одалживала, улаживала семейные
конфликты, принимала на время детей -- "присмотреть", давала
траву от желудка и выгоняла глистов.
Кузнецова Мария Федоровна, моя мать, была единственной
дочкой у деда и бабки, и вот ей-то революция дала много. Быть
бы ей тоже прислугой или прачкой, да открылись курсы, она
пошла учиться, стала учительницей первых -- четвертых классов
и преподавала с 1923 года.
Была она очень красивой, начитанной, способной, пела и
играла в самодеятельности Народного дома, и вот стал дед
замечать, что к нему придирается милиция. Участковый
милиционер Вася Кузнецов все ходит да ходит, то, мол, улица не
подметена, то домовый номер надо сменить. Вскоре Василия
избрали членом Киевского горсовета, и дед решил, что такой
зять ему вполне подходит: они, горсоветчики, для себя все
достанут!
Как же он ошибся! Это была одна из крупнейших ошибок деда в
жизни. Он потом до самой смерти не мог простить зятю того, что
он ничего в дом не нес, и даже когда дед ходил в милицию с
подворной книгой, ему приходилось сидеть в очереди на прием к
своему зятю, как и всем прочим. Василий Кузнецов был
большевиком.
Он был настоящий русак, курский, в 1917 году стоял у
станка, когда подошел дружок: "Васька, пишемся в Красную
гвардию?" "Пишемся!" -- сказал Василий и пошел. Он громил
буржуев, вступил в партию в 1918 году, партизанил на Украине,
брал с Фрунзе Каховку, в качестве командира пулеметчиков брал
Перекоп и сбрасывал Врангеля в Черное море. Он казался мне
необыкновенным человеком, он очень здорово пел красивым
баритоном, хохотал, но почему-то никогда ничего всерьез не
рассказывал.
-- Ну, как же вы там в Крыму босяковали? -- спрашивал дед.
-- А что? -- смеялся отец. -- В Крыму хорошо, вина много.
Пришли -- все заводы открыты, мы к чанам, гляжу один уже
плавает по уши, как есть -- с пулеметными лентами и в сапогах.
Тут я с братвой поспорил на маузер, что выпью четверть
портвейна.
-- Три литра? -- ахал дед.
-- И выпил.
-- Ну вот, ну что от них ждать? -- плевался дед. -- Ты
лучше скажи, что тебе твоя гвардия дала, голодранцу?
-- А меня представили к ордену Красного Знамени, --
хвастался отец. -- А мы в то время гор-ря-чие были,
непримиримые. Это были самые первые ордена, только ввели,
Фрунзе наградили и еще кое-кого. Мы шумим: при царе были
ордена, а теперь опять эти висюльки? Мы не за висюльки воюем.
Я взял и отказался.
-- Дурак! -- всплескивал руками дед. -- Ты б по нему деньги
получал! А так что у тебя есть, одни-единственные штаны
милицейские.
Отец действительно, сменив после гражданской войны военную
форму на милицейскую, ничего, кроме этой формы, не имел. Бабка
и мама с большим трудом справили ему первый костюм, которым
дед его при всяком удобном случае попрекал. Отец оставил
службу, пошел на рабфак, а оттуда -- в Политехнический
институт. По ночам он сидел над чертежами, потом надолго
уезжал под Умань проводить коллективизацию. Он взял меня на
защиту диплома, и, когда он кончил, ему аплодировали. Он стал
инженером-литейщиком.
Тут они стали срезаться с дедом всерьез. Отец гремел:
-- Зарываешься, тесть, мелешь бузу, только революцию
оскорбляешь! Ты посмотри: твоя дочка выучилась, твой зять
выучился, работа есть, спекуляции нет, никакой конкуренции,
обмана, а что еще будет!
-- Ты разу-умный, -- ехидничал дед. -- А ты мне позволь
десять коров держать да луг дай под пашу.
-- Луг колхозный! Любишь коров -- иди в колхоз!
-- Да-да! Сам иди в свои босяцкие колхозы!
К этому времени вовсю уже были и нелады отца с матерью. Там
была другая причина -- ревность. Мама была очень ревнивая. Я
тогда ничего не понимал, ощущал только, что характеры у папы и
мамы ого-го! В доме начались сплошные споры да слезы. И вдруг
я от бабки узнал, что отец с матерью уже давно съездили в загс
и развелись, только расстаться никак не могут. Наконец отец
взял под мышку свои чертежи и уехал работать на Горьковский
автозавод. Там он и женился. Мама продолжала его любить и
никогда больше замуж не вышла.
Когда началась война и встала угроза, что немецкие войска
войдут в Киев, мать послала отцу несколько отчаянных
телеграмм, чтобы он принял нас. Но ответа на них не пришло.
Мать истерически плакала по ночам, бабке утешала:
-- Да ничого, ничого, Маруся, проживем и тут...
-- Что я буду делать при немцах? -- в ужасе говорила мать.
-- Учить детей "Слава Гитлеру"? Возьму Толика и поеду, будь
что будет.
-- Мы ж без тебя пропадем, -- плакала бабка.
Это верно, вся семья держалась на маминой зарплате в
основном. Она была гордая, долгое время не подавала на
алименты на отца, только незадолго до войны дед ее все-таки
заточил, и нам стали приходить переводы из бухгалтерии ГАЗа,
война их оборвала.
Мама вела два класса в обычной школе, но иногда ей
удавалось подрабатывать еще и в вечерней, ей разрешали, потому
что она была очень старательной, талантливой учительницей.
Иногда ее ученики -- "вечерники", взрослые дяди, рабочие
приходили к нам в гости женихаться. Дед их очень любил за то,
что они приносили колбасу, консервы, выпивку, он с ними
толковал, заказывал что-нибудь достать, а мама сердито сидела
минуту-другую и уходила спать. Женихи скисали и исчезали.
Последнее время мать дежурила в пустой школе возле
телефона, на случай зажигательных бомб. Учителей в
организованном порядке не эвакуировали, мы сидели на
чемоданах, но уехать так и не смогли, и мать встретила немцев
с ужасом, не ожидая ничего хорошего.
Кот Тит -- мой верный друг и товарищ, с которым прошло все
мое детство. Я подумал и решил, что погрешу против правды,
если не упомяну и его, как члена нашей семьи, по крайней мере
для меня он таковым был всегда, и он сыграл в моей жизни
немаловажную роль, о чем будет сказано дальше.
Кот Тит был старый, душевно ласковый, но внешне весьма
солидный и серьезный. Фамильярностей не любил и очень чутко
различал, кто к нему относится действительно хорошо, а кто
только сюсюкает и подлизывается.
Бабка его любила, а дед ненавидел лютой ненавистью в
основном за то, что он дармоед.
Однажды дед посадил Тита за пазуху и повез в трамвае на
четырнадцатую линию Пущи-Водицы, это примерно пятнадцать
километров, и все лесом. Он выпустил его там, в лесу, и
пугнул.
Тит явился домой через неделю, очень голодный, запуганный и
несчастный.
Дед пришел в ярость, посадил Тита в мешок, повез через весь
город на Демидовку и выкинул там, в Голосеевском лесу.
Оттуда Тит явился только через три месяца, с оторванным
ухом, перебитой лапой -- ему ведь пришлось идти через весь
огромный город. Но после этого дед оставил его в покое. Когда
потом мне попалась потрясающая повесть Брет Гарта о кошке,
которая через города и реки упрямо идет к тому мусорному
ящику, где когда-то родилась, я верил каждому слову.
Наш Тит, хотя и приучился прятаться от фашистских самолетов
в "окопе", все же в политике не разбирался совершенно. Он был,
так сказать, самым аполитичным из всех нас, а напрасно, потому
что новая жизнь существенно касалась и его.
Вот какими мы были к приходу фашизма и вообще к приходу
войны: незначительные, невоеннообязанные, старики, женщина,
пацаненок, то есть те, кому меньше всего нужна война и которым
как назло, как раз больше всего в ней достается.
Впрочем, если вы думаете, что дальше эта повесть будет
показывать: вот, мол, смотрите, как от войны страдают женщины,
дети и старики, -- то вы ошибетесь. Хотя бы потому, что
доказывать это никому не нужно. Конечно, здесь много личного,
но меньше всего, я подчеркиваю, меньше всего здесь ставится
цель рассказывать о всяких личных передрягах.
Эта книга совсем о другом.
-- Что это за медали? -- спросил дед, разглядывая газету.
Целую страницу занимала "Борьба украинского народа" --
исторический обзор с портретами-медальонами князя Святослава,
княгини Ольги, Владимира Крестителя, Богдана Хмельницкого,
Мазепы, Шевченко, Леси Украинки и Симона Петлюры.
-- И от Шевченко не отказываются? -- удивился Дед.
-- Да.
-- И Богдан?
-- И Богдан.
-- Чудно! Мазепа... Петлюра... -- Дед озадаченно погладил
бороду. -- Насчет того черта не знаю, а Петлюру сам видел --
паразит и горлохват. Что они только тут творили!
Мать в другой комнате перешивала мне пальто к зиме. Она
вышла, глянула в газету.
-- Не могу поверить... -- пробормотала она. -- Как в
кошмаре. Не могу поверить, что Киев сдали, до сих пор не могу
поверить.
-- Ты дурная! -- весело сказал дед. -- Про большевиков
забудь. И ныне, и присно, и во веки веков.
Я принялся читать подробности возрождения церкви на
Холмщине и бурного роста искусства в Житомире. Дед выслушал с
большим удовлетворением, солидно кивая головой.
-- Это хорошо, -- сказал он, -- это будет очень хорошо.
Немцы знают, что делают. Вот послушай: когда я был молодой и
работал у немецких колонистов, я уже тогда понял, что немцы --
это хозяева. Они работу любят, а ленивых ненавидят: что ты
заработал, то и получай, порядок -- и никакого обмана. А
воровства у них нет: уходят из дому, дверь палочкой подопрут
-- и никаких замков. А если, случись, поймают вора -- так уж
бьют его, бьют, пока не убьют. Вот теперь ты сам посмотришь,
какая будет жизнь. Рай на земле!
-- Ничего не будет, -- сказала мама как-то странно. -- Наши
вернутся.
Мы не стали с ней спорить, потому что знали, о чем она
думает, только никому не говорит: что, может, все станет
по-прежнему и вернется отец, которого она любит и будет любить
до самой смерти.
Она пожала плечом и вернулась к шитью. Бабка ухватом
двигала в печи горшки, так что газетой продолжали заниматься
лишь мы, мужчины.
-- Ах, ты счастливый! -- сказал дед. -- К нам с бабкой вот
только на старости пришла новая жизнь. Маруся ничего не
понимает. А ты счастливый, ты молодой.
Я подумал: вот черт возьми! Я ведь в самом деле молодой, и
пришли немцы, такие хозяева, даже воров не будет. Мама вся
стала серая от страха, так что она знает? Она же их не видела,
а дед у них работал. И от преддверия грядущей новой жизни
стало мне тревожно и удивительно.
-- Ладно, шут с ним, пускай хоть Петлюра на иконах, -- с
внезапной ненавистью сказал дед, -- абы не та босячня,
голодранцы, что довели страну до разорения! За несчастным
ситцем тыщи душатся, да я при царе батраком был, а этого ситцу
мог штуками купить!
-- Шо старэ, шо малэ... -- вздохнула бабка у печи. -- Много
ты его напокупал?
-- Мог, мог купить! -- разозлился дед. -- Раньше, бывало,
один муж в семье работает, а семерых кормит. А при этих
большевиках и муж работает, и жена работает, и дети работают,
и все равно не хватает.
-- При царе было плохо! -- воскликнул я.
-- Да, да, вас в школах учили, а ты видал?
-- А людей в тюрьмы сажали и в ссылки ссылали!
-- Дурак! -- сказал дед. -- Людей во все времена сажали,
вот.
-- От язык без костей! -- зло сказала бабка. -- Горбатого
могила исправит. Шо ты мелешь, шо ты мелешь? Тебе Советская
власть пенсию, дураку, паразиту, дала, так хоть бы спасибо
сказал. Забыл про батьков курень? Буржуев захотел!
-- Буржуй сволочь! -- закричал дед ("Ну начинается, --
подумал я, -- теперь опять до вечера скандал"). -- Буржуй
сволочь, но он дело знал.
-- Мама, не спорь с ним! -- крикнула мать. -- Не докажешь,
он же слушать не хочет.
-- Нет, не было в России порядка и не будет с такими
хозяевами, -- говорил дед, действительно не слушая. -- Нам
немцы нужны. Пусть нас поучат. Эти кракамедиями заниматься не
станут. Хочешь работать? Работай. Не хочешь? Иди под три
чорты. А паразитов да трепачей разводить нечего... А ну, что
там еще пишут?
Я покопался в газете и нашел подтверждающее дедовы слова
объявление. В нем говорилось, что "некоторые безработные
мужчины, от 16 до 55 лет, УКЛОНЯЮТСЯ ОТ РАБОТЫ". Им велелось
немедленно явиться на регистрацию.
-- Ага! Вот! -- с торжеством сказал дед, поднимая палец.
Нам предстоял долгий путь, через весь город, на Зверинец, и
поэтому бабка положила в кошелку хлеба, яблок, две бутылки
воды.
Кирилловская улица была усыпана соломой, бумагами, конским
навозом: никто не убирал. Все витрины разбиты, стекло хрустело
под ногами. Кое-где бабы стояли в открытых окнах и смывали
крестообразные бумажки.
В ручье, вытекающем из Бабьего Яра, толпа брала воду:
черпали кружками, стаканами, наливали в ведра. Воды в
водопроводе не было, поэтому весь город потянулся вереницами с
разной посудой к ручьям, к Днепру, подставляли под водосточные
трубы бочки или тазы, чтобы собирать дождевую воду.
На линии стоял трамвай -- там, где его застало отключение
тока. Я вскочил внутрь, бегал среди сидений, сел на место
вагоновода и стал крутить рукоятку, звякать. Красотища: весь
трамвай твой, делай с ним, что хочешь. Лампочки в нем уже
повывинчивали и начали вынимать стекла.
Брошенные трамваи стояли с промежутками по всей линии и
иные не только без стекол, но уже и без сидений.
На заборах еще висели советские плакаты с карикатурами на
Гитлера, но в одном месте они были заклеены свежими. На черном
листе желтыми линиями были нарисованы картинки счастливой
жизни, которая теперь будет: упитанные чубатые мужики в
шароварах пахали волами землю, потом размашисто сеяли из
лукошка. Они весело жали хлеб серпами, молотили его цепами, а
на последней картинке всей семьей обедали под портретом
Гитлера, украшенным рушниками.
И вдруг рядом я прочел такое, что не поверил своим глазам:
"ЖИДЫ, ЛЯХИ И МОСКАЛИ -- НАИЛЮТЕЙШИЕ ВРАГИ УКРАИНЫ!"
У этого плаката впервые в жизни я задумался: кто я такой?
Мать моя -- настоящая украинка, отец -- чистокровный русский.
Значит, я наполовину украинец, а наполовину "москаль", то есть
враг сам себе.
Мои лучшие друзья были Шурка Маца -- наполовину еврей, то
есть жид, а Болик Каминский -- наполовину поляк, то есть лях.
Получалась сплошная чертовщина. Немедленно сообщил бабке.
-- Не обращай внимания, сынок, -- сказала она. -- То
большие дураки написали.
Я подумал, что действительно дураки. Но кто им разрешил
такой бред печатать и расклеивать по заборам?
На Подоле улицы кишели озабоченными, занятыми людьми -- все
тащили вещи, шныряли с мешками. Старик и старуха, надрываясь,
волокли зеркальный шкаф. Ехал ломовик с испитым лицом, вез
ослепительный концертный рояль. И тут все магазины,
парикмахерские, сберкассы разбиты, усыпаны стеклом. Немецкие
солдаты ходили компаниями и поодиночке, тоже носили разное
барахло. Они никого не трогали, и на них не обращали внимания.
Каждый грабил сам по себе.
Чем ближе к Крещатику, тем больше попадалось навстречу
офицеров; они ходили четко, чеканя шаг, с высоко поднятой
головой, все они были в фуражках, расшитых серебром и
надвинутых на самые брови. Висели красные немецкие флаги.
Центр полотнища у них был занят белым кругом с черной
свастикой. Иногда рядом с таким флагом свисал
"жовто-блакитный" флаг украинских националистов -- из желтой и
голубой полос. Друзья, значит.
День был прекрасный. Осень, желтели каштаны, грело солнце.