Приступая к портрету своего героя, Пушкин мимоходом роняет драгоценную черту. Онегин – наследник всех своих родных. Скудеющий дворянский род, представитель которого при Екатерине и Павле еще умел служить «отлично, благородно», живя в долг, в александровскую эпоху явно вымирает. Истощаются последние возможности парадной жизни, исчезают один за другим представители хиреющей фамилии. Разорение и преждевременная смерть – вот эпилог Онегина-отца. Его единственный сын – последний отпрыск вымирающего рода.
   Истощение старинной родословной, закат фамильного герба выражается обычно в женственной хрупкости его последних обладателей. Утончение физической организации, обострение нервной системы, повышение чувственности – вот типичные признаки этих последних носителей древних имен.
   Пушкин с замечательной зоркостью живописует изнеженную оболочку своего женоподобного героя. Как некий таинственный бес его ранней поры, он такой же «женообразный, сладострастный». Внешность этого юноши не отмечена чертами прекрасной мужественности. Он подобен «ветреной Венере» и всеми своими навыками напоминает блестящую куртизанку. Он прежде всего «мод воспитанник примерный», «забав и роскоши дитя»…
   Преждевременно пресыщенный, он рано становится знатоком искусства любви. Пушкин вспоминает при этом античного денди и его знаменитый трактат – «науку страсти нежной, которую воспел Назон». Онегин, подобно князю Коразову в романе Стендаля, «искусство пленять» превращает в свое ремесло. Всей своей сложной и разработанной стратегией он оправдывает старинный стих о львах бальзаковской эпохи:
 
Эти прекрасные денди, эти известные соблазнители…
 
   К страсти он примешивает некоторый привкус кощунственности – потребность видеть преодоленное смирение, побежденное благочестие.
   В «Каменном госте» Пушкин вернется к этой демонической стороне онегинского донжуанизма. В романе он только намечает этот лишний признак упадочности своего героя («Как он умел вдовы смиренной / Привлечь благочестивый взор»)…
   Только под конец романа Онегин освобождается от этих черт. В VIII главе, охваченный первой волной могучего чувства, он весь преображается. Жизнь захлестнула наконец этот искусственный духовный организм и произвела в нем бурную ломку. Онегин отдался во власть своей маниакальной влюбленности и перестает быть денди. Восьмая глава – это трагическое крушение дендизма. «Когда вступаешь в жизнь среди людей, перестаёшь быть денди»…
   Но до этого момента на всем протяжении романа тонко отмечается ранняя охладелость онегинских страстей, его умение обуздать и подчинить своей воле все произволы темперамента. Недаром Онегин записывает в свой альбом:
 
Цветок полей, листок дубрав
В ручье кавказском каменеет.
В волненьи жизни так мертвеет
И ветреный, и нежный нрав.
 
   Этой чертой подчеркивается утонченный и изощренный стиль всего образа. Онегин – великолепный и нездоровый цвет истощенного человеческого ствола, яркий и болезненный, как поздние краски увядания, разложения или заката. С первой главой пушкинского романа впервые в русскую поэзию вступает этот странный, интригующий и раздражающий герой, «сей ангел, сей надменный бес», прекрасный андрогин в модном боливаре двадцатых годов, пленительный последыш дегенерирующего дворянского рода, замыкающий своим изнеженным обликом вековую цепь его геральдических лун.
 
   2. Духовная культура обращается к Бреммелям всех времен своей блестящей, пышной и развлекающей стороной. В женственном мужчине запах семинарии или академии так же неприятен, как и в нарядных посетительницах балов. Вся пена, вся игра, весь пряный аромат последних творческих достижений или модных опытов знания должны быть впитаны до конца подлинными денди для придания большей крепости, остроты и сверкания их непринужденному диалогу или салонной импровизации эпиграмм.
   Но напряженные мускулы творцов новой духовной культуры, дым и копоть их душных лабораторий и грязных верфей, будничная обстановка всех этих искателей, мастеров и тружеников должны оставаться за кругозором законодателей мод. Для них мировая культура отстаивается в крепкий, благоуханный и острый ликер, в сложную вытяжку из мемуаров, поэм, газет, альманахов, романов и эстампов. Достаточно нескольких капель этого густого и жгучего эликсира – одной цитаты, одного анекдота, латинского стиха или английского афоризма, – чтоб придать крепость, блеск и аромат целой беседе.
   Характеристика онегинской культуры – верх пушкинской прозорливости и остроумия. В полном согласии с традициями своей касты русский денди развивает в себе «счастливый талант без принужденья в разговоре коснуться до всего слегка»… Это «легкий вздор», сверкающий «без глупого жеманства», —
 
Разумный толк без пошлых тем.
Без вечных истин, без педантства.
 
   Ему дорого искусство этой свободной, порхающей, вездесущей болтовни, для которой необходимы своя выучка, дисциплина и техника. Чтоб возбуждать улыбки слушателей «огнем нежданных эпиграмм», недостаточно природного остроумия и злословия. Необходимо всячески закалять и оттачивать свое оружие, беспрестанно отравлять его стиль всеми ядами и зельями тонкой духовной культуры. Сколько эпиграмматических шедевров расцветает на простых исторических параллелях, литературных сопоставлениях a contrario и всевозможных сближениях ad absurdum! Пушкина ли, этого маэстро и виртуоза эпиграммы, нужно было учить этому приему? Не он ли так широко применял его в своих «игривых анафемах»? «Дней новейших Тредьяковский», «Поэт-игрок, о Беверлей-Гораций», «Поверь мне, быть тебе Панглоссом», «Как Геркулес сатиры пишет, / Влюблен, как Буало», «Ты соперник Аполлона – Бельведерский Митрофан!..», «Ты St. Priest в каррикатурах, / Ты Нелединский в стихах»… История, поэзия, сцена, мифология, журналистика, античная пластика или новейшая графика – все привносит сюда свою дань, чтоб заострить мысль и превратить насмешку в язвительный каламбур, разукрашенный парою рифм.
   Такова своеобразная, сложная и блестящая культура, дающая свой самый показательный цвет в анекдоте, афоризме и эпиграмме.
 
   3. По этим образцам равняется онегинская любознательность. Он не изучает истории по тяжелым трактатам или многотомным источникам, но тщательно коллекционирует в своей памяти исторические анекдоты с древнейших времен до последних злободневных курьезов политического быта. Что может лучше питать разговор, подавать меткие реплики, отражать удары, срезать скучную фразу или завершать блестящим штрихом парадоксальное утверждение?
   Эпоха Стендаля и Мериме высоко ценила искусство анекдота. Легкий штрих, живописующий во весь рост историческую фигуру или целое общество, пользовался почетом в среде утонченных умов двадцатых годов. Роман и даже история представлялись в то время удачным собранием тонко и умело подобранных анекдотов.
   Историческая эрудиция Онегина – одна из самых гениальных черт его портрета:
 
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли:
Но дней минувших анекдоты,
От Ромула до наших дней,
Хранил он в памяти своей.
 
   Теми же чертами отмечена отчасти и литературная эрудиция Онегина. И тут, по-видимому, он часто не имел охоты погружаться в первоисточники и довольствовался какой-нибудь модной критической книгой о целой области современного творчества. Так, германская литература была заслонена от него его господствующими англо-французскими симпатиями; вдохновители его романтического друга – Кант и Гёте, – видимо, отсутствовали в его библиотеке:
 
Он знал немецкую словесность
По книге госпожи де Сталь.
 
   И только в минуту тяжелого кризиса, когда Онегин проглатывает без разбора целые библиотеки, ему попадается более верный руководитель по дебрям старинной немецкой словесности – Гердер. Это, кстати сказать, единственный германский автор в обширном репертуаре онегинских книг. Дендизму нечего искать «под небом Шиллера и Гёте».
   Для завершения и последнего вернисажа этой хрупкой культуры необходим некоторый блеск классицизма. Эллинизм, впрочем, менее привлекает новейших денди, чем нарядность Рима, воспитавшего стольких предшественников Онегина. В Элладе чувствуется больше примитивности и восточного варварства, меньше упадочной изысканности. Недаром Онегин бранил Гомера, Феокрита, но к римским поэтам у него иное отношение.
   И хотя в его время латынь вышла из моды, тонкий вкус и безошибочное культурное чутье пушкинского героя не позволяют ему пренебречь языком Петрония и Цезаря. Он, конечно, не углубляется в дебри классической филологии и отнюдь не становится латинистом. Пушкин с шутливым юмором определяет характер и пределы его классических познаний. Онегин достигает той определенной стадии познания мертвого языка, которую поэт с большой лингвистической меткостью определяет: «…чтоб эпиграфы разбирать».
   При своем общем равнодушии к поэзии и даже решительном отрицании ее эллинских классиков и новейших романтиков, Онегин знает и ценит Ювенала и Вергилия, даже до запоминания наизусть их текстов. Расцветить свой разговор стихом из «Энеиды» или в конце письма поставить vale – вот драгоценный лоск того латинизма, который украшает умственное достояние «философа в осьмнадцать лет» сухим и золотящимся цветом классического Рима.
   Библиотека Онегина раскрывает внутреннюю культуру дендизма. Пушкин отмечает здесь настольный том своего героя – творения Байрона – и рядом с ним несколько новейших психологических романов, удачно зачертивших интригующий тип современного героя. Это, очевидно, модные исповеди Шатобриана, Бенжамена Констана и Сенанкура. Мы узнаем далее, что Онегин мог вести ученый спор
 
О господине Мармонтеле,
О карбонарах, о Парни,
Об генерале Жомини.
 
   Очевидно, в серьезный диспут его могли вовлечь только острые темы политической современности или же возбуждающие имена остроумцев и эротиков XVIII века. Наконец, в трудную минуту своей первой неудачной страсти Онегин жадно перечитывает
 
Гиббона, Руссо,
Манзони, Гердера, Шамфора,
Мадам де Сталь, Биша, Тиссо,
Прочел скептического Белл,
Прочел творенья Фонтенеля,
Прочел из наших кой-кого…
 
   Некоторые имена здесь чрезвычайно показательны как отголоски прежних вкусов разочарованного денди. Мы видели, что имя Шамфора упоминается в классическом трактате о дендизме, а его крылатые слова заостряют пушкинские эпиграммы. Не менее показательны здесь учитель Вольтера – «скептический Бель» и насмешливый Фонтенель, в котором видят теперь отдаленного предшественника современных мастеров иронии – Ренана и Анатоля Франса. Наконец, далеко не случайно упомянут здесь Тиссо, этот любимый ученик Парни, прославившийся своими «Эротическими поэмами».
   Что понимать под глухим обозначением – «прочел из наших кой-кого»? Онегин, как это явствует из подготовительных набросков к роману, не жаловал «российский Геликон»:
 
От важных исходя предметов,
Касался ночью разговор
И русских иногда поэтов;
Со вздохом и потупя взор,
Владимир слушал, как Евгений
Венчанных наших сочинений
Немилосердно поражал…
 
   Кто же из русских поэтов мог привлечь этого строгого ценителя Байрона и Парни? Не тот ли единственный, кто умел соединять в своих пестрых строфах разнородные их стили? Если и в поздних чтениях Онегина господствовали вкусы и принципы высокого дендизма, из всех русских авторов двадцатых годов он мог обратиться, кажется, только к тому, который считал себя его другом и навсегда зачертил для нас его четкий медальный профиль. Единственный поэт мировой литературы, восхищавший взыскательного скептика Проспера Мериме, мог привлечь и пресыщенного Онегина.
 
   4. Черта интригующей странности – вот один из основных признаков дендизма. «Всегда своеобразие! Всегда дендизм!», – восклицает о своем герое Барбье. «Денди всегда слегка аффектирован; это весьма утонченная аффектация искусственного таланта M-lle Mars…»
   Пушкин тщательно выделял эту особенность в образе Онегина. «Спутник странный», «пасмурный чудак», «чудак печальный и опасный – созданье ада иль небес» – так многократно на протяжении романа отмечается печать загадочной необычности в облике русского денди. Это прекрасно подметил Надеждин: «Евгений Онегин есть арабеск мира нравственного, то есть урод… но образованный эстетически».
   Чтоб придать завершающий блеск своему герою, Пушкин вводит его на придворный бал. В одной из подготовительных строф к роману Онегин переживает первый приступ любви на фоне дворцового празднества:
 
И в зале яркой и богатой,
Когда в умолкший тесный круг,
Подобно лилии крылатой,
Колеблясь, входит Лала-Рук,
И над поникшею толпою
Сияет царственной главою,
И тихо вьется и скользит
Звезда – харита меж харит.
И взор смешенных поколений
Стремится, ревностью горя,
То на нее, то на царя, —
Для них без глаз один Евгений:
Одной Татьяной поражен,
Одну Татьяну видит он.
 
   Характерная черта: законченные и блестящие формы придворной жизни прельщали своей праздничной эстетикой многих исторических денди. Бреммель был близким другом принца Уэльского, Байрон ценил почтительное отношение к себе Али-паши или принца-регента. И в этом утраченном штрихе своего романа Пушкин отмечал типическую грань пленившего его явления. Ибо Онегин тщеславен. Знаменитый эпиграф к роману выделяет эту черту: «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того ещё особенной гордостью» и проч. Замечательно, что первая глава книги Барбье д’Орвильи целиком посвящена защите тщеславия. Он считает дендизм «плодом того тщеславия, которое мы слишком часто клеймили»… Он хочет увековечить образ «великого тщеславца» Бреммеля. Пушкинский эпиграф за два десятилетия предвосхищает эту главу.
   В своем целом образ Онегина – как бы воплощенный трактат Барбье. Вся теория европейского дендизма предвосхищена в лице этого раннего русского байрониста. Его неподражательная странность и «дерзкий охлажденный ум» так же полно живописуют характерную фигуру петербургского Бреммеля, как и весь его жизненный режим, протекающий
 
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений.
 
   Онегин – гастроном, игрок, театрал и дуэлист. Любитель балов, поклонник балета, педант в одежде, скептик в литературе, он являет в Петербурге самое законченное выражение нового европейского героя. Его холодная гордость и блестящее тщеславие, его вежливое презрение к людям, надменная независимость, умственная утонченность и уверенный культ своей личности – все, что сосредоточено в кратком эпистолярном эпиграфе к роману, определяет полностью то характерное веяние, которое окрылило в пушкинскую эпоху несколько избранных умов.
   Эта сложное явление, на определение которого тратились впоследствии целые монографии и трактаты, уже в двадцатые годы схвачено Пушкиным во всей его неожиданной пародоксальности и сосредоточено в одном образе, который поистине может считаться художественным ракурсом дендизма и самым выразительным его воплощением во всей европейской литературе[4].

IV. Законодатели форм

   1. Мастер пародии и карикатуры, Пушкин сумел поднести к явлению русского дендизма и кривое зеркало насмешки: он дал нам комический образ поддельного денди, легковесного самозванца, пустого щеголя, для которого внешними атрибутами модного течения исчерпывается его сложная сущность. В небольшой шутливой поэме, насквозь проникнутой духом пародии, он начертил образ фата, этой вечной карикатуры на денди, на Дон Жуана, на уверенного и холодного законодателя форм.
   Таков граф Нулин. Повесть о нем – шутливая новелла вроде байроновского «Беппо», по определению самого Пушкина. Глубоко пародиен прежде всего герой этой шутливой повести. Граф Нулин – это Онегин aé rebours. Изысканной сдержанности его костюма здесь противопоставлено варварское изобилие
 
…фраков и жилетов,
Шляп, вееров, плащей, корсетов,
Булавок, запонок, лорнетов,
Цветных платков, чулков а jour…
 
   Сосредоточенному молчанию или блестящей парадоксальности онегинской беседы здесь противостоит банальная болтовня о злободневных новинках, о модных ухищрениях, о популярных литераторах и последних театральных успехах. Это пестрая окрошка газет и бульварных толков. Непосредственный и острый эпиграмматический дар Онегина здесь заменен заученными «bon-mots парижского двора» и легкими мотивами ходкого водевиля; строгой латыни Вергилия соответствует незатейливый куплет Беранже. Наконец, сложный донжуанизм мастера artis amandi здесь подменен скандальной ночной авантюрой и трудное искусство «сердца тревожить» вырождается в банальный эпизод, завершенный звонкой пощечиной.
   Еще на фоне XVIII столетия Пушкин отличал подлинных предшественников дендизма – екатерининских вельмож – от пустой толпы шумливых петиметров. Он с пренебрежительной иронией очерчивает самодовольного вертопраха Корсакова, но с восхищением останавливается перед Юсуповым.
   Какой блистательный предшественник Онегина! Этот екатерининский посол, удалившись на покой, «благосклонствует» музам и тонко ценит «и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой…». Тончайший артист жизни, сумевший причаститься ко всем ее празднествам и насладиться высшими радостями духовной культуры, он сохраняет под старость дар юной беседы – воспоминание об уроках Дидро и шутках Бомарше:
 
Так вихорь дел забыв для мод и неги праздной,
В тени порфирных бань и мраморных палат
Вельможи римские встречали свой закат…
 
   Какая-то скрытая, но явно ощущаемая традиция тянется от щеголей Корсаковых к графам Нулиным, а от вельмож Юсуповых к александровским денди – Чаадаевым, Кавериным и Вяземским.
 
   2. Один из этих кутил, театралов, эпикурейцев, мастеров беседы и костюма был рожден первоклассным поэтом. Глубокое восприятие дендизма, придавшее своеобразное очарование его личности, сообщило свой магический блеск и его строфам.
   Изящной чувственностью дышат уже ранние произведения его, словно созданные под девизом: «Сладострастно и бескорыстно». Он в совершенстве отразил любовные нравы своей эпохи и остался у нас непревзойденным поэтом жизненной радости. Уже в раннюю эпоху он мог. бы применить к себе стих Ронсара:
 
Приятен мне Анакреон, Анакреон мне сладок…
 
   Его поэзия сохраняет при этом черты некоторой величественности, красоты торжественной и властной. Как бы ни менял он свои темы и образы, какое-то великолепие первого поэта императорской эпохи неизменно облекает его строфы. Он мог изжить Ариосто и Байрона и обращаться теперь к сереньким пейзажам или станционным домикам северных уездов – это не могло нарушить основной торжественной ноты его поэтического стиля. Поэт не мог обмануть читателя смиренной личиной Ивана Петровича Белкина. По драгоценным камням на этих тонких пальцах в кружевах, по благородной сжатости этой художественной прозы, по строгому богатству этих стихотворных ритмов можно было безошибочно узнать того, кто прикасался некогда к парче и цареградским тканям своих сказочных царевен.
* * *
   Думается, что анализ и определение дендизма должны входить существенным элементом в изучение Пушкина. Без этого многое остается невыясненным в его любимых образах, в его личности, в его поэтическом стиле. Он сообщил непререкаемое значение этому своеобразному явлению петербургской культуры 20-х годов и раскрыл в нем глубокий и самоценный смысл.
   Значение русского дендизма было признано у нас другим поэтом, не склонным, в общем, переоценивать его внутреннюю стоимость. Незадолго до смерти Александр Блок обронил несколько строк о русском дендизме XIX века:
   «Его пожирающее пламя затеплилось когда-то в малой части байроновской души; во весь тревожный предшествующий нам век оно тлело в разных Бреммелях, вдруг вспыхивая и опаляя крылья крылатых: Эдгара По, Бодлера, Уайльда; в нем был велик соблазн – соблазн антимещанства…»
   Но русский дендизм имел и другое значение, был у нас великим оформляющим началом.
   В России это было особенно важно. Близкие к онегинскому стилю вдумчивые наблюдатели русских исторических судеб больнее всех ощущали роковую и неизбывную бесформенность своей родины, ее вечную неустроенность и зыбкость. Чаадаев был первым, решительно отметившим эту фатальную текучесть русской жизни: «Ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне ни внутри нас… Это – хаотическое брожение в мире духовном, подобное тем переворотам в истории земли, которые предшествовали современному состоянию нашей планеты».
   Эту мысль, вероятно не без влияния Чаадаева, отчетливее и энергичнее формулировал впоследствии Тургенев: «Всеобщая газообразность России меня смущает и заставляет меня думать, что мы еще далеки от планетарного состояния; нигде ничего крепкого, твердого, нигде никакого зерна…»
   Эта мысль о стихийной сущности России невидимо присутствовала в раздумьях Пушкина. Он постоянно обращался помыслами к тем созидательным энергиям, которые стремились скрепить творческой мощью вечное брожение ее духовных и бытовых начал. В плане философских раздумий о судьбах своей родины это обращало его к историческим трудам, к трагедии, к героической эпопее. В плане же общего поэтического стиля, созвучного с последними вкусами и эстетическими запросами современности, это должно было обратить его к дендизму, к изощренному культу личности и ее завершенному выражению, к Петронию и Чайльд Гарольду, к Чаадаеву и Онегину.
   Дендизм у нас не был элементарным «искусством повязывать галстук». В лице своих лучших представителей он являл одну из попыток придать взбаломученной русской жизни и расплывчатым отечественным нравам законченный чекан и определяющую граненность. Стремление окристаллизовать текучую сущность российского быта, собрать и сгустить ее, сообщить ей твердость и блеск алмаза – таковы были скрытые замыслы, таившиеся в дендизме Грибоедовых, Лермонтовых или Тургеневых.
   Но свое первое, самое блестящее и самое законченное выражение этот эстетический культ личного начала получил у нас в лице создателя русского «великого денди» – Онегина. Ибо самую глубокую тревогу за стихийную сущность России должен был испытывать ее величайший гений формы.
1918

Искусство анекдота у Пушкина

   Мы нынче смотрим свысока на эти игрушки старых детей старого времени; но если на игрушке есть отпечаток мысли и художества, то следует хранить ее в музее, как хранят мельчайшие утвари и безделки, выгребаемые из-под помпейских развалин.
П. А. Вяземский

   1. Литературные жанры имеют свою судьбу. Некоторым из них суждено исчезать почти бесследно, оставляя нам в воспоминание свой опустевший термин, лишенный старинного, часто значительного, богатого и разнообразного смысла.