Мы видим, что сам Пушкин совершенно не скрывал огромной роли этого компонента в развитии своего повествовательного искусства, не стеснялся такой его генеалогии, быть может, видел в ней целесообразное и ценное начало, – и думается, что современным исследователям совершенно не следовало бы ограждать Пушкина от упреков в анекдотичности.
 
   13. Чем же прельщал его этот второстепенный литературный вид?
   Прежде всего он прекрасно отвечал основному заданию Пушкина-беллетриста – создать занимательную фабулу.
   Критика неоднократно отмечала неправдоподобие его сюжетов, но сам автор «Метели» и «Дубровского» меньше всего заботился об этой стороне своих новелл. Сходство повести с действительностью, согласно его литературной эстетике, может быть чрезвычайно относительным и условным. Это совершенно несущественно.
   Малая вероятность сюжета, его фантастичность и неестественность могут свободно простираться до той черты, где это неправдоподобие начинает портить занимательность рассказа. Вот чем действительно озабочен Пушкин.
   Пусть «Барышня-крестьянка» – серия невозможных qui pro quo, «Метель» – ряд невероятных совпадений, «Пиковая дама» – сцепление роковых случайностей, а «Дубровский» – сплошная мелодрама: это совершенно неважно для их автора. Ему нужна прежде всего живая, подвижная, текучая и занимательная фабула, увлекательная драматическая интрига, способная сразу захватить читателя и не отпускать его ни на мгновение на протяжении целого рассказа. Отсюда особые приемы беспрестанного возбуждения читательского интереса к дальнейшему повествованию – ряд интригующих эпиграфов, умение срезать главу на заманчивом вопросе, почти полное отсутствие рассуждений или отступлений от сюжетной магистрали. Все это создает стремительный и быстрый темп рассказа, повышающий скорость и увлекательность самыми маловероятными эпизодами, которые, тем не менее, прекрасно служат основному авторскому заданию.
   В этом отношении характерен ответ Пушкина князю Вяземскому, который в «Рославлеве» Загоскина не находил «истины ни в одной мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении». Соглашаясь с этим, поэт все же оправдывал роман; к формуле Вяземского нужно только прибавить еще три строки: «…что положения, хотя и натянутые, занимательны, что разговоры, хотя и ложные, живы и что все можно прочесть с удовольствием». Занимательность, живость, увлекательность рассказа – вот что искупает и натянутость положений, и фальшь характеристик, и ложь диалогов…
   Повесть Пушкина построена на занимательной фабуле, это ее основной стержень и главный импульс. В его лице русская проза, несомненно, принимает налет авантюрного рассказа, очищенного только от эксцессов этого жанра высоким вкусом, строгой артистичностью и прекрасной стилистической дисциплиной, пройденной Пушкиным на образцах французской прозы XVIII века.
   Эта обширная область пушкинизма – от «Повестей Белкина» до писем и заметок поэта – требует постоянного обращения к прозе Вольтера и Монтескье. Вне этой традиции она необъяснима.
   Вот почему элементы бытовой живописи или психологических этюдов присутствуют в прозе Пушкина лишь случайно, в целях явно служебных, отступая всюду на второй план и нигде не заслоняя острого и четкого стержня господствующей над всем фабулистичности.
   Это основное, органическое и глубоко осознанное качество пушкинского рассказа. Ибо, конечно, в своей прозе он прежде всего conteur, рассказчик, собиратель и издатель побасенок, мастер анекдотов, развернутых в повести, и повестей, напоминающих «сказочки». В центре этого искусства самодержавно господствует сюжет.
   Этот дар сказочности, умение живо, сжато и увлекательно передать забавный или редкостный случай, сплести новеллу, стремительно и остро повести интригу – все это живо захватывало его, особенно в 30-х годах. То, что H. H. Раевский назвал в одном из писем к Пушкину narré rapide – т. e. быстрое развертывание фабулы, стремительный ход событий, торопливый темп повествования, – становится сознательным заданием и органической потребностью его художественной натуры.
   Хорошая повесть, согласно воззрениям Пушкина, должна осуществлять эти капитальные требования быстрого темпа, сжатого объема и занимательного сюжета. В письме к Марлинскому он сам роняет знаменательное определение: «Быстрые повести с романтическими переходами».
   Удивительно ли, что Пушкин обратился к анекдоту? Может ли показаться странным, что этот самый малый, но типический вид новеллы, представляющий в фабулистическом смысле образец быстрого, сжатого и занимательного рассказа, должен был занять видное место в поэтике и творчестве Пушкина?
   Взыскательный и мудрый художник зорко рассмотрел все артистическое богатство этого малого литературного жанра, восходящего к старинной новеллете треченто, с ее требованиями острой новизны сюжета и беглой краткости в его трактовке.
   «Чтоб блистать остроумием, – замечает один немецкий исследователь, – нужна не только сила, мечущая блестки, но и высота, с которой они падают». Вот, кажется, лучшее объяснение того высокого совершенства, какого достигло в творчестве Пушкина забытое искусство анекдота.
1922

Три современника

Предисловие

   Три этюда, составляющие настоящую книгу, были написаны в 1914–1917 годах. Эти небольшие исследования о поэте, романисте и критике (особенно очерки о Тютчеве и Достоевском) носят на себе отражения своего времени. Слишком трудно было исследователю удержаться от соблазна рассматривать облики этих ушедших мыслителей под знаком своей бурной эпохи и одновременно не пытаться раскрыть их сложным духовным опытом таинственный смысл происходящего. «Современность – мощная богиня…»
   Статья о Тютчеве, написанная в начале революции, имела в виду переоценку политического облика поэта в связи с признанием его публицистических творений существенно важным материалом в общем плане его религиозной метафизики. В основу этого этюда были положены общеизвестные печатные материалы, разбросанные по различным историческим журналам и сборникам. Новооткрытые страницы Тютчева, любезно сообщенные нам Георгием Ив. Чулковым, могут существенно дополнить этот очерк и значительно подкрепить его главный тезис. Неведомые до сих пор эпиграммы Тютчева на императора Николая I, на различных реакционных деятелей того времени, таких как Шувалов, Грей или члены цензурного комитета, в связи с неопубликованными письмами Эрнестины Федоровны Тютчевой (рожденной баронессы Пфеффель) к ее брату Карлу Пфеффелю, – все эти ценные документы, предназначенные в ближайшем же будущем к печати, могут значительно дополнить и усилить приведенную оценку поэта.
   Для более полного понимания сложного политического миросозерцания Тютчева любопытно сблизить некоторые его утверждения с недавно лишь опубликованными страницами Жозефа де Местра. Оказывается, знаменитый философ реакции, во многом близкий Тютчеву, утверждал, что «Франция в эпоху революции могла быть спасена только якобинством» (см. материалы, опубликованные Edme Champion в «Revae Bleue», 1910, XI, 666).
   В облике Тютчева мы стремились выявить черты нашего современника. Он принадлежал к тем немногим, чья глубокая реакция на текущие исторические события определяет ощущения, помыслы и верования отдаленных будущих эпох.
   Это в равной степени, конечно, относится и к Достоевскому. Не в одной России ищут теперь в его писаниях ответы на самые коренные запросы исторической современности. Имя его стало за последние годы поистине мировым. Наиболее острые проблемы новейшей философской мысли о Европе поразительно совпадают с его исканиями и запросами. Русские истолкователи книги Освальда Шпенглера «Закат Европы» не могут не обратиться к Достоевскому как к одному из несомненных предшественников новейшего учения о вырождении прекрасной духовной культуры Запада в неприглядное явление его бездушной цивилизации. Предлагаемая статья «Достоевский и Европа», независимо, конечно, от книги Шпенглера, о которой в 1915 году и в Германии еще не было никаких известий («Der Untergang des Abendlandes» [в традиционном русском переводе: «Закат Европы»] вышел только в 1918 году), ставила перед собой вопрос об отношении нашего писателя к возникшему духовному кризису современной европейской культуры.
   Несколько в стороне стоит здесь этюд об Аполлоне Григорьеве, написанный к 50-летию смерти критика и не имеющий отношения к политической современности. Но и он, естественно, входит в план настоящего сборника, признавая за основателем органической критики значение нашего современника в деле литературной эстетики. Со времени появления этого очерка в печати (1914 год) в России определились методологические уклоны литературного изучения, во многом несхожие с приемами Аполлона Григорьева. Представители формального метода идут к своей цели иным путем, в значительной степени чуждым замечательному русскому шеллингианцу 50-х годов. Тем не менее, если брать в целом область современного литературного изучения, имея в виду и многочисленных приверженцев интуитивной философии в исследовании словесного искусства, останутся в силе сближения Аполлона Григорьева с новейшими критическими течениями. Имена Бергсона или Бенедетто Кроче, работы Миддлтона Мерри, Эрнеста Бове или Карла Фасслера, отвергающих методы позитивизма в деле изучения художественных созданий, не говоря о целом ряде представителей собственно литературной критики, возводящих свое искусство до степени высокого художнического подвига, думается, оправдывают и сегодня воззрения на Аполлона Григорьева как на основателя новых приемов литературного разбора.
   Таков смысл заглавия этого небольшого сборника статей. Три имени, составляющие предмет его изучения, принадлежат тем неумирающим современникам, в обликах которых каждое поколение рассматривает, быть может, иные, новые и неожиданные черты, но всегда неизменно близкие, жизненные и значительные.
Март, 1922

Тютчев и сумерки династии

   L’explosion de Févriera rendu ce grand service au monde, c’est qu’elle a fait crouler jusqu’a terre tout I’echafaudago des illusions dont on avail masque la réalite»
Тютчев.
«La Russie et la Révolution» (апрель 1848 г.)

   Современники революций никогда не видят их в свете цельного и сплошного энтузиазма. Это удел отдаленных потомков. Только на расстоянии многих десятилетий можно слушать «Марсельезу», не вспоминая о лязге гильотин, и восхищаться кличами народных трибунов, не думая о пролитой крови.
   Очевидцы великих переворотов менее счастливы. Им близки оба течения мятежной стихии, и под огненным потоком преображения они чувствуют беспрерывное бурление поднявшейся со дна мути и грязи. Им слишком знакомы страшные будни и жуткая проза революций. И душа их, разодранная на части этими судорогами сменяющихся подъемов и падений, сочувствий, восторгов и возмущений, не перестает переживать в продолжение всего кризиса глубокую и тягостную драму.
   Некоторым суждено пережить ее с особенной остротой. Такова была участь Тютчева. Идеолог самодержавия и апостол всемирной теократии, он с ужасом отвращался от революции. Но как творческая натура, вечно стремящаяся к последним граням освобождения, как жадный созерцатель «древнего хаоса», он чуял в революции родное, близкое и неудержимо влекущее к себе. Отсюда его глубокая внутренняя разорванность. С омертвелой душой и широко раскрытыми глазами, потрясенный, опечаленный и бессильный, он следил за стихийной катастрофой мирового преображения, одинаково чувствуя величие и ужас совершающегося.
   Но драма его не угасла с ним. Она возрождается с каждым новым великим сотрясением, и мы глубже поймем себя и трагический смысл происходящего, если проследим ее этапы.
 
   1. От звездного неба и ночного океана Тютчев часто отводил свои взгляды к географической карте современной Европы. Созерцатель надмирного и вечного в своих творческих видениях, он силою жизненной судьбы стал внимательным наблюдателем всех треволнений текущей истерии. Этот маг, астролог и тайновидец в свои обычные часы был дипломатом, политиком и царедворцем. Сумрак мировых тайн не заслонял перед ним тонких и хрупких нитей, сплетающих пряжу проносящейся современности, а тревожные колебания государственных границ глубоко волновали этого вещего созерцателя потустороннего. Рядом с Сведенборгом в нем уживался Талейран. Из кабинетов заграничных посольств и канцелярий петербургских министерств он зорко следил за опасной игрой правительственных или династических интриг, кидающих целые нации в яростную горячку взаимных истреблений. И глубоко взволнованный этим трагическим турниром венценосцев, послов и министров, он часто рифмованными строфами набрасывал свои негодующие или иронические замечания на поля шифрованных депеш и политических передовиц.
   На все землетрясения и бури своей эпохи он дал свой творческий отзвук. Текущая политика имела для Тютчева свой фатум и свой пафос. Не одни только «демоны глухонемые» небесных гроз зажигали его вдохновение, но и все проносящиеся события текущего исторического часа. Голос Клио всегда в нем будил полигимнию. Стоя у самого источника политических катастроф, видя первое зарождение человеческих волн, смывающих правительства и режимы, он из этой лаборатории современной истории откликался на все ее голоса. И часто на еле вспыхивающие зарницы и далекие ропоты надвигающихся бурь он отвечал дрогнувшей медью своих строф, как электроскоп, трепещущий перед грозой своими золотыми лепестками.
   До конца эти острые углы проносящейся современности глубоко задевали и ранили его. Бесконечной грустью веет от рассказа о его последних днях. В Царском Селе, где Тютчев так любил в осенних сумерках следить за беззвучным летом призраков минувшего над гаснущим стеклом озер и порфирными ступенями екатерининских дворцов, старый друг застал его в плачевнейшем состоянии. Это были те роковые дни «лютейшего телесного недуга и страшных нравственных тревог», когда кажется, что все отнято казнящим Богом у отходящего от жизни, кроме последнего сознания измученности, беспомощности и скорого уничтожения.
   Паралич вершил свое беспощадное дело, и предсмертное разложение шло полным ходом. Половиной тела Тютчев совершенно не владел, он не мог писать, мозг изнемогал от сверлящей боли, центры речи были поражены, и некоторые звуки он уже затруднялся произносить. Еще несколько дней – и он не сможет исповедоваться: отнимется язык, и умирающий свершит только глухую исповедь. Но пока дар слова еще не окончательно отнят у него, Тютчев по-прежнему весь в треволнениях современности. «Голова свежа, – замечает посетитель, – поговорили о литературе, о Франции, о Тьере…»
   И вероятно, опять, как незадолго перед тем в своих письмах, Тютчев с восхищением отозвался о первом президенте Третьей республики как об одиноком, но непоколебимом борце. В своих последних беседах он негодовал на правую сторону Национального собрания, свергнувшую Тьера и снова бросавшую еле очнувшуюся страну в грозную и жуткую неизвестность гражданских войн и вражеских нашествий.
   И конечно, умирающий Тютчев не мог просмотреть этой новой угрозы западному миру. Приближающийся конец не сделал его равнодушным к назревающим политическим драмам. С напряженным вниманием он по-прежнему жадно всматривался в их запутанный ход сквозь тупую муку своего медленного угасания. Он мог исчезнуть, но Европа оставалась! И перед надвигающейся ночью небытия, перед лицом вплотную подошедшей смерти, прикованный к постели, неподвижный, почти потерявший голос, он продолжал коснеющим языком говорить о творческих силах и грядущих обновлениях европейской жизни, о духовном и рыцарском ордене ее вождей и героев, вдохновителей и бойцов.
   Бодрящей силой веет от этой агонии семидесятилетнего паралитика. Как чувствуется в ней тот, кто через несколько дней погаснет со словами: «Partes un peu de vie antour de moi!» До последнего часа Тютчев жил и горел всеми болями и ожогами современности. До конца он шел к вселенской мистерии земными путями, через человеческую трагедию. Драмы истории могли только приблизить его к этой заветной цели. И со смертного одра он по-прежнему склонялся над клокочущим водоворотом политических событий, как Данте над подземным потоком, с ужасом вслушиваясь в рыдания, стоны и вопли, несущиеся к нему со дна бушующей пучины.
   Так до конца в политической злободневности Тютчев прозревал лик всемирной истории. До конца известия посольских меморандумов и сообщения агентских телеграмм поднимались им до значения религиозной драмы мирового преображения. И конечно, он принял бы как лозунг своих философских раздумий слова, сказанные Наполеоном Гёте:
   «Политика – вот подлинный трагический рок наших дней».
 
   2. Судьбы эпохи не отказывали Тютчеву в захватывающих зрелищах. Как Цицерон, он посетил «сей мир в его минуты роковые» и мог считать себя собеседником богов на яростном спектакле расовых состязаний.
   Войны, революции, падения тронов и зарождение новых властей щедро наполнили европейскую хронику его поры. Детство его пало на горячечное время наполеоновских походов, а старость совпала с перелицовкой европейской карты прусским мечом. Он родился за год перед венчанием Бонапарта императорской короной, а умер через полгода после «Наполеона малого», пережившего триумфы своих военных авантюр и гибель своей державы.
   За эти семь десятилетий он был свидетелем нескольких великих войн. Еще девятилетним ребенком он был увезен из Москвы в панике перед тем нашествием, которое впоследствии он назвал «первой Пунической войной» Европы с Россией. Он всегда с волнением вспоминал тот всемирно-исторический момент, когда «вещий волхв в предчувствии борьбы» произнес на Воробьевых горах свое фатальное заклинание.
   В разгаре его политической деятельности разразилась крымская кампания, глубоко взволновавшая его. Он сразу почувствовал, что этот медленно нараставший кризис, способный перемолоть и преобразить мир, окажется таким продолжительным и ужасным, что всего остального века не хватит для его окончательного усмирения. Как только он узнал, что морской министр везет в Константинополь ультиматум петербургского кабинета, он сразу понял, что зачинается нечто неизмеримо важное и роковое, неуловимое для оценок современников. И с первых же военных действий он начал предсказывать, что возникшие события – уже не война, не политика, а «целый мир слагающайся»…
   И наконец, уже в старости он с волнением следил за угрожающим ростом Пруссии. И когда незадолго до смерти он стал свидетелем ее нападения на Францию, ему почудилось, что там, вокруг Седана, —
 
Из переполненной Господним гневом чаши
Кровь льется через край и Запад тонет в ней…
 
   В своих письмах он предсказывает, что последствия франко-прусской войны могут оказаться совершенно неожиданными для всего мира: вызвав окончательное подавление в европейском человечестве религиозной совести, эта война приведет Европу к состоянию варварства, беспримерному во всей всемирной истории и открывающему пути неслыханным злодействам.
   «Это простой и полный возврат христианской цивилизации к римскому варварству, – пишет он о новой имперской Германии, – и в этом отношении князь Бисмарк восстановляет не столько Германскую империю, сколько традиции Римской. Отсюда этот варварский дух, отметивший приемы последней войны, эта систематическая беспощадность, возмутившая мир… Это кесарь, вечно пребывающий в борьбе с Христом».
   Но еще обильнее были в его эпоху зрелища революций. От греческого восстания и декабрьского бунта, через польские мятежи, через июльские и февральские дни в Париже до русского террора и Парижской коммуны, он не переставал изучать психологию и дух революции во всех ее оттенках, видах и формах. Он прошел за это время целый путь от ужаса перед грозным смыслом безбожной революционности к признанию в ней жизненных начал обновления и творческих сил.
   Представитель петербургского кабинета в самую грозную пору российского самодержавия, Тютчев под конец жизни философски принял революцию и политически приблизился к ней. В его письмах, до сих пор нигде не собранных, в неизданных рукописях его политических статей часто отражается его сочувствие катастрофическим обновлениям застоявшейся истории. Этот мятежный облик консервативнейшего чиновника остается до сих пор в глубокой тени, и ключ камергера тщательно скрывает от нас его трехцветную кокарду республиканца. Мы прекрасно знаем Тютчева, возмущенного адской силой революционных взрывов, посягающих на «незыблемые высоты», нам знаком традиционный облик этого вельможи-реакционера, подающего Николаю записки о необходимости подавления русским оружием европейских бунтов, но от нас скрыт этот сочувственный провозвестник наступающей республиканской эры, предсказывающий спасение России огнем революционного действия.
   «Если бы Запад был един, – пишет он в своих письмах, – мы бы, кажется, погибли. Но их два: Красный и тот, кого Красный должен поглотать. Сорок лет мы отбивали у Красного эту добычу, но вот мы на краю бездны, и теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь».
   И уже незадолго до смерти он с живостью великих ожиданий отмечает повсеместное понижение династических чувств, падение монархического авторитета и неизбежное вступление европейского мира в республиканскую эру.
   Так эволюционировал этот ученик Жозефа де Местра. На громадном протяжении от восстания карбонариев и убийства Коцебу до поджога Тюильри и выстрела Каракозова менялись приемы, тактика, дух и смысл революции. Менялось и отношение к ней Тютчева.
   В процессе истории преобразилась вся его философия власти. Священный характер единодержавия и религиозный ореол монархического владычества потускнели и выветрились под напором совершившихся исторических фактов. Безбожная революционность оказывалась могущественнее божественной власти королей. Гарибальди и Герцен казались героичнее Франца Иосифа и третьего Наполеона. Воля наций становилась мудрее самодержавных манифестов.
   Древняя священная власть агонизировала на глазах у Тютчева. Сцена истории преображалась. Цари уходили, умирало последнее очарование династических могуществ. Увяли лилии Бурбонов, захирели орлы Мономаховичей. На всех тронах мира короли-герои угасли, как светильники законченного богослужения. Чувствовал ли умирающий Тютчев, что даже сану российских самодержцев оставалось менее полувека жизни?
   Но не только силой раскрытия и зачинания новых эпох влекла его к себе революция. Своей изначальной глубинной сущностью она сильнее всего отвечала исконной потребности его души. В грохоте восстаний и крушении режимов, в катастрофические моменты господства хаоса на путях истории он прозревал в ней заветную сущность всемирных судеб человечества. Внезапно выступавшая из всех оков и скреп, эта «злая жизнь с ее мятежным жаром» сметала перед ним все условные покровы обычных политических будней. И в огне этих вечных всплесков Прометеевых возмущений перед ним обнажались до последних истоков глубочайшие подземные родники текущей истории.
   В сокрушительных выступлениях раскованной народной стихии из всех воздвигнутых преград государственности, в диких стонах воспламененной истории он ловил желанный отзвук вечной тяге своей души к темной и грозной стихии, обтекающей мировую жизнь; в ропоте революционных эпох, как в завывании ночного ветра, Тютчев слышал родные голоса, поющие ему страшные и желанные песни «про древний хаос, про родимый»…
   Вот почему этот ранний единомышленник Меттерниха не дрогнул перед зовом идущей революции. Он отважно вступил с ней в борьбу, в разгар битвы разглядел лицо своего противника и, пораженный его грозным и величественным обликом, отбросил свое оружие и признал его власть. «Ты победил, Галилеянин!» – предсмертные слова римского императора Юлиана Отступника – как бы слышится из тех тревожных строк о будущем Европы, которыми этот сподвижник государственного канцлера пророчески возвещает передовым разъездам человечества о крутом повороте и новых путях всемирной истории.
 
   3. Революция ковала его государственную философию. В борьбе с мятежным духом новейшей истории строилось его политическое исповедание. В народных переворотах ему почудился какой-то гомеровский образ вероломства и кощунственной злобы. Из его политических меморий и докладных записок революция выступила страшной и мстительной девой,
 
Которая в мир чуть заметной приходит, а вскоре