Страница:
И вот однажды она исчезла. Вместе с сыном. К собственному удивлению, я стал метаться по всему дому в надежде их отыскать, и, когда я вновь — не знаю, в который раз, — вбежал в комнату, где они имели обыкновение играть друг с другом и откуда всегда раздавался их смех — правда, в последние недели его не было слышно, — когда я вновь туда вошел и наконец-то понял, что их здесь нет и никогда уже больше не будет, я со стоном рухнул наземь. Мне словно ножом пронзили грудь, и я истекал кровью, лежа на их соломенной циновке, той самой, на которой она когда-то лежала на спине и смеялась, держа сына высоко над собою в своих обнаженных руках. Не знаю, сколько времени я так провел. Но вдруг я услышал какой-то звук внутри себя, он раздавался все ясней и ясней, какой-то голос, — я невольно приподнялся. И сел, уставив взгляд в пространство. Снова и снова, все громче и громче слышал я то, что звучало во мне, слышал то, что он мне тогда сказал, устрашающие слова приговора, произнесенного им надо мною. Они заполнили меня всего своим гулким звучанием, внутри у меня было пусто, точно в оставленном всеми доме, и лишь зловеще отдавались меж голых стен грозные слова, предначертавшие мою судьбу, мое будущее. Его проклятие гулким эхом перекатывалось у меня в душе.
И в тот же вечер, никем не замеченный, я покинул родной город и ушел во тьму, ушел, чтобы начать свое странствование сквозь времена. В одинокий ночной час ступил я на стезю моего вечного проклятия.
С той поры я блуждаю по свету, не зная отдыха, не зная покоя, как мне и должно, — блуждаю, не находя, куда приклонить голову, как он. Странствую в этом мире, припорошенном пеплом, — в моем мире, покрытом слоем серого пепла. Все горе людское, все зло и страдание я в нем перевидал. Я постиг, что он таков же, как я, так же зол, бессердечен и чужд любви, как я, обреченный вечно в нем жить. Я постиг, что это мой мир, мир неприкаянного, проклятого богом человека, чьей злосчастной душе вовек не узнать блаженства.
По временам мне встречаются люди, которые верят в того, кто осудил меня на эту жизнь. Все чаще сталкиваюсь я с ними, ибо учение его, должно быть, расходится все шире. Люди эти кажутся довольно счастливыми, наивность ли их тому причиною или что другое, быть может, вера, — сами они, разумеется, говорят, что вера. И быть может, это правда. Для них он, по-видимому, стал благословением, тот бог, что для меня стал страшным проклятием. И они утверждают, что он добр и полон любви, что он — сама любовь для того, кто в него верит и предается ему. Что ж, возможно. Да что мне до этого? Для меня он — злобная сила, которая держит меня в своих когтях и никогда не выпустит, никогда не даст мне обрести мир.
Что он действительно бог, что тот человек, которого вели тогда по нашей улице мимо моего дома на распятие, действительно был сын бога, в этом они нимало не сомневаются. Им, говорят они, было множество знамений: он воскрес из мертвых, он вознесся на небеса, был поднят туда на облаке — и много, много других. Но что мне за дело до этого всего? Их вера, их учение, их знамения и чудеса — до всего этого мне нет никакого дела.
Для меня знамение — вечный непокой моей души.
Конечно, я напрасно не дал ему приклонить голову к моему дому. Но для меня он был не бог, а всего лишь преступник, один из многих, кто проходил мимо, неся на себе свой крест, и кого все сторонились. Сострадание? Человеколюбие? Что ж, может, и так. Но я человек не слишком добросердечный и никогда не выдавал себя за такового. Я обыкновенный, самый обыкновенный человек, каких больше всего. В ту пору, когда это случилось, я был счастлив, беззаботен и черств сердцем, каким естественно быть, когда не знаешь жизненных тягот. Быть может, я был дурной человек, однако не хуже других людей. Из всего его учения любви я понял немногое, пожалуй, лишь то, что оно не для меня. И кстати сказать, так ли уж сам он добр и полон любви? Тем, кто верит в него, он дарует мир и покой — так про него говорят, — берет их к себе на свои небеса, а кто в него не верит — и это тоже про него говорят, — тех он обрекает на вечные муки. Коли это правда, то выходит, что он точь-в-точь как мы, такой же добрый и такой же злой. Кто нам по нраву, с теми мы тоже добры, а остальным желаем всяческого зла. Будь у нас такая власть, как у него, быть может, и мы предавали бы их проклятию на вечные времена — хотя это, пожалуй, сомнительно. Пожалуй, только у бога достанет на это злобы.
Время от времени я сталкивался с этими людьми в разных концах мира, но близкого знакомства я с ними не завязывал. Я никогда не схожусь с людьми близко, они меня чуждаются, робеют передо мною, должно быть, чуют во мне что-то необычное, что-то странное, такое, что их пугает. Я думаю, это мои глаза их пугают. Я замечал, что они отводят взгляд, увидев мои глаза. Им, верно, страшно в них заглянуть, заглянуть в этот пересохший колодец, в эту глубь, в которой нет ничего. Кого не испугает такое? Понятно, что они боятся меня.
Как она.
Как она… Теперь у нее, верно, есть мужчины с молодыми глазами, не раз думал я во время моих одиноких странствований. И сердце у меня сжималось, и я прикрывал ладонью свои глаза, будто хотел их спрятать, хотя никто в них не смотрел, не от кого было мне прятать их.
Почему бы ей и не иметь мужчин! Так все и должно быть. Когда у меня были молодые глаза, тогда она любила меня.
Или не любила?
Так я думал наедине с собою. Но однажды очень далеко, на чужбине, я встретил человека из родного города, который рассказал, что жена моя окончила жизнь в доме своей матери, жалкая и исчахшая, без всяких следов былой красоты, а сын мой умер от чумы задолго до ее смерти.
Так их не стало, тех, что вдвоем весело смеялись.
Сколько времени прошло с той поры? Не знаю, ведь время — вещь неведомая мне, для меня оно не существует. К чему мне вести ему счет? Но кажется, что это было уже очень давно.
Да, все они умрут. За родом род, со всеми их муками и злодействами, со всем, что служит им для мучительства, для истязания друг друга. Я же не умру никогда. Доколе существуют эти создания, по большей части злые, дотоле буду существовать и я, сам такой же злой, как они, их судьба — моя судьба. Оттого-то хочу я узнать свою судьбу, хочу заглянуть в нее, заглянуть в будущее, хоть я трепещу и ужасаюсь. Сорви же покровы и дай мне в него заглянуть, как бы зловеще оно ни было!
Он умолк.
Сумерки меж тем давно уже спустились. Та, к кому он обращал свою речь, ничего не отвечала, и он будто был совсем один.
— Я видел бога, так же как и ты, — добавил он, помолчав. — Я встретил его на своем пути, и эта встреча наполнила мне душу ужасом.
Старуха сидела, скрытая от него густою тьмой. Но он услышал, как она тихо, почти беззвучно сказала:
— Встреча с богом радости не сулит.
И она поднялась, кутаясь плотнее в свои одежды, словно прозябла. Стало и вправду прохладно после захода солнца, и его тоже прохватила дрожь. Она пригласила его зайти в хижину, и он следом за нею ступил, пригнувшись, в низкую входную нишу, которая ничем не закрывалась. Такого крохотного человеческого жилья он еще не видывал. Ему приходилось все время наклонять голову, а рукою он мог дотянуться до любой стены — одна из них, образуемая склоном горы, на ощупь была сыра от сочащейся влаги.
Она развела огонь, запалив немного хворосту и древесных корней из кучи, наваленной на земляном полу. Очагом служил выступающий из земли камень, а дым выходил через дыру в крыше на стыке ее с горным склоном.
Когда огонь запылал, он огляделся по сторонам в этом необычном жилище. К своему удивлению, он обнаружил, что они там были не одни. В полутемном углу сидел ссутулившись седоголовый мужчина… то ли мужчина, то ли ребенок, он не мог разобрать, никак не мог понять, кто это был, и эта неопределенность вызывала у него ощущение какой-то пугающей таинственности, он сам не знал отчего, но так это на него действовало. Лицо было как у ребенка, и на нем застыла улыбка, которая в полумраке казалась загадочной — быть может, просто оттого, что для нее не было видимого повода. Улыбка была ни добрая, ни злая, в ее неизменяемом постоянстве чудилось полнейшее безучастие ко всему — быть может, оттого-то и казалась она загадочной, — хотя седая голова на слегка вытянутой шее была повернута к ним и глаза неотступно следили за их действиями. Все это было необычно и удивительно. В уме его мелькнуло вдруг смутное воспоминание — о чем? Воспоминание, пробужденное этой улыбкой? Нет, он не знал, откуда оно, не мог ничего припомнить. Но этот седоголовый ребенок, что сидел ссутулившись там, в полумраке, со своею неменяющейся улыбкой — в нем было что-то до крайности странное и даже пугающее. Он не мог оторвать от него взгляд. Что это за существо, что за тайна скрывается в этом домишке, который так мало походит на человеческое жилье?
— Это мой сын, — сказала старуха. — Можешь при нем говорить без стеснения, он ничего не понимает.
Пришелец, однако, не решался ничего сказать, не спросил о том, что в этот миг занимало его мысли: об этом сыне, который будет сидеть у себя в углу и слушать их разговор, ничего не понимая и лишь улыбаясь этой своею улыбкой…
Наконец молчание нарушила старуха, промолвив:
— Удивительный бог встретился тебе. И что же, его распяли?
— Да.
— Странно. Коли он вправду был сын бога… Для чего же его распяли?
— Я и сам не понимаю, какая была в том надобность. Я слышал, люди говорили, будто это для того, чтобы он пострадал. Будто отец хотел, чтобы он пострадал. Но это же чистое безумие, нет, я ничего не могу тебе объяснить и сам не могу этого уразуметь.
— Какой жестокий бог.
— Жестокий, что и говорить. Но это, конечно, если верить их толкам. Чтобы он пострадал! Какая в том надобность?
— Этот бог мне, кажется, знаком, — пробормотала она про себя. И, помедлив, продолжала с некоторой нерешительностью: — А та, что родила богу этого сына, о ней ты что-нибудь знаешь?
— Нет, о ней я никогда ничего не слыхал. Она-то была, думается мне, самая обыкновенная женщина.
— Ну да, наверное. Стало быть, о ней ты ничего не знаешь?
— Нет, единственное, о чем они толковали, — это, что, родив его, она стала матерью бога — так ведь это ясно само собою. Нет, о ней я ничего не знаю, а для чего ты о ней спрашиваешь?
— Просто хотела узнать, какая она была и каково ей жилось. Как бог с нею обходился, пока он ее любил, и потом, когда он, может, уже не любил ее. Словом сказать, была ль она счастлива, и радостно ль ей было оттого, что родила богу сына. Или, может, и ее он предал на распятие.
— Нет, нет, с нею он, конечно, этого не сделал! Разумеется, нет. И она ведь была женщина!
— Ну да, она ведь женщина.
Она немного помолчала. А потом спросила:
— Этот сын, ты как будто сказал, что он был бог любви?
— Можно, пожалуй, и так его назвать. Он проповедовал человеколюбие, любовь меж людьми — чтобы все люди любили друг друга. Кажется, в этом была суть, если я правильно понял.
— Какое удивительное учение… Должно быть, то был особенный бог.
— Что ж, может, и особенный.
— О таком боге я еще не слыхивала. А я ли не наслышана о разных богах, я думала, я уж обо всех о них слыхала. Какая она, верно, была счастливая… Жаль, что ты ничего о ней не знаешь, о той, которая его родила. Которая была для этого избрана.
— По мне, лучше бы он вовсе не родился. Тогда бы я прожил свою жизнь счастливо, как я и жил до встречи с ним.
— Да, да. Встреча с богом таит в себе опасность, всем нам это ведомо. Для чего ты, однако, не дал ему приклонить голову к твоему дому? Для чего отказал ему в этом? Поступив столь нелюбовно и жестокосердно, ты, должно быть, тяжко перед ним провинился.
— Нелюбовно, жестокосердно! Я таков, как я есть. И никогда не выдавал себя за иного. Таков же, как все другие люди, что в том дурного? А сам-то бог, неужто он в твоих глазах так уж полон любви? Неужто ты вправду так о нем думаешь? Или, может, с тобою обошелся он любовно? Отчего же тогда он проклял тебя…
Старуха сделала резкое движение, и он запнулся. Она помешала обгорелою палкой в огне, так что искры взметнулись под крышу.
Он немного подождал, а затем снова заговорил:
— Ведь ты тоже провинилась перед богом и была проклята им, как и я. За что ты предана проклятию? Что же, и с тобою поступил он справедливо? Неужто справедливость всегда на его стороне? Неужто она никогда не бывает на нашей стороне?
Он с надеждою смотрел в ее старое, морщинистое лицо и ждал, что она раскроет перед ним свою исстрадавшуюся, как и у него, душу, посвятит его в свои злоключения и тем поможет ему понять его собственную судьбу.
Но она лишь безмолвно смотрела в огонь, и движения ее души оставались от него скрыты.
— Слепой нищий в Дельфах рассказал мне о тебе, однако не довольно, чтобы я понял, что же с тобою произошло. Как случилось, что ты сделалась жрицею оракула? — спросил он после минутного молчания, не дождавшись ответа и надеясь, что, быть может, она хоть об этом захочет ему рассказать.
— Родители мои были известны своим богопочитанием, — ответила она наконец, — должно быть, поэтому так вышло. Да и жили мы в бедности.
— В бедности? Но не оттого же стала ты жрицею оракула?
— Может, и оттого. Только нерадостно мне об этом вспоминать.
— А жили вы здесь, в Дельфах?
— Нет, мы жили в глубине долины, не в городе. Семья у нас была крестьянская.
— Вот оно что.
— Будь сейчас день, ты бы увидел это место, оно не так уж далеко. Хоть глаза у меня не те, что прежде, я еще вижу отсюда дом и старую оливу возле него. Но что там за люди нынче живут, этого я не знаю.
— А родни у тебя не осталось?
— Родни? Нет, не думаю. Но откуда мне знать? Родня? Да нет, те, о ком я говорю, они ведь давно умерли…
— Ты ни о ком не говорила.
— Ах да… да, не говорила, и в самом деле…
— Но ты, верно, вспомнила кого-то?
— Да… Вспомнила своих родителей, отца с матерью. Но как же давно это было… подумать только, что память хранит такое давнее прошлое…
Отец мой был рачительный хозяин, но пахотной земли было мало, да и та плохо родила, как он ни надрывался, — все ведь руками делать приходилось, тягла никакого не было. И угодья эти, само собою, были не наши собственные, большую часть собранного мы отдавали храму: здесь все земли в его владении. Или, можно сказать, во владении бога, мы жили в полной зависимости от храма и от бога. После уплаты всех сборов для себя оставалось всего ничего. Но мы довольствовались малым, бедность была нам привычна. Теперь-то тогдашняя жизнь не кажется мне бедностью — после того, что я испытала. Помню, у нас росли прекрасные крупные маслины, особенно на старом дереве возле дома, оно и тогда уже было старое, а эти-то деревья часто и приносят лучшие плоды. Таких я с тех пор уж не пробовала. Да и когда я ела маслины… Тоже давным-давно.
— Стало быть, там ты и выросла?
— Да. Двое детей у них умерло, я единственная осталась в живых. Так что в детстве я не была обделена любовью. И все же я чувствовала себя одиноко — вот ведь как странно. Дети иногда чувствуют одиночество, даже когда они окружены любовью, но близкие об этом не догадываются. Должно быть, я была странным ребенком, хотя поначалу это не особо бросалось в глаза. Я проводила время одна, почти никогда не бывала вместе со сверстниками. Да мы и жили чуть на отшибе, хотя и не слишком далеко от других домов. Больше всего тянулась я к матери. Мы с нею, верно, во многом походили друг на друга, обе нрава степенного и строгого, вели между собою беседы так, словно были в одних летах и одинаково умудренные жизнью. На самом-то деле мы немного знали о жизни, что она, что я. Матери моей совсем не коснулось все то, что обычно зовут этим словом: низость, злоба и бестолковая суета, именуемые жизнью, знанием которой люди так любят хвастать. Она знала лишь самые простые вещи: как рожать детей, а потом терять их, как любить человека, который когда-то был молод и силен, а теперь, подобно ей самой, изможден тяжким трудом. Вот что она знала, и разве этого не довольно? Душа у нее была чистая и простая, точно дерево. Росту она была высокого и, к слову сказать, вправду походила на дерево, таким от нее веяло покоем и умиротворением. Как от того большого одинокого дерева, что росло средь полей, чуть дальше вглубь долины, — оно было священное, и отец ему поклонялся. Он всегда ходил к нему по утрам, до того как приняться за работу. Мы же с матерью ходили всякий день в лощину, где бил источник, которому мы поклонялись, — источник с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядавшей зелени, он тоже был истинно священный. Стоило лишь заглянуть в воду, чтобы понять, что он божественный. В нем видна была каждая песчинка на дне, а в одном месте они плавно кружились, подгоняемые незримым перстом бога.
Родители мои поклонялись богу и чтили его, но для них бог — это были источники, и деревья, и священные рощи, а не тот, в храме: он казался им чересчур величествен и далек, тот, с кем они насилу могли расплатиться за свой земельный надел. Когда они бывали в Дельфах, а это случалось нечасто, они обычно посещали незатейливый храм богини земли Геи, деревянный домишко, простота которого была сродни их собственному скромному обиходу. Они ничего не знали о безмерном величии и бездонных глубинах божества, о его страшной власти над человеческой душою. Так же как не знали и обо всех бесстыдствах, которые творились вокруг него и его храма.
Они сообщались со своим богом сами, не нуждаясь в посредниках, и в роще неподалеку от дома у нас был собственный небольшой алтарь, сделанный отцом из дерна, где он совершал жертвоприношения в дни ежегодных празднеств в честь божества, которое покровительствует землепашеству. Но он и в будни частенько туда заходил, возвращаясь под вечер домой по окончании дневных трудов, и оставлял там несколько колосков, прихваченных с поля, либо какие-нибудь плоды и ягоды, смотря по времени года. И само собою, перед едой и после еды он, как и все другие, приносил жертвы очагу, но я хорошо помню, с каким благоговением совершал он этот обряд, который многие исполняют бездумно, не вникая в его суть и не вкладывая в него никакого смысла. Отец был человек замкнутый и молчаливый, мне особо запомнились его глаза, кроткие, но всегда чуть печальные, и еще его большие загрубелые руки, ладони которых были как кора старой пинии, — когда эти руки обнимали меня, я чувствовала себя покойно и безмятежно. Так же хорошо и покойно мне было, когда мы с ним вместе куда-нибудь шли и моя ручонка скрывалась в его широкой ладони. Но до разговоров он был не охотник. К старости он становился все мрачней и угрюмей, особенно после смерти матери. И то, что случилось со мною, тоже, конечно, прибавило ему горя. Он прожил так долго, что и этот удар его не миновал. Я часто думала, неужели и он проклял меня?
Умер он в полном одиночестве, его нашли под священным деревом, о котором я говорила, но те, кто его нашел, не знали, что оно священное, и потому не поняли, для чего он под ним лег умирать. На могиле его никто не совершает жертв по усопшему, но я надеюсь, что он не гневается на меня за это и душа его покоится в мире.
Я росла, и постепенно делалось все заметней, что я в чем-то не такая, как другие девушки моих лет. Я видела видения, слышала голоса, это было в ту пору, когда появились первые знаки того, что я становлюсь женщиной, а потом прошло. Но во мне осталась какая-то отрешенность, словно душа моя витала где-то далеко, я еще более стремилась к уединению и перестала поверять свои чувства даже матери. Все сильней ощущала я свое одиночество, свою несхожесть с другими, я не могла бы объяснить, чем я от них разнилась, но страдала от этого. И жила в постоянной тревоге, никогда больше не чувствовала себя покойно и уверенно, хотя у меня было все, что надобно для этого. Сама покойная, надежная жизнь, меня окружавшая, начала меня тревожить и тяготить. Это было так странно: мне было хорошо оттого, что она меня окружает, я не могла без нее обходиться и все же тяготилась ею. Незаметно для отца с матерью я становилась все более чужой их миру, хотя сама в нем жила и нигде более как в нем жить не могла. Какой у меня мог быть иной мир? Никакого. Родители мои были единственные люди, которые для меня существовали, я любила их бесконечно. И однако же была как чужая в собственном доме, ходила со смятенною душой, о чем они даже не догадывались, а узнай они об этом, все равно бы не поняли. Они по-прежнему жили, исполненные простодушного доверия ко всему вокруг и к богу, который был во всем, что их окружало.
К богу? А у меня самой, спрашивала я себя, есть ли, как прежде, бог? Пожалуй что есть, но где? Где-то очень, очень далеко, должно быть, он оставил меня. Или это я его оставила? Может, и правда, я его оставила? А иначе отчего я в такой тревоге, отчего утратила всякий покой? Бог — не есть ли он само успокоение, мир и успокоение? Все то, чего я больше не имею.
Я могла подолгу испытывать полное безучастие ко всему на свете. И в то же самое время душа моя страстно о чем-то тосковала — я не знала о чем. И бывало, что вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего меня затопляла жаркая волна — волна счастья, ликования, которая вначале наполняла душу блаженством, но затем становилась столь мощной и жгучей, что пугала меня, приводила в ужас, вселяла такой неистовый страх, что я невольно прижимала ладонь к глазам, крепко-крепко, ожидая, пока жар схлынет и я вновь стану самою собой. Самою собой? Но что это значит?
Кто я сама?
А между тем я была здоровая и сильная телом, рослая, как и мои родители. Вот что было удивительно. Во мне смешались совершенное здоровье — и какая-то особенная болезненность, самая обыкновенная крестьянская девушка — и чуждое окружающему чувствительное создание. Поэтому, верно, трудно было сразу разглядеть, какова я была в действительности.
Но со временем стало, конечно, известно, что за мною водятся странности, да кстати сказать, такая слава ходила про всю нашу семью. Скорей всего, это и заставило служителей храма вспомнить обо мне, когда им понадобилась новая пифия. Сейчас уж не припомню, но, думаю, мне было лет двадцать, когда это случилось. Тамошние власти, видно, рассудили, что такая вот бедная да с причудами крестьянская девушка, которая слывет простоватой и наивной и родители которой находятся в зависимости от храма и от бога, им как раз подойдет. Подходило им и то, что я выросла в семье, где глубоко и искренне чтили бога, о чем они, верно, узнали из расспросов.
Отец с матерью пришли в крайнюю растерянность, когда услышали такое предложение. Ни о чем подобном они не помышляли. Им было понятно, что это большая честь, да, должно быть, это для них большая честь, как же, конечно, и они ведь знали, что бог этот велик и могуществен и у него несравненное обиталище, куда какой роскошный храм, — сами-то они редко когда в него и заглядывали, смущаясь и робея среди всех сокровищ и множества незнакомых людей. Да и можно ли ответить отказом таким высоким особам, самым высокопоставленным в Дельфах, когда они о чем-то просят? Уж коли они что-то предлагают, верно, так тому и следует быть. Все это было слишком мало понятно, чтобы самим разобраться, какой лучше дать ответ. Но, по всей видимости, следовало ответить согласием. Положиться на бога, уповая на то, что так угодно ему самому. Хотя, конечно, страшно было отдавать меня во власть чего-то неведомого, непонятного.
Ну а я? Я сама?
Меня охватило волнение, смятение, когда я об этом услышала. Избранница бога? Я — избранница? Призываемая во храм? К богу?
Дабы стать его орудием, возвещать его слова, внушенные им откровения? Пророчествовать в священном восторге, исполнившись его духа?
Я? Я для этого избрана?
Это приводило в смятение всю мою душу, это пугало меня, ужасало и давило — и наполняло меня безграничным счастьем.
Возможно ли? Чтобы я была угодна богу? Но ведь они так сказали, они так думают. Богу — тому, который оставил меня. Тому, которого я оставила. Может ли быть такое? Неужели я избрана им, чтобы служить ему, стать его прорицательницей, неужели ему угодно вещать моими устами? Это было непостижимо, это было чудо. Чудо, которого я ждала?
Нет, бог не забыл меня, не оставил меня. И я его не оставила, ну конечно, нет. Он зовет меня, и я приду к нему, приду с сердцем, полным им одним!
Бог меня зовет!
Когда первое волнение улеглось, осталось чувство тихой радости, я ходила и без конца думала о том чудесном, что меня ожидало. Вот когда я обрету мир, снова обрету покой — возле него.
Было решено, что мы с матерью вдвоем отправимся в Дельфы, в храм. Так мы и сделали однажды утром, и после того, как мы объяснили цель своего прихода, нас препроводили» в одно из строений у храмовой площади пред лицо того, кто в ту пору занимал высшую жреческую должность. Это был пожилой человек, происходивший из знатнейшего дельфийского рода, с такими людьми нам прежде встречаться не доводилось. Держался он приветливо, и разговаривать с ним оказалось совсем не трудно. Мы рассказали ему немного о нашей жизни, а затем он коротко побеседовал со мною, расспросил меня о моем детстве и всяких других вещах, которые ему непонятно для чего нужно было знать, и остался как будто доволен моими, вероятно, наивными ответами. Под конец он сказал, что бог, обитающий в этом храме, это бог света, что он — величайший средь всех богов, а его оракул — славнейший средь всех оракулов мира. Быть жрицею этого храма, призванной и посвященной самим богом, это великая милость и великая ответственность перед ним. Я стояла, потупив глаза в землю от волнения и счастья.
И в тот же вечер, никем не замеченный, я покинул родной город и ушел во тьму, ушел, чтобы начать свое странствование сквозь времена. В одинокий ночной час ступил я на стезю моего вечного проклятия.
С той поры я блуждаю по свету, не зная отдыха, не зная покоя, как мне и должно, — блуждаю, не находя, куда приклонить голову, как он. Странствую в этом мире, припорошенном пеплом, — в моем мире, покрытом слоем серого пепла. Все горе людское, все зло и страдание я в нем перевидал. Я постиг, что он таков же, как я, так же зол, бессердечен и чужд любви, как я, обреченный вечно в нем жить. Я постиг, что это мой мир, мир неприкаянного, проклятого богом человека, чьей злосчастной душе вовек не узнать блаженства.
По временам мне встречаются люди, которые верят в того, кто осудил меня на эту жизнь. Все чаще сталкиваюсь я с ними, ибо учение его, должно быть, расходится все шире. Люди эти кажутся довольно счастливыми, наивность ли их тому причиною или что другое, быть может, вера, — сами они, разумеется, говорят, что вера. И быть может, это правда. Для них он, по-видимому, стал благословением, тот бог, что для меня стал страшным проклятием. И они утверждают, что он добр и полон любви, что он — сама любовь для того, кто в него верит и предается ему. Что ж, возможно. Да что мне до этого? Для меня он — злобная сила, которая держит меня в своих когтях и никогда не выпустит, никогда не даст мне обрести мир.
Что он действительно бог, что тот человек, которого вели тогда по нашей улице мимо моего дома на распятие, действительно был сын бога, в этом они нимало не сомневаются. Им, говорят они, было множество знамений: он воскрес из мертвых, он вознесся на небеса, был поднят туда на облаке — и много, много других. Но что мне за дело до этого всего? Их вера, их учение, их знамения и чудеса — до всего этого мне нет никакого дела.
Для меня знамение — вечный непокой моей души.
Конечно, я напрасно не дал ему приклонить голову к моему дому. Но для меня он был не бог, а всего лишь преступник, один из многих, кто проходил мимо, неся на себе свой крест, и кого все сторонились. Сострадание? Человеколюбие? Что ж, может, и так. Но я человек не слишком добросердечный и никогда не выдавал себя за такового. Я обыкновенный, самый обыкновенный человек, каких больше всего. В ту пору, когда это случилось, я был счастлив, беззаботен и черств сердцем, каким естественно быть, когда не знаешь жизненных тягот. Быть может, я был дурной человек, однако не хуже других людей. Из всего его учения любви я понял немногое, пожалуй, лишь то, что оно не для меня. И кстати сказать, так ли уж сам он добр и полон любви? Тем, кто верит в него, он дарует мир и покой — так про него говорят, — берет их к себе на свои небеса, а кто в него не верит — и это тоже про него говорят, — тех он обрекает на вечные муки. Коли это правда, то выходит, что он точь-в-точь как мы, такой же добрый и такой же злой. Кто нам по нраву, с теми мы тоже добры, а остальным желаем всяческого зла. Будь у нас такая власть, как у него, быть может, и мы предавали бы их проклятию на вечные времена — хотя это, пожалуй, сомнительно. Пожалуй, только у бога достанет на это злобы.
Время от времени я сталкивался с этими людьми в разных концах мира, но близкого знакомства я с ними не завязывал. Я никогда не схожусь с людьми близко, они меня чуждаются, робеют передо мною, должно быть, чуют во мне что-то необычное, что-то странное, такое, что их пугает. Я думаю, это мои глаза их пугают. Я замечал, что они отводят взгляд, увидев мои глаза. Им, верно, страшно в них заглянуть, заглянуть в этот пересохший колодец, в эту глубь, в которой нет ничего. Кого не испугает такое? Понятно, что они боятся меня.
Как она.
Как она… Теперь у нее, верно, есть мужчины с молодыми глазами, не раз думал я во время моих одиноких странствований. И сердце у меня сжималось, и я прикрывал ладонью свои глаза, будто хотел их спрятать, хотя никто в них не смотрел, не от кого было мне прятать их.
Почему бы ей и не иметь мужчин! Так все и должно быть. Когда у меня были молодые глаза, тогда она любила меня.
Или не любила?
Так я думал наедине с собою. Но однажды очень далеко, на чужбине, я встретил человека из родного города, который рассказал, что жена моя окончила жизнь в доме своей матери, жалкая и исчахшая, без всяких следов былой красоты, а сын мой умер от чумы задолго до ее смерти.
Так их не стало, тех, что вдвоем весело смеялись.
Сколько времени прошло с той поры? Не знаю, ведь время — вещь неведомая мне, для меня оно не существует. К чему мне вести ему счет? Но кажется, что это было уже очень давно.
Да, все они умрут. За родом род, со всеми их муками и злодействами, со всем, что служит им для мучительства, для истязания друг друга. Я же не умру никогда. Доколе существуют эти создания, по большей части злые, дотоле буду существовать и я, сам такой же злой, как они, их судьба — моя судьба. Оттого-то хочу я узнать свою судьбу, хочу заглянуть в нее, заглянуть в будущее, хоть я трепещу и ужасаюсь. Сорви же покровы и дай мне в него заглянуть, как бы зловеще оно ни было!
Он умолк.
Сумерки меж тем давно уже спустились. Та, к кому он обращал свою речь, ничего не отвечала, и он будто был совсем один.
— Я видел бога, так же как и ты, — добавил он, помолчав. — Я встретил его на своем пути, и эта встреча наполнила мне душу ужасом.
Старуха сидела, скрытая от него густою тьмой. Но он услышал, как она тихо, почти беззвучно сказала:
— Встреча с богом радости не сулит.
И она поднялась, кутаясь плотнее в свои одежды, словно прозябла. Стало и вправду прохладно после захода солнца, и его тоже прохватила дрожь. Она пригласила его зайти в хижину, и он следом за нею ступил, пригнувшись, в низкую входную нишу, которая ничем не закрывалась. Такого крохотного человеческого жилья он еще не видывал. Ему приходилось все время наклонять голову, а рукою он мог дотянуться до любой стены — одна из них, образуемая склоном горы, на ощупь была сыра от сочащейся влаги.
Она развела огонь, запалив немного хворосту и древесных корней из кучи, наваленной на земляном полу. Очагом служил выступающий из земли камень, а дым выходил через дыру в крыше на стыке ее с горным склоном.
Когда огонь запылал, он огляделся по сторонам в этом необычном жилище. К своему удивлению, он обнаружил, что они там были не одни. В полутемном углу сидел ссутулившись седоголовый мужчина… то ли мужчина, то ли ребенок, он не мог разобрать, никак не мог понять, кто это был, и эта неопределенность вызывала у него ощущение какой-то пугающей таинственности, он сам не знал отчего, но так это на него действовало. Лицо было как у ребенка, и на нем застыла улыбка, которая в полумраке казалась загадочной — быть может, просто оттого, что для нее не было видимого повода. Улыбка была ни добрая, ни злая, в ее неизменяемом постоянстве чудилось полнейшее безучастие ко всему — быть может, оттого-то и казалась она загадочной, — хотя седая голова на слегка вытянутой шее была повернута к ним и глаза неотступно следили за их действиями. Все это было необычно и удивительно. В уме его мелькнуло вдруг смутное воспоминание — о чем? Воспоминание, пробужденное этой улыбкой? Нет, он не знал, откуда оно, не мог ничего припомнить. Но этот седоголовый ребенок, что сидел ссутулившись там, в полумраке, со своею неменяющейся улыбкой — в нем было что-то до крайности странное и даже пугающее. Он не мог оторвать от него взгляд. Что это за существо, что за тайна скрывается в этом домишке, который так мало походит на человеческое жилье?
— Это мой сын, — сказала старуха. — Можешь при нем говорить без стеснения, он ничего не понимает.
Пришелец, однако, не решался ничего сказать, не спросил о том, что в этот миг занимало его мысли: об этом сыне, который будет сидеть у себя в углу и слушать их разговор, ничего не понимая и лишь улыбаясь этой своею улыбкой…
Наконец молчание нарушила старуха, промолвив:
— Удивительный бог встретился тебе. И что же, его распяли?
— Да.
— Странно. Коли он вправду был сын бога… Для чего же его распяли?
— Я и сам не понимаю, какая была в том надобность. Я слышал, люди говорили, будто это для того, чтобы он пострадал. Будто отец хотел, чтобы он пострадал. Но это же чистое безумие, нет, я ничего не могу тебе объяснить и сам не могу этого уразуметь.
— Какой жестокий бог.
— Жестокий, что и говорить. Но это, конечно, если верить их толкам. Чтобы он пострадал! Какая в том надобность?
— Этот бог мне, кажется, знаком, — пробормотала она про себя. И, помедлив, продолжала с некоторой нерешительностью: — А та, что родила богу этого сына, о ней ты что-нибудь знаешь?
— Нет, о ней я никогда ничего не слыхал. Она-то была, думается мне, самая обыкновенная женщина.
— Ну да, наверное. Стало быть, о ней ты ничего не знаешь?
— Нет, единственное, о чем они толковали, — это, что, родив его, она стала матерью бога — так ведь это ясно само собою. Нет, о ней я ничего не знаю, а для чего ты о ней спрашиваешь?
— Просто хотела узнать, какая она была и каково ей жилось. Как бог с нею обходился, пока он ее любил, и потом, когда он, может, уже не любил ее. Словом сказать, была ль она счастлива, и радостно ль ей было оттого, что родила богу сына. Или, может, и ее он предал на распятие.
— Нет, нет, с нею он, конечно, этого не сделал! Разумеется, нет. И она ведь была женщина!
— Ну да, она ведь женщина.
Она немного помолчала. А потом спросила:
— Этот сын, ты как будто сказал, что он был бог любви?
— Можно, пожалуй, и так его назвать. Он проповедовал человеколюбие, любовь меж людьми — чтобы все люди любили друг друга. Кажется, в этом была суть, если я правильно понял.
— Какое удивительное учение… Должно быть, то был особенный бог.
— Что ж, может, и особенный.
— О таком боге я еще не слыхивала. А я ли не наслышана о разных богах, я думала, я уж обо всех о них слыхала. Какая она, верно, была счастливая… Жаль, что ты ничего о ней не знаешь, о той, которая его родила. Которая была для этого избрана.
— По мне, лучше бы он вовсе не родился. Тогда бы я прожил свою жизнь счастливо, как я и жил до встречи с ним.
— Да, да. Встреча с богом таит в себе опасность, всем нам это ведомо. Для чего ты, однако, не дал ему приклонить голову к твоему дому? Для чего отказал ему в этом? Поступив столь нелюбовно и жестокосердно, ты, должно быть, тяжко перед ним провинился.
— Нелюбовно, жестокосердно! Я таков, как я есть. И никогда не выдавал себя за иного. Таков же, как все другие люди, что в том дурного? А сам-то бог, неужто он в твоих глазах так уж полон любви? Неужто ты вправду так о нем думаешь? Или, может, с тобою обошелся он любовно? Отчего же тогда он проклял тебя…
Старуха сделала резкое движение, и он запнулся. Она помешала обгорелою палкой в огне, так что искры взметнулись под крышу.
Он немного подождал, а затем снова заговорил:
— Ведь ты тоже провинилась перед богом и была проклята им, как и я. За что ты предана проклятию? Что же, и с тобою поступил он справедливо? Неужто справедливость всегда на его стороне? Неужто она никогда не бывает на нашей стороне?
Он с надеждою смотрел в ее старое, морщинистое лицо и ждал, что она раскроет перед ним свою исстрадавшуюся, как и у него, душу, посвятит его в свои злоключения и тем поможет ему понять его собственную судьбу.
Но она лишь безмолвно смотрела в огонь, и движения ее души оставались от него скрыты.
— Слепой нищий в Дельфах рассказал мне о тебе, однако не довольно, чтобы я понял, что же с тобою произошло. Как случилось, что ты сделалась жрицею оракула? — спросил он после минутного молчания, не дождавшись ответа и надеясь, что, быть может, она хоть об этом захочет ему рассказать.
— Родители мои были известны своим богопочитанием, — ответила она наконец, — должно быть, поэтому так вышло. Да и жили мы в бедности.
— В бедности? Но не оттого же стала ты жрицею оракула?
— Может, и оттого. Только нерадостно мне об этом вспоминать.
— А жили вы здесь, в Дельфах?
— Нет, мы жили в глубине долины, не в городе. Семья у нас была крестьянская.
— Вот оно что.
— Будь сейчас день, ты бы увидел это место, оно не так уж далеко. Хоть глаза у меня не те, что прежде, я еще вижу отсюда дом и старую оливу возле него. Но что там за люди нынче живут, этого я не знаю.
— А родни у тебя не осталось?
— Родни? Нет, не думаю. Но откуда мне знать? Родня? Да нет, те, о ком я говорю, они ведь давно умерли…
— Ты ни о ком не говорила.
— Ах да… да, не говорила, и в самом деле…
— Но ты, верно, вспомнила кого-то?
— Да… Вспомнила своих родителей, отца с матерью. Но как же давно это было… подумать только, что память хранит такое давнее прошлое…
Отец мой был рачительный хозяин, но пахотной земли было мало, да и та плохо родила, как он ни надрывался, — все ведь руками делать приходилось, тягла никакого не было. И угодья эти, само собою, были не наши собственные, большую часть собранного мы отдавали храму: здесь все земли в его владении. Или, можно сказать, во владении бога, мы жили в полной зависимости от храма и от бога. После уплаты всех сборов для себя оставалось всего ничего. Но мы довольствовались малым, бедность была нам привычна. Теперь-то тогдашняя жизнь не кажется мне бедностью — после того, что я испытала. Помню, у нас росли прекрасные крупные маслины, особенно на старом дереве возле дома, оно и тогда уже было старое, а эти-то деревья часто и приносят лучшие плоды. Таких я с тех пор уж не пробовала. Да и когда я ела маслины… Тоже давным-давно.
— Стало быть, там ты и выросла?
— Да. Двое детей у них умерло, я единственная осталась в живых. Так что в детстве я не была обделена любовью. И все же я чувствовала себя одиноко — вот ведь как странно. Дети иногда чувствуют одиночество, даже когда они окружены любовью, но близкие об этом не догадываются. Должно быть, я была странным ребенком, хотя поначалу это не особо бросалось в глаза. Я проводила время одна, почти никогда не бывала вместе со сверстниками. Да мы и жили чуть на отшибе, хотя и не слишком далеко от других домов. Больше всего тянулась я к матери. Мы с нею, верно, во многом походили друг на друга, обе нрава степенного и строгого, вели между собою беседы так, словно были в одних летах и одинаково умудренные жизнью. На самом-то деле мы немного знали о жизни, что она, что я. Матери моей совсем не коснулось все то, что обычно зовут этим словом: низость, злоба и бестолковая суета, именуемые жизнью, знанием которой люди так любят хвастать. Она знала лишь самые простые вещи: как рожать детей, а потом терять их, как любить человека, который когда-то был молод и силен, а теперь, подобно ей самой, изможден тяжким трудом. Вот что она знала, и разве этого не довольно? Душа у нее была чистая и простая, точно дерево. Росту она была высокого и, к слову сказать, вправду походила на дерево, таким от нее веяло покоем и умиротворением. Как от того большого одинокого дерева, что росло средь полей, чуть дальше вглубь долины, — оно было священное, и отец ему поклонялся. Он всегда ходил к нему по утрам, до того как приняться за работу. Мы же с матерью ходили всякий день в лощину, где бил источник, которому мы поклонялись, — источник с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядавшей зелени, он тоже был истинно священный. Стоило лишь заглянуть в воду, чтобы понять, что он божественный. В нем видна была каждая песчинка на дне, а в одном месте они плавно кружились, подгоняемые незримым перстом бога.
Родители мои поклонялись богу и чтили его, но для них бог — это были источники, и деревья, и священные рощи, а не тот, в храме: он казался им чересчур величествен и далек, тот, с кем они насилу могли расплатиться за свой земельный надел. Когда они бывали в Дельфах, а это случалось нечасто, они обычно посещали незатейливый храм богини земли Геи, деревянный домишко, простота которого была сродни их собственному скромному обиходу. Они ничего не знали о безмерном величии и бездонных глубинах божества, о его страшной власти над человеческой душою. Так же как не знали и обо всех бесстыдствах, которые творились вокруг него и его храма.
Они сообщались со своим богом сами, не нуждаясь в посредниках, и в роще неподалеку от дома у нас был собственный небольшой алтарь, сделанный отцом из дерна, где он совершал жертвоприношения в дни ежегодных празднеств в честь божества, которое покровительствует землепашеству. Но он и в будни частенько туда заходил, возвращаясь под вечер домой по окончании дневных трудов, и оставлял там несколько колосков, прихваченных с поля, либо какие-нибудь плоды и ягоды, смотря по времени года. И само собою, перед едой и после еды он, как и все другие, приносил жертвы очагу, но я хорошо помню, с каким благоговением совершал он этот обряд, который многие исполняют бездумно, не вникая в его суть и не вкладывая в него никакого смысла. Отец был человек замкнутый и молчаливый, мне особо запомнились его глаза, кроткие, но всегда чуть печальные, и еще его большие загрубелые руки, ладони которых были как кора старой пинии, — когда эти руки обнимали меня, я чувствовала себя покойно и безмятежно. Так же хорошо и покойно мне было, когда мы с ним вместе куда-нибудь шли и моя ручонка скрывалась в его широкой ладони. Но до разговоров он был не охотник. К старости он становился все мрачней и угрюмей, особенно после смерти матери. И то, что случилось со мною, тоже, конечно, прибавило ему горя. Он прожил так долго, что и этот удар его не миновал. Я часто думала, неужели и он проклял меня?
Умер он в полном одиночестве, его нашли под священным деревом, о котором я говорила, но те, кто его нашел, не знали, что оно священное, и потому не поняли, для чего он под ним лег умирать. На могиле его никто не совершает жертв по усопшему, но я надеюсь, что он не гневается на меня за это и душа его покоится в мире.
Я росла, и постепенно делалось все заметней, что я в чем-то не такая, как другие девушки моих лет. Я видела видения, слышала голоса, это было в ту пору, когда появились первые знаки того, что я становлюсь женщиной, а потом прошло. Но во мне осталась какая-то отрешенность, словно душа моя витала где-то далеко, я еще более стремилась к уединению и перестала поверять свои чувства даже матери. Все сильней ощущала я свое одиночество, свою несхожесть с другими, я не могла бы объяснить, чем я от них разнилась, но страдала от этого. И жила в постоянной тревоге, никогда больше не чувствовала себя покойно и уверенно, хотя у меня было все, что надобно для этого. Сама покойная, надежная жизнь, меня окружавшая, начала меня тревожить и тяготить. Это было так странно: мне было хорошо оттого, что она меня окружает, я не могла без нее обходиться и все же тяготилась ею. Незаметно для отца с матерью я становилась все более чужой их миру, хотя сама в нем жила и нигде более как в нем жить не могла. Какой у меня мог быть иной мир? Никакого. Родители мои были единственные люди, которые для меня существовали, я любила их бесконечно. И однако же была как чужая в собственном доме, ходила со смятенною душой, о чем они даже не догадывались, а узнай они об этом, все равно бы не поняли. Они по-прежнему жили, исполненные простодушного доверия ко всему вокруг и к богу, который был во всем, что их окружало.
К богу? А у меня самой, спрашивала я себя, есть ли, как прежде, бог? Пожалуй что есть, но где? Где-то очень, очень далеко, должно быть, он оставил меня. Или это я его оставила? Может, и правда, я его оставила? А иначе отчего я в такой тревоге, отчего утратила всякий покой? Бог — не есть ли он само успокоение, мир и успокоение? Все то, чего я больше не имею.
Я могла подолгу испытывать полное безучастие ко всему на свете. И в то же самое время душа моя страстно о чем-то тосковала — я не знала о чем. И бывало, что вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего меня затопляла жаркая волна — волна счастья, ликования, которая вначале наполняла душу блаженством, но затем становилась столь мощной и жгучей, что пугала меня, приводила в ужас, вселяла такой неистовый страх, что я невольно прижимала ладонь к глазам, крепко-крепко, ожидая, пока жар схлынет и я вновь стану самою собой. Самою собой? Но что это значит?
Кто я сама?
А между тем я была здоровая и сильная телом, рослая, как и мои родители. Вот что было удивительно. Во мне смешались совершенное здоровье — и какая-то особенная болезненность, самая обыкновенная крестьянская девушка — и чуждое окружающему чувствительное создание. Поэтому, верно, трудно было сразу разглядеть, какова я была в действительности.
Но со временем стало, конечно, известно, что за мною водятся странности, да кстати сказать, такая слава ходила про всю нашу семью. Скорей всего, это и заставило служителей храма вспомнить обо мне, когда им понадобилась новая пифия. Сейчас уж не припомню, но, думаю, мне было лет двадцать, когда это случилось. Тамошние власти, видно, рассудили, что такая вот бедная да с причудами крестьянская девушка, которая слывет простоватой и наивной и родители которой находятся в зависимости от храма и от бога, им как раз подойдет. Подходило им и то, что я выросла в семье, где глубоко и искренне чтили бога, о чем они, верно, узнали из расспросов.
Отец с матерью пришли в крайнюю растерянность, когда услышали такое предложение. Ни о чем подобном они не помышляли. Им было понятно, что это большая честь, да, должно быть, это для них большая честь, как же, конечно, и они ведь знали, что бог этот велик и могуществен и у него несравненное обиталище, куда какой роскошный храм, — сами-то они редко когда в него и заглядывали, смущаясь и робея среди всех сокровищ и множества незнакомых людей. Да и можно ли ответить отказом таким высоким особам, самым высокопоставленным в Дельфах, когда они о чем-то просят? Уж коли они что-то предлагают, верно, так тому и следует быть. Все это было слишком мало понятно, чтобы самим разобраться, какой лучше дать ответ. Но, по всей видимости, следовало ответить согласием. Положиться на бога, уповая на то, что так угодно ему самому. Хотя, конечно, страшно было отдавать меня во власть чего-то неведомого, непонятного.
Ну а я? Я сама?
Меня охватило волнение, смятение, когда я об этом услышала. Избранница бога? Я — избранница? Призываемая во храм? К богу?
Дабы стать его орудием, возвещать его слова, внушенные им откровения? Пророчествовать в священном восторге, исполнившись его духа?
Я? Я для этого избрана?
Это приводило в смятение всю мою душу, это пугало меня, ужасало и давило — и наполняло меня безграничным счастьем.
Возможно ли? Чтобы я была угодна богу? Но ведь они так сказали, они так думают. Богу — тому, который оставил меня. Тому, которого я оставила. Может ли быть такое? Неужели я избрана им, чтобы служить ему, стать его прорицательницей, неужели ему угодно вещать моими устами? Это было непостижимо, это было чудо. Чудо, которого я ждала?
Нет, бог не забыл меня, не оставил меня. И я его не оставила, ну конечно, нет. Он зовет меня, и я приду к нему, приду с сердцем, полным им одним!
Бог меня зовет!
Когда первое волнение улеглось, осталось чувство тихой радости, я ходила и без конца думала о том чудесном, что меня ожидало. Вот когда я обрету мир, снова обрету покой — возле него.
Было решено, что мы с матерью вдвоем отправимся в Дельфы, в храм. Так мы и сделали однажды утром, и после того, как мы объяснили цель своего прихода, нас препроводили» в одно из строений у храмовой площади пред лицо того, кто в ту пору занимал высшую жреческую должность. Это был пожилой человек, происходивший из знатнейшего дельфийского рода, с такими людьми нам прежде встречаться не доводилось. Держался он приветливо, и разговаривать с ним оказалось совсем не трудно. Мы рассказали ему немного о нашей жизни, а затем он коротко побеседовал со мною, расспросил меня о моем детстве и всяких других вещах, которые ему непонятно для чего нужно было знать, и остался как будто доволен моими, вероятно, наивными ответами. Под конец он сказал, что бог, обитающий в этом храме, это бог света, что он — величайший средь всех богов, а его оракул — славнейший средь всех оракулов мира. Быть жрицею этого храма, призванной и посвященной самим богом, это великая милость и великая ответственность перед ним. Я стояла, потупив глаза в землю от волнения и счастья.