– О! Нет! – Бонна не успела ее подхватить.
   – Нет! – крикнула Маша. Рика катилась с обрыва вниз.
   Анна была уже в самом низу – и там, где она была, примыкая к и без того опасному, почти отвесному склону, стояла загородка с медведем.
   – Зверинец! – Бонна прижала руки к груди.
   – Зоопарк. Мир, там зоопарк! – заорала Маша, позабыв все приличествующие XIX веку слова.
   Позабыв, что в XXI веке в шкафу круглой Башни стоит книга «Анна Ахматова. Избранное», – прямое доказательство, что Анечка Горенко никак не умрет пятилетней, спасется, подрастет и таки станет поэтом!
   Рика с криком слетела с горы.
   Снизу ахнуло – посетители зверинца прильнули к решетке.
   Медведь, громадный и бурый, встал, направился к девочкам.
   – О боже. О боже. О боже! – истошно закричал женский голос. – Сделайте же что-нибудь! Кто-нибудь…
   Сверху голос казался глухим.
   Анна, казавшаяся сверху невыносимо крохотной (безнадежно-беззащитной), пыталась вскарабкаться обратно.
   Бессмысленно! Если бы по стенообразной горе можно было подняться наверх, медведь давно бы сбежал из вольера.
   Зверь шел к Анне.
   Она встала на четвереньки. Пальтишко задралось. Маша увидела бурые чулки на подвязках, подумала неважное: «Как ей не холодно?»
   Ей не могло быть холодно. Ей было страшно!
   – Сделайте… кто-нибудь! Он же ее!.. – не унимался женский глас за решеткой.
   Взобравшись на небольшой бугорок, Анна вжалась в земляную, покрытую наледью стену.
   Медведь прыгнул.
   Анна закрыла глаза.
   – А-а-а-а! – донеслось.
   Но зверь вдруг недоуменно замотал головой. Постоял и пошел прочь.
   К маленькой Рике.
   Теперь он шел иначе – медленно, точно в его приближении, во взгляде его исподлобья, в каждом косолапом шаге каждой из четырех его лап был некий церемониальный и тайный смысл.
   Прилипшие к звериной решетке кавалеры в картузах, котелках и форменных шапках, дамы в шляпках и платках застыли, – неясное, ставшее неотвратимым, прорисовалось в очертаньях горы, в белоснежности снега, крошащегося с небес равнодушною манкой, в протяжном и крякающем крике черного ворона.
   – Нет! Нет! Нет! – скомкал тишину Машин страх.
   Неизвестный храбрец в штанах с лампасами вскарабкался на решетку.
   Но его героичный поступок выявился запоздалым.
   Кто-то высокий, в темном пальто уже спрыгнул с горы, подхватил на руки двухлетнюю Рику.
   – Пшел вон! – бесстрашно и грозно громыхнул он на медведя.
   Косолапый зарычал, ощерив желтую пасть. Ударил лапой.
   Но Мир – а это был именно он – увернулся от удара так быстро, что Маша только заморгала глазами.
   – Беги ко мне! – Мир вильнул к Анне.
   Та не заставила себя ждать – она мчалась к спасителю. Тот ухватил ее на ходу, рванул к ограждению. Сидевший на заборе несостоявшийся герой в штанах с лампасами принял спасенных девочек Горенко.
   Мир феерично перемахнул забор.
   И был встречен громогласными аплодисментами.
* * *
   – Мир, ты – герой! Настоящий герой!
   – Оставь. Их все равно бы спасли. Ты читала в статье: у Ахматовой умерла сестра Ия. А эта – Рика. Просто ты так испугалась, и я подумал: лучше вытащить их, чтоб ты не страдала.
   – Мир, ты такой молодец! Ты не побоялся!
   – Мне нечего бояться, – сказал он. – Кроме одного, что однажды ты прогонишь меня.
   – Я тебя никогда не прогоню!
   – Обещаешь?
   Он спросил это так серьезно, что у Ковалевой засосало под ложечкой.
   Его «обещаешь?» было тяжелым, как скрижаль, на которой издал свои первые законы Господь.
   И Маша спешно прикусила восторженный язык.
   – Обещаешь? – с настойчивостью повторил Красавицкий.
   «Что сказать?» – заныло испуганно.
   Сказать «Нет» после «я тебя никогда» было нелогично и подло.
   Сказав «Да», она даст вечный обет: жить с Миром – не в любви, так в радости и в горе…
   До смерти!
   Но Ковалева не собиралась вступать в платонический брак на Царской площади образца 1894 или -5 года.
   – Что ты молчишь?
   «Почему он любит меня? Он должен был меня разлюбить! Что-то не так было с Дашиной Присухой…»
   – Мир, – хмуровато проговорила она, изучая носки темных ботиков, – я обещаю, что найду способ тебя распресовать.
   – В смысле?
   – Расколдовать. Я найду Отсуху.
   – А если не найдешь?
   С секунду Маша переминалась с ноги на ногу.
   Затем:
   – Тогда я буду искать ее до смерти. Я не брошу тебя до тех пор, пока не смогу тебе помочь! Обещаю, – принесла она страшную клятву.
   – Идет! – Он страшно обрадовался. Завертел головой. – Как здесь все-таки здорово. И воздух такой нереальный. Как в деревне! Логично, машин же нет. Вокруг сплошные сады. Не могу поверить, что я – в Киеве. Все такое маленькое – я чувствую себя Гулливером. И лысое. То есть, так мало домов, одни деревья…
   Киевица кивнула.
   За их спинами прятался сад цветов – Шато-де-Флер.
   Слева, на горе, проживал окруженный собственным садом Институт Благородных Девиц.
   Впереди Машин, омраченный нешуточным обещанием, взор радовал (еще не заслоненный нелепо-уродливой музейной махиной имени Ленина) царственно-белый сад «Владимирская горка».
   А чуть правее – здание Купеческого собрания, заслонившее свой крохотный, но самый благоустроенный в Городе сад, посещать который по нескольку раз в неделю почитал святым долгом любой «правоверный киевлянин».
   – Три дня назад, когда я была здесь, – втоптала Маша в снег любовную тему, – Купеческое собрание только-только построили.
   – Три дня назад?
   – Ну да, – в 1884 году! А знаешь, почему его построили здесь? Это настоящий анекдот! С Днепра по Крещатику несся такой порыв ветра, что дамам постоянно сдувало шляпки. И Купеческим собранием заткнули дыру от сквозняка. Я читала, в советское время здание решили снести. Но киевский поэт Юрий Рыбчинский пошел к мэру и рассказал ему эту историю и, таким образом, сохранил Собрание…
   – О, боже! Маша! – Мир подскочил, как ребенок. – Ты видишь его? ТРАМВАЙ!
   Снизу, по Александровскому спуску карабкался смешной маленький трамвайчик на стальных винтообразных рессорах.
   – Ну да, сейчас же 94-й, – возрадовалась студентка. – Он пошел еще в мае 1892. Киевский трамвай был первым в России!
   – То есть их нигде больше не было? – пришел в восторг Мирослав.
   – Нигде. Только у нас, – горделиво похвасталась его просветительница так, точно этот, приближающийся к ним первый электромотор запустил не военный инженер генерал Струве, а она сама – причем собственноручно! – Киевляне жутко гордились свом трамваем. Он был национальным героем! Трамвай первый сумел преодолеть крутизну киевских гор. Ни омнибус, ни конка, ни локомобиль не справились… Поначалу генералу Струве тоже не верили. Инженеры писали, что электрическая конка – химера. Двигать с помощью электричества вагоны можно только на столиках, в виде игрушки.
   – Он и похож на игрушку. – Мир неотрывно смотрел на наивный вагончик, сделанный по американскому образцу.
   Медленно, но уверенно трамвайчик одолел один из крутейших подъемов и остановился у кружевной деревянной беседки, оказавшейся павильоном «для господ пассажиров и встречающей публики».
   – Вначале, – увлеклась Маша, – киевляне тоже восприняли трамвай как аттракцион. – Он ездил только от Царской до Контрактовой площади – туда-сюда. Позже его провели по Крещатику… И был такой случай. Один человек постоянно катался на трамвае бесплатно. Когда нужно было покупать билет, он давал кондуктору сто рублей. А на сто рублей тогда, то есть сейчас, можно снять трехкомнатную квартиру… На год! Понятно, что сдачи ему никто дать не мог. Так он и ездил со своей сторублевкою месяц, пока кондуктору это не надоело. Он специально одолжил у кого-то деньги и таки разменя…
   Но на «таки разменя» Машин увлеченный и, безусловно, увлекательный анекдот был безжалостно прерван.
   Мир вдруг решительно схватил свою даму за плечи, развернул, прижал к себе. Трамвай исчез из ее поля зрения, а перед взором предстал фасад остроконечной часовни, призванный напоминать о чудесном спасении царя-освободителя Александра II. И еще стоявший за спиной Мира усатый мужчина, с вытянутым ртом и перевернутым лицом.
   Машины уши вобрали ужасающий крик, многоголосый, единый, заполонивший всю площадь.
   Но узнать причину сего публичного отчаяния она не могла – Мир крепко сжимал ее обеими руками, уговаривая:
   – Не надо. Не оборачивайся. Тебе не надо смотреть…
   Господин за его спиной подобрал потрясенный рот, выудил из кармана пальто небольшую записную книжечку и принялся что-то строчить.
   А царь, спасшийся от покушения чудом, все равно был убит – разорван в 1881 году бомбой террориста-народовольца Игнатия[9].
   – Убила… – вырос из многоголосицы воющий, народный голос. – Машина сатанинская человека убила!
   Вой взлетел над площадью.
   Маша обмякла.
   – Мир, – сказала она, переждав. – Отпусти меня. Я не буду смотреть. Я поняла: кто-то попал под трамвай.
* * *
   Катя стояла, сложив руки на груди, и смотрела на семейный портрет в черной раме.
   Кабы тут была Даша (успевшая пролистать не только «Тайны Зодиака», но и брошюру «Язык жестов»), она бы не преминула заметить, сложенные Катины руки означают: Катя «закрыта».
   Кабы тут была Маша, она б не преминула надбавить: как бы ни располагались Катины руки, Катя «закрыта» всегда.
   Но ни Маши, ни Даши тут не было, а высокомерно-прохладный голос присутствующей произнес:
   – Да уж, не ждала я тебя. Недавно подумала, а придет ли она ко мне на похороны? И решила: чего ей приходить, если она и при жизни-то… Сколько мы не виделись?
   – Двадцать лет, – сказала Дображанская. – А с тетей Чарной – шестнадцать.
   – Никогда не прощу тебе, как ты с тетей Чарночкой поступила, – мрачно заверила ее вторая тетя. – Это после того, как она тебя вырастила!
   Тетя Чарночка и присутствующая здесь тетя Тата были сестрами Катиной матери.
   В тринадцать, потеряв обоих родителей, Катя оказалась под опекой упомянутой Чарны, и стоило ей вспомнить об этом, перед глазами у нее появилась тарелка с цветной капустой, которую тетка заставляла ее есть и которую она, Катя, как ни старалась, съесть не могла – организм упрямо выплевывал куски капусты обратно.
   Пытка цветной капустой продолжалась три года – в шестнадцать Катерина сбежала…
   – …а ты ее из дома выжила. На улицу прогнала.
   – Из моего дома, – сказала Дображанская, не отрывая взгляд от мужчины и женщины, заполоненных траурной рамой. – И не на улицу. Она вернулась к себе домой.
   – Говорила я Чарночке, – заворчала Тата, – если бы ты Катину квартиру приватизировала…
   Катя обернулась.
   Посмотрела на тетку, – шестидесятилетнюю, худую, с длинной морщинистой шеей, украшенной ниткой зеленых пластмассовых бус.
   Посмотрела без раздражения, с отстраненным интересом – Катя помнила эти бусы с тринадцати лет. А лицо тетки забыла – длинное, с крупным носом и небольшими, неглупыми, глубоко посаженными глазами.
   «Интересно, – подумала Катя. – В молодости она была красивой?»
   – Я не из тех, кого можно вышвырнуть под забор, – сухо пояснила племянница. – Это была квартира родителей. А тетя Чарночка – дура. Кем нужно быть, чтобы переехать туда и сделать вид, что так и было. Она что, правда думала, что я ей ее подарю?
   – Могла бы себе и другую купить, – отбила тетка. – Ты же теперь богачка.
   – Богачка. – Катя подошла к столу, покрытому пыльной бархатной скатертью, коснулась ее рукой – она помнила эту скатерть. А тетю увидела точно впервые. – А тогда была сиротой. Но дурой я не была уже тогда.
   – Она тебя воспитала!
   – Она все нервы мне измотала, – скривилась Дображанская. – Достала своими мозгами куриными, мещанством своим. Я молчу про ее детей. Ненавижу то время. Мало того, что папа и мама погибли, так я еще попала к тете Чарне.
   Попалась…
   «Чтобы не оставлять сироту без присмотра», тетя перебралась из мужниной «гостинки» в двухкомнатную Катину «сталинку», прихватив супруга, множество цветочных вазонов и двух сыновей – трех и семи лет от роду.
   Мальчиков поселили в Катиной комнате.
   – И она еще требовала, чтоб я за ними бардак убирала, – сказала Катя. – Носы им подтирала. Вы не представляете, с каким удовольствием я вышвырнула их из дома. Нет, люди все-таки идиоты. Ее ж даже не смущало, что я три года в общаге живу. Она считала: все так, как и должно быть – справедливо и правильно. Раз ей в моей квартире хорошо, значит, и в целом все прекрасно. Интересно, – с любопытством спросила она, – я с тех пор ненавижу людей?
   – Тетя Чарночка никогда тебя не простит, – поклялась вторая тетя.
   – Понятно, – равнодушно сказала Катя. – Она ж идиотка. Потому я пришла не к ней, а к вам. Мне нужно узнать о моей семье.
   На синий бархат скатерти легли десять новеньких и зеленоватых купюр.
   – Тут тысяча долларов, – Катя указала на скатерть. – Это за час информации. Вы рассказываете все, что знаете, и отвечаете на мои вопросы. Только без всяких вкраплений в виде упреков, – предупредила она. – За каждый упрек высчитываю десять баксов.
   Здесь мой читатель наверняка заподозрит красивую Катю в глупой и некрасивой самоуверенности хозяйки жизни, вообразившей, что за деньги можно купить все на свете.
   Но, смею заметить, подозрение это безосновательно. Екатерина Михайловна Дображанская отлично знала, что именно в мире продается, а что не выставлено на продажу. Равно как и то, что ее тетя Тата не относится ко второй категории.
   – Только, пожалуйста, – на диво человечно попросила она, – без обид. Вы умная женщина, тетя Тата, всегда были умной. Вы понимаете, я могла бы и не предлагать вам деньги. Но они вам нужны. А мне нужно, чтоб разговор был по делу. Потому я предлагаю вам сделку.
   – А если мы проговорим больше часа? – спросила тетя с трудноопределимым смешком.
   – Второй час – вторая тысяча.
   Тетя потрогала зеленые бусы.
   Потрогала взглядом красивую Катю и вдруг повеселела:
   – Я Чарночке всегда говорила: не тот у девки характер, чтобы твой номер прошел. Что ты себе думаешь, села девчонке на голову с двумя сопляками и ждешь, что она тебе за это спасибо скажет? А когда ты из дома ушла, сказала ей: «Помяни мое слово, она еще вернется. Мало тебе не покажется!» Но Чарна всегда была курицей. Если уж ты решила квартиру чужую заполучить, так поступай по-умному. А не одной рукой чужое хватай, а второй воображай себя благодетельницей…
   Катя согласно кивнула, не став уточнять, что «воображать что-то второй рукой» – весьма проблематично.
   В целом метафора была живописной.
   – Но Чарночка и правда считала, раз она там шесть лет прожила, квартира как бы ее… Да мы с ней и не общаемся почти. Увидимся, сразу ссоримся. И из-за тебя в том числе. Чарна считает, раз ты богатая, должна нам помогать.
   – Вы тоже так считаете, верно?
   Тетка затеребила потертые бусины.
   Резанула:
   – У Чарны в голове коммунизм! Богатые должны делиться с бедными, потому что должны. Родные должны помогать друг другу… по той же причине. Только никто никому ничего в этом мире не должен, особенно если взаймы ему дулю давали. Я Чарночке еще тогда сказала: «Наверное, Катя в меня пошла». Я тоже дурой отродясь не была. Лучше бы я тебя воспитывала.
   – Думаю, – серьезно сказала Катя, – это действительно было бы лучше для всех.
   Она подошла к окну.
   Была или нет тетя Тата когда-то красавицей, за свои шестьдесят она успела похоронить трех небедных мужей и доживала свой век в доме на четном Крещатике, из окон которого просматривалась Европейская площадь, бывшая в девичестве Конной, в замужестве Царской: филармония, бывшая некогда Купеческим клубом; и гора Сада, сменившего немало фамилий и власть имущих мужей…
   «Как он сейчас называется? – поморщилась Катя. – Не помню. Крещатицкий? Городской? Да не важно…»
   Как бы его не звали сейчас, у Дображанской не было никакого желания здороваться с ним в данный момент.
   – Только у меня в те годы другие интересы были, – вздохнула тетя. – Ладно, что ты хочешь узнать? Про родителей?
   Катя помолчала.
   – Как они погибли?
   – Кто знает, – сказала тетка. – Они ж на лодке катались. Что у них там случилось, одному Богу известно. То ли дно дырявое было, то ли перевернулись. Мама твоя плавать не умела. Отец, наверное, пытался ее спасти… Но не смог.
   – А это, – Катя вернулась к портрету, – моя бабушка? И дед?
   – Прапрабабушка и прапрадед.
   – Какая она некрасивая…
   Некрасивость прапрабабки имела фамильные черты, переданные и ее далекой наследнице – тетке. Те же маленькие, острые глазки, низкие брови, массивный нос, отчеканившиеся на лице сестры Катиной матери.
   – Так и мама твоя красавицей не была, – бойко заметила родственница. – У тебя хоть фотографии ее есть?
   – Нет. Тетя Чарночка, уезжая, все забрала.
   – Я тебе дам… И папа твой Аленом Делоном не был. И я не была, и Чарна. Никто не знает, в кого ты такой уродилась. У нас в семье никто красотой не блистал. Но, что интересно, никто от этого не страдал. У матери твоей, еще до того, как она за отца твоего вышла, отбою от кавалеров не было. И у меня. И даже у Чарночки. Веришь, ко мне и сейчас один дедок сватается. А в молодости, так и подавно… Помню, подружка у меня была в институте, Ася Мусина – такая хорошенькая! А влюблялись парни все не в нее, а в меня. Проходу не давали. Потому меня на курсе ведьмою звали.
   – Ведьмою?
   Тетя не могла увидать, как напряглись Катины черты, какими цепкими, страстными стали ее глаза – родственница изымала из шкафа большую деревянную коробку со старым крученым замочком-крючком.
   – Ведьмою, ведьмою… – водрузила она увесистый клад на бархатный стол. Открыла крышку. – Оно и понятно. Реально ж, ни рожи, ни кожи, – самокритично признала она, – а мужики липнут как мухи.
   Тетка вытащила из полуметрового короба крымскую шкатулку, облепленную разноцветными ракушками, заглянула вовнутрь.
   Катя взяла из вороха старых бумаг почтовую открытку.
   Царская площадь:
   «Европейская» гостиница, перечеркнутая длинным балконом. Наивный, дореволюционный трамвай. Фонтан «Иван», очерченный клумбой…
   Но «Иван» и Катя были не представлены. «Европейскую» снесли в 1947. А филармония (единственная старожилка площади, пережившая век благодаря заступничеству поэта) – в кадр не попала.
   И Катя не узнала Киев.
   Она перевернула открытку.
   Вместо приветов и поздравлений там стояло одно, необъяснимое число:
   13311294
   Катя взглянула на адрес.
   Анне Михайловне, г-же Строговой, ст. Ворожба (юг-з. ж. дор.), Покровская ул. собственный дом.
   прочла она изысканный дореволюционный почерк.
   – Кто такая Анна Михайловна Строгова? – спросила Дображанская.
   – Да прапрабабка твоя, та, что на портрете. Смотри… – Тетка достала из крымской шкатулки старую брошь. – Видишь, она в ней сфотографирована? Можно сказать, семейная реликвия.
   Катя посмотрела на некрасивую Анну Михайловну.
   Голова прародительницы, увенчанная большой меховой шапкой а-ля «батько Махно», сидела на массивной шее, украшенной брошью.
   Праправнучка протянула руку и приняла камею из слоновой кости.
   – С нее-то, прапрабабушки нашей, все несчастья и начались, – поведала тетка. – Когда родители твои погибли, я Чарночке так и сказала: «Наша семья точно проклятая».
   – Проклятая? – заинтересовалась Катерина.
   – А как еще это назвать? – отозвалась тетка. – Прабабушка твоя в первую мировую войну погибла совсем молодой. И мама наша – твоя бабушка Ира – молодой умерла в великую отечественную. Мы ж с Чарночкой и мамой твоей тоже сиротами росли. А прапрабабушка Анна еще до революции под трамвай попала. Про нее даже в газетах писали. Сейчас найду, у меня где-то хранится… Она была первой женщиной в России, которую задавил трамвай!
   – Странно это, – сказала Катя.
   Она смотрела на свою ладонь, чувствуя, как тело покрывает колючий озноб.
   Вырезанный на кости женский профиль был ей отлично знаком.

Глава шестая,
в которой упоминается неизвестный усач

   ....и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.
   Это была отрезанная голова Берлиоза.
Михаил Булгаков. «Мастер и Маргарита»

   Маша, он буквально кинулся под этот трамвай. Трамвай был не виноват, – говорил Мир.
   Он давно отпустил ее плечи. Но Маша по-прежнему стояла, уткнувшись носом в его воротник.
   – Какой-то странный у нас день, да? Сплошные трагедии. Не так, так эдак… – Мир словно извинялся перед ней.
   – Может, это как раз и было то, что мне должно знать? – сказала Маша бесцветно.
   Ей было странно и пусто.
   «То» или не «то» – она не видела этого.
   Не видела смерти, а потому не могла поверить в нее. В сухом изложении Мира несчастный случай, лишенный каких-либо живописных подробностей, не отличался от абстрактно-бескровной книжной истории.
   «Некий человек буквально бросился под трамвай», – вот и все, что сказал ей он.
   И Маша очень старалась пожалеть «человека», но не могла.
   Или, может, боялась, что, пожалев его, разрушит идеалистическую красоту своего XIX века?
   Потому и не оборачивалась – боялась.
   – Маш, мы здесь уже минут двадцать стоим, – сказал Мир. – Ты совершенно замерзла. Интересно, где-нибудь здесь можно выпить кофе?
   – Да хоть там, – не глядя, указала ему Ковалева в сторону «Европейской» гостиницы.
   Трехэтажная гостиница, работы архитектора Беретти-отца, расположенная на месте бывшего музея В.Ленина, однозначно шла площади больше, чем музей.
   – Там есть ресторан.
   – Так давай, у нас же куча денег! – разохотился Мир.
   На пачку сотенных «катенек», прихваченных из щедрого тайника, можно было не только выпить и закусить, но и с шиком прожить в «Европейской» годик-другой.
   – Правильно, – закивала Маша, – не домой же идти.
   Под домом она подразумевала век XXI и тут же взбодрилась, отыскав логическое обоснованье желанной отсрочке: несмотря на трамвайный эпизод, домой не хотелось отчаянно.
   – Мне нужно подумать, – убедила она себя, – сложить все воедино. А думать на морозе…
   – Верно мыслишь. Пойдем.
   Они направились через Царскую площадь.
   Провинившийся трамвай все еще стоял в устье спуска, связывающего Крещатик с Подолом. Опустевший вагончик окружала толпа зевак.
   То, что она окружала, Маша не могла рассмотреть, но по душе неприятно скребанула кошачья лапа.
   – А может, не стоит? – замялась она у дверей. – Нехорошо как-то.
   – Ну, Маша! – обиженно проныл Красавицкий.
   – Ладно, – вздохнула она. – Только помни, заказ буду делать я. Ты не должен говорить ни слова. Иначе все сразу поймут, что ты не отсюда.
   – В зоопарке никто ничего не понял!
   – Там ты и не говорил, ты геройствовал. Достаточно тебе было сказать «зоопарк»…
   – Все равно, – убежденно сказал Мирослав, – заказ должен делать мужчина. И думаю, официант меня прекрасно поймет. Даже если я скажу ему: «Парень, давай, сделай мне круто!»
   – Он спросит, что тебе сделать «круто». Яйцо вкрутую или…
   – Не спросит! Спорим на поцелуй?
   – Нет. – Маша целомудренно надулась. Однако настроение у нее внезапно улучшилось.
   Они беспрепятственно прошли через холл и проследовали в зал ресторана, гордящегося своими дорогими гардинами и изящною мебелью, фарфоровой посудой и столовым серебром, переполненный людьми по случаю череды зимних празднеств.
   «Постоянными посетителями «Европейской» была местная и приезжая знать» – Маша застыла.
   Мир привычно махнул рукой официанту и, залихватски подмигнув своей, мгновенно помертвевшей от ожиданья неизбежного конфуза, даме, произнес:
   – Так, парень, давай, сделай мне круто? Понял? – и пренебрежительно сунул тому сторублевку.
   – Сию минуту-с, ваше сиятельство! – истерично взвизгнул лакей, хотя ничего сиятельно-княжеского в Мире не наблюдалось.
   Впрочем, за сторублевые чаевые Мир мог претендовать и на «ваше высочество».
   – Не извольте беспокоиться! Все будет в наилучшем виде. Устроим вас преотличнейшим образом. Пожалуйте за тот столик, если вашей милости будет благоугодно. Просим. Очень просим! Изумительнейший по красоте бельведер.
   Стол стоял в некотором отдалении от других и явно слыл лучшим. Видимо, язык денег люди понимали во все времена, вне зависимости от степени косноязычья тех, кто их тратил.
   – Да за «катеньку» он бы понял тебя и на языке тумбо-юмбо, – весело возмутилась Маша, умостившись за стол с бельведером. – В «Европейской» обед из пяти блюд по таблоиду «без излишеств» стоил… То есть стоит сейчас рубль. Один рубль! А ты ему сто дал на чай! С ума сойти можно!
   – Верно, – согласился Мир Красавицкий, – сто рублей в 1894, как сто долларов в 1994, означают: все должно быть на высшем уровне.
   – Ты меня обманул!
   – Отнюдь. Я доказал тебе, что мог бы прекрасно жить здесь.
   – Тебя б все равно считали странным.
   – А я б им сказал, что я из Америки!
   – Тогда да, – улыбнулась Маша и нежданно словила на странности себя.
   В ее душе снова царил мир и покой, – и виноват в этом был Мир.
   Рядом с ним она чувствовала себя защищенной. Он обнимал ее заботой. Заражал азартом к разгадке, – понимал ее, выбитую из колеи, лучше, чем она сама.