Страница:
Прошло немало времени, пока я поняла, что она презирала их именно за то, что они были жрицами оракула. И за многое другое, разумеется, тоже, но прежде всего за то, что они были пифиями, это уже само по себе было в ее глазах достойно презрения.
Я была поражена. Возможно ли, чтобы она так на это смотрела? Да, сомнения не было. Прямо она, конечно, ничего не говорила, но это ясно вытекало из ее слов. Я просто сказать не могу, до чего я была поражена, поняв, как она смотрит на пифий.
И когда у меня наконец открылись глаза, я увидела и другое: не она одна так об этом судит. Я начала приглядываться к окружающим, примечать, как они ко мне относятся, как ведут себя со мною, и чем дальше, тем мне становилось ясней, что догадка, на которую навели меня старухины речи, верна, что я занимаю всеми презираемое положение среди людей. Меня сторонятся, это я давно уже видела и понимала, что причина этого — робость, страх перед человеком, находящимся в столь тесных сношениях с божеством, которое, как всякому ведомо, таит в себе опасность, — страх перед человеком, который бывает одержим богом и чьи крики из потаенного подземного святилища можно иногда услышать наверху, в храме. Меня остерегаются, и этому я не удивлялась, но на меня еще и смотрят свысока, как я теперь поняла, относятся ко мне как к отверженной, стараются меня не замечать! Я всегда держалась одна, искала уединения, привычного мне с младых лет, но теперь, когда я начала приглядываться, то поняла, что никто, оказывается, и не хочет водить со мною знакомство, вообще иметь со мною дело, что я одинока поневоле, действительно, по-настоящему одинока.
Просто удивительно, до чего я была опечалена и удручена своим открытием. Хотя я сама не стремилась к знакомствам, вовсе не хотела их заводить, хотя я была словно создана для одиночества — все же это удручало меня. И когда парни на улице, завидев меня, подталкивали друг друга и шушукались, сердце мое сжималось от боли — хоть и непонятно было, чего мне так из-за этого страдать.
Что же, и они меня презирают? Едва ли они об этом думают, просто им, верно, кажется, что я не такая, как они.
Но ведь это правда. Я не такая, как они. И не такая молодая, как они.
Не такая молодая? На самом деле я была ненамного старше их. Но молодая? Я — молодая?
Они никогда со мною не заговаривали. И никто не заговаривал. Только если уж без этого было никак не обойтись.
Даже жрецы, которые не могли мною нахвалиться — а они расхваливали меня и в глаза и за глаза, — которые понимали мою ценность для оракула; и те никогда не говорили со мною ни о чем, кроме как о делах, связанных с отправлением моей службы. Я нужна была им только как пифия, служительница святилища, в остальном же я для них не существовала, и они, ни разу не сказав мне недоброго слова, а вернее, именно своим постоянным снисходительно-добрым обхождением со мною, давали понять, какая пропасть лежит между ними и этой несчастной темной девушкой, выросшей в бедной семье где-то там в долине. Меня ценили, это бесспорно, дорожили тем, что нашли хорошую пифию, чьими устами бог вещает с очевидною охотой, без промедления исполняя ее своим могучим духом, и однако же, хотя им была от меня несомненная польза и хотя я была избранница бога, они смотрели на меня, как принято было смотреть на ту, кого они используют внизу, в подземном святилище. Несчастная, впадающая в беспамятство и в бред женщина, что сидит у них на треножнике в душном боговом подземелье, вызывала лишь что-то вроде сочувственного презрения к себе — и только. Она возвещает божественные откровения, в этом сомнения нет, но истолковывают их они, лишь они умеют придавать смысл ее непонятным для всех непосвященных, путаным речам. Глубокие мысли, высшая премудрость мира, привносимые ими в ответы оракула, знаменитые ответы, которыми оракул снискал могущество и всесветную славу, не имеют ничего общего с дикими выкриками этой неученой женщины — или почти ничего. Она одержима богом, это верно, бог вещает через нее, но лишь они одни знают, какой смысл вкладывает бог в ее слова, что он хочет ими сказать, лишь они умеют проникнуть в сокровенную суть божества и раскрыть ее.
Что правда, то правда. Я была непричастна к этому, к их мудрым истолкованиям божественных откровений, мне это было непосильно, недоступно. Я не знала, что я говорила, что выкрикивала в своем беспамятстве, одержимая богом, и к тому, как они толкуют, как используют меня, я не имела никакого касательства. Я лишь предавалась богу.
Я не знала, что он мне внушал, ничего не знала о его мудрости, по сути дела, я не имела о нем никакого понятия, не знала даже, кто он. Я лишь предавалась ему. Лишь чувствовала его внутри себя. Принадлежала ему. И ничего более.
Но чтобы это было достойно презрения? То, что я предаюсь богу, исполняясь его духом? Просто непостижимо, как могло это вызывать у них такое глубокое презрение. Я ничего не понимала.
То, в чем я видела божественную милость — ведь бог выделил меня средь прочих, позвал меня, пожелал сделать своею избранницей, своею жрицей, чьими устами ему угодно вещать, — все это в их глазах было почему-то унизительно. Унизительно быть избранницей бога!
Оракул, как говорили, славится на весь мир, но та, кому бог внушает свои откровения, в кого он вселяет свой дух, — отверженная, с которой зазорно знаться, с которой никто даже слова молвить не хочет.
Это не укладывалось у меня в голове.
Старуха, у которой я жила и которая была искренна со мною, хотя и на свой особый манер, сказала мне как-то раз, мол, это для них большая удача, что они сумели залучить меня в пифии, нынче ведь очень трудно найти девушку, которая захотела бы стать пифией, самые бедные и те на это больше не соглашаются. И она дала мне понять, что, пожалуй, только таких, как мои родители, несчастных простаков, живущих отшельниками где-то там в долине, да к тому же, должно быть, людей со странностями, только их и можно было к этому склонить.
Меня охватило ужасное смятение. Нетрудно понять, как я была встревожена и подавлена и какие страшные, пугающие мысли рождались у меня в голове.
Избранница бога? А что, если я вовсе не избранница? Если я избрана не богом, а всего лишь жрецами, людьми, которые, быть может, и не верят в него? Что, если старуха говорит правду и они просто хитростью выманили меня у моих бедных темных родителей, ибо больше никого не могли к себе залучить? Что, если я вовсе не была призвана богом, выделена и избрана им?
Я-то в это поверила, и я ведь чувствовала, что дух его осеняет меня, что бог наполняет меня собою, — так мне казалось. Но так ли это было? Действительно ли, точно ли так было? Откуда мне знать. Я в самом деле чувствовала, что сливаюсь с ним в одно, чувствовала в себе его дивное великолепие, но ведь после этого я вдруг сразу оказывалась одинока, его уже не было со мною. Ведь почти все время его со мною нет, он меня бросает, и лишь безмерная пустота наполняет меня. Я тоскую по нем, но его это не трогает, я зову его, но он не отвечает. Я вопрошаю: кто ты? Но он не говорит. Ты, кого я люблю превыше всего! Но он не дает мне ответа. Он никогда не давал мне ответа.
И так было всегда, пока он опять ко мне не приходил, чтобы вновь обрушиться на меня бурею неистового жара, восторга, блаженства. Тогда я счастлива, счастливей всех на свете, тогда все обретает ясность, приходит в согласие — на короткий миг. А затем я опять низвергаюсь в пустоту. В пустоту, какой не знает никто другой, какой никто не чувствует, как я, — я, которая ему принадлежала, которая делила с богом его ликующее упоение жизнью.
Вот что происходит со мною. Вот какова моя любовь к богу. К тому, о ком я даже не знаю, кто он.
Она не приносит мне покоя, не дает уверенности ни в чем. Я никогда не могу тихо отдохнуть у него в объятиях. Жаркий восторг мне дано было вкусить, но мир, тишину — никогда. Я молю о них, но он мне их не дает.
Может ли так быть, если я избрана богом?
Я ходила и думала об этом наедине с собою, как всегда. И кому мне было поверить свои мысли, с кем разделить свою тревогу? Единственный, кто мог мне помочь, кто мог бы ответить на мои вопросы, был так далеко от меня, как никогда прежде, никогда еще не казался он мне так далек, как в те дни. Я тосковала по нем, я жаждала лишь одного — предаться моему богу, но вместе с тем я и боялась этого, впервые испытывала страх перед тем днем, когда меня вновь нарядят его невестою и поведут в его пещеру, в подземное святилище, на свидание с ним.
До этого оставалось еще довольно много времени, праздников пока не было. Но потом назначили день в промежутке между праздниками, когда оракул должен был вещать, как это иногда делалось, если ожидали откуда-нибудь пилигримов. И настало то утро, и я омылась в прозрачной воде Кастальского источника, и облачилась в наряд невесты, и поднялась вверх по священной дороге, и прошла через храм, и спустилась вниз по сумрачной лестнице, как всегда. В подземелье все было как обычно, и я с жадностью вбирала в себя тяжелый воздух, дым тлеющих лавровых угольев, едкий козлиный смрад, тошнотворные испарения из расселины под треножником — все, что могло одурманить меня, привести в исступление, бросить в его объятия. Сгорая от тоски по нем, я сидела с закрытыми глазами, ощущая во рту вкус листьев его священного дерева, и ждала, чтобы он вновь наполнил меня собою, своим живым духом, своею мучительной радостью и блаженством, чтобы он опустошил меня, не оставив ничего от моих страхов и сомнений, и все опять пришло в согласие.
Но его не было. Он не приходил. Глубоко дыша, я с силой втягивала в себя пары, и я чувствовала, что они действуют на меня, что я задыхаюсь и вот-вот потеряю сознание. Но иного действия они на меня не оказывали. Бог не осенял меня своим духом, близости его я не ощущала.
Они вывели козла, его священное животное, и оросили водою его голову — божественное вдохновение должно было сойти на меня в этот миг, именно в этот миг. Но козел лишь понурил голову к земле и, как-то странно взвизгнув, медленно побрел обратно к себе во тьму. И тогда жрец оракула решил кончить на этом, оставив надежду добиться от меня толку.
Я сидела с выкаченными глазами, с пересохшими дрожащими губами, отверстыми для крика, который так и не родился. Внутри у меня было пусто, не было ничего, такая страшная пустота, какой я никогда еще не чувствовала, хотя это чувство было мне слишком хорошо знакомо. И вокруг меня тоже было пусто, словно вообще ничего не было; когда я вытянула руку вперед, то она словно простерлась в совершенную пустоту, в бесконечное ничто. Лишь испарения из царства мертвых курились вокруг, обволакивая меня своим леденящим дыханием.
Мне помогли слезть с треножника, но, когда меня отпустили, я пошатнулась и чуть не упала. Единственный, кто заметил это, был старичок-прислужник, он бросился ко мне и успел меня поддержать. Я оперлась о притолоку и стояла, пока не оправилась от головокружения, втуне, понапрасну одолевшего меня.
Жрец оракула — тот самый, что первым водил меня в святилище, — был весьма недоволен мною, ведь теперь собравшиеся в зале для пилигримов должны были уйти ни с чем. Правда, на этот раз там собрались простые крестьяне, пришедшие за советом к оракулу со своими будничными заботами и печалями, но все же он, как служитель храма, был раздосадован тем, что я не сделала своего дела, не сумела внять внушениям бога. Резких слов он мне не говорил, но это и так было видно. Сам он в бога не верил, однако его рассердило, что я не исполнилась божественным духом, как мне положено.
Что значило его неудовольствие в сравнении с моим собственным отчаянием после случившегося, в сравнении с тою бездной, в которую я низверглась! Теперь-то я знала, что бог меня оставил. Бросил меня. Теперь я не просто сомневалась и тревожилась, я знала наверное. Я ему не угодна, он меня отвергает. И была ли я когда угодна ему? Была ли выделена им из всех, избрана им, как я воображала, — я, поверившая, что он меня зовет! Желал ли он когда сделать меня своим орудием, своею избранницей, своею жрицей?
Жрецы этого желали, да. Им нужна была бедная простодушная женщина, которую можно заставить ему служить. Сам же бог вовсе этого не желал. А когда они все же навязали ее ему, он изнасиловал ее, а потом вышвырнул вон за ненадобностью. Выказал свое презрение к этой крестьянской девушке, которую они ему подсунули и думали, что он примет ее и станет осенять своим священным духом, любить так же, как она его любит… Изнасилована и брошена, вот и все. Вот для чего я была избрана.
Призвана богом! Не звал он меня, как я только могла такое вообразить! Это я, я сама в моем тоскливом одиночестве, в моей заброшенности звала его.
Так я, охваченная отчаянием, терзала себя горькими, безнадежными раздумьями. И я бы, верно, совсем сломилась под их тяжестью, не будь старичка-прислужника. Он утешал меня и наставлял на ум, он смотрел на происшедшее более здраво, чем я. Такое иной раз случается, это неминуемо, ведь он по собственному многолетнему опыту знает, как идет служба в подземелье оракула. Со всеми пифиями это бывало, и довольно часто. И со мною тоже может иногда такое приключиться. Это отнюдь не значит, что бог оставил свою избранницу, конечно, нет. А жрец всегда при этом сердится, он ведь печется о славе оракула, что ж на это скажешь, и вдобавок ему, верно, было досадно, что такое выпало как раз на его день, когда он отправляет службу. А бог — он на меня не сердится, вовсе нет, причина была не в этом. В чем тут дело, никто объяснить не умеет, никто еще покамест не смог доискаться причины. Это тайна подземелья, которую оракул никому не раскрывает.
В тот день у него с самого начала было такое чувство, что все идет не совсем обычно, не так, как нужно. Отчего — он не мог бы сказать, но ведь он уж на это насмотрелся и всегда чутьем угадывает, если что не так. Едва он спустился тогда в подземелье, задолго до моего прихода, он тотчас это почувствовал. Будто нюхом загодя уловил. И желто-серые змейки никак не показывались, не выползали из своих потайных убежищ, это был дурной знак, заведомо дурной знак. И козел, священное животное бога, за которым он присматривает, ухаживает за ним, пока оракул не вещает, был какой-то чудной с самого утра, когда он взял его из загона и повел в подземелье: артачился, упирался, будто не хотел туда идти. Вот так, одно к одному, он и почувствовал, что на этот раз хорошего ждать нечего, скорей всего, оракул в этот день не заговорит.
Конечно же, причина была не во мне, совсем не во мне. Я в этом неповинна, нисколько. Я прекрасная пифия и, бесспорно, горячо любима богом. Сразу заметно, что он охотно вещает через меня, он всегда так скоро ко мне нисходит, и я с такою легкостью впадаю в потребное для внушения беспамятство. А когда я в экстазе, по лицу моему прекрасно видно, что бог вселился в меня. Такое не может укрыться от человека, столько лет прослужившего оракулу.
Вот так он меня уговаривал, и постепенно я начала смотреть на происшедшее более трезво и спокойно. Его слова и сам его облик, сухонькое лицо его со множеством добрых морщинок — все это действовало на меня благотворно и успокоительно. И я бы, конечно, еще более успокоилась, знай я наперед, что во время следующего празднества все опять пойдет у меня хорошо, совсем как обычно.
Сама я со временем стала думать, что причиною, вероятней всего, была моя робость, неуверенность, мои сомнения перед встречей с богом. То, что я страшилась ее. А этого, верно, быть не должно. Не должно быть в душе тревоги, колебаний, сомнений. Иначе бог не раскроет свои объятия.
Но как не испытывать робости? И сомнений? Когда приближаешься к божеству?
Этих мыслей я не поверяла своему другу. Я вообще никогда не была с ним до конца откровенна. Это бы, пожалуй, лишь огорчило его, думала я.
Мы с ним очень близко сдружились в ту пору и остались друзьями на все время, пока я служила при оракуле.
И то сказать, мы вполне подходили друг для друга, его ведь тоже презирали. Хотя он-то, я думаю, не тужил, даже не знал об этом, между тем как во мне все против этого возмущалось. Отчего так было со мною? Никто из служителей святилища не занимал такого незаметного положения, как он, но он был вполне доволен, не было человека довольней его. Он подметал полы в храме и наружную лестницу, прыскал водою и потом выметал своей метлой всю грязь, наношенную людьми. Он наводил для бога чистоту, только и всего. И делал он это с превеликим тщанием, везде у него было опрятно и красиво. Приборка была его главной обязанностью, но, помимо этого, он имел немало других. Он ухаживал за лавровыми деревьями в священной роще бога, он наполнял водою чаши для освященной воды при входе в храм, он кормил ядовитых змеек оракула птичьими яйцами и мышами, он приносил дрова для неугасаемого огня на алтаре бога в святилище и следил за тем, чтобы он никогда не затухал, — хотя с него не спрашивали этой работы, но делал ее он. И он же содержал в порядке подземное святилище, а в дни, когда оракул вещал, он прислуживал и помогал жрецам, как я уже рассказывала. Он у всех был на побегушках. Благодарности же видел немного. Жрецы держались с ним высокомерно и частенько на него прикрикивали — все, кроме жрецов высшего сана, которые никогда к нему не обращались. С ним обходились как с ничтожным, ни на что не годным человеком, тогда как в действительности он делал все умело и добросовестно, и я не сомневаюсь, что бог был им очень доволен. Он любил и чтил храм, как никто другой, берег его как самое драгоценное сокровище, но он любил и бога тоже. Только любил без всякого шума, без многоречивых славословий, а так же, как любил свои немудреные занятия, свою службу, свои хлопоты уборщика, важность которых он прекрасно понимал. Он смотрел за боговой обителью, постоянно делал для бога то одну, то другую работу, все время был при боге, но между ними не было никаких недоразумений или трудных вопросов — лишь взаимное доверие и дружелюбие, и они не были разделены большим расстоянием: он был простой прислужник, однако не испытывал перед богом робости и неуверенности, чувствовал себя как близкий ему человек, словно бы добрый друг бога. Он относился к богу удивительно просто, между ними двоими все было буднично и естественно.
Мне так отрадно было видеть это, ощущать спокойствие, которое от него исходило и частица которого передавалась мне. Он был, пожалуй, самый счастливый человек из всех, кого мне довелось встретить. Он знал, что во всех его делах есть польза и смысл, и был в дружбе с богом.
Так что, пожалуй, неудивительно, что для него мало значили мнения таких бренных созданий, как люди, и их обхождение с ним, в котором он, впрочем, как я уже говорила, наверное, не замечал ничего дурного. Он был настолько доверчив, настолько лишен всякой подозрительности и даже обычной наблюдательности в отношениях с людьми, что приводил меня в умиление, а подчас, глядя на него, трудно было удержаться от смеха. Всегда одинаково дружелюбен и улыбчив был он со всеми, и с теми тоже, кто не отвечал ему дружелюбием. Он жил своими простыми, незаметными трудами в простом, будничном смирении, которого сам вовсе не сознавал. В нем было столько смирения, что сам он даже не знал, что оно в нем есть.
Как же я хорошо его помню, хотя с тех пор прошло столько лет. Помню, какие у него были черные как уголь подошвы на ногах, ведь переступать порог святилища дозволялось лишь босыми ногами, а он находился там почти неотлучно, и эта чернота въелась навечно и уже не сходила. Всегда, бывало, видишь его черные ступни, глядя, как он снует туда-сюда на своих проворных ногах.
Он — единственный из всех в храме, кого я вспоминаю с радостью, вот и сейчас стало хорошо на душе от одного того, что я сижу, думаю о нем. Теперь-то он, верно, давным-давно умер.
Во время наступившего вскоре торжества, как я уже сказала, все у меня шло хорошо с самого первого дня, и за это я прежде всего должна быть благодарна ему. Накануне вечером он долго со мною говорил, успокаивал и ободрял, а наутро, когда пробил мой час и меня, конечно, опять сковала робость, он сумел сделать так, чтобы я забыла свои страхи. Протягивая чашу с листьями, которые мне надо было жевать, он тихонько шепнул, что змейки оракула уже выползли из своих щелей, — и при этом все морщинки на его лице сложились в довольную улыбку, а затем он словно бы увлек, заманил меня в забытье, перешедшее в тот восторг, в ту одержимость, по которым я так тосковала. С тех пор редко случалось, чтобы меня не осеняло божественное вдохновение, но когда это случалось, то всегда было так же ужасно, как и в первый раз.
Жрецы чем дальше, тем больше были мною довольны, и по мере того, как годы шли, все шире разносилась обо мне молва — как ты уже слышал от слепого нищего, — будто я лучшая пифия из всех, какие здесь были, хотя это, конечно, не могло быть правдой, и будто бог не хочет вещать ничьими устами, как только моими. Так стали говорить после того, как испробовали однажды другую женщину, желая облегчить тяжелое бремя, лежавшее на мне во время многодневных празднеств, но попытка окончилась неудачей, и мне пришлось и дальше одной нести все на своих плечах.
Известность моя была причиною, что я так долго оставалась жрицей оракула, а не ушла по прошествии немногих лет, как это обычно бывало с пифиями хотя бы уже потому, что они дольше не выдерживали. Про меня же рассудили, что хорошо иметь пифию, о которой идет такая молва, им было жаль меня потерять. Но я и сама не хотела оставлять храм и свою службу. Подземелье оракула и все, что было с ним связано, завладело моею душой, совершавшееся там таинство, мое преобращение во что-то иное, чем я сама, неистовство, одержимость, выход за пределы всего и вся — я уже не могла без этого обходиться. Я не могла больше жить без этого.
Пожалуй, отношение ко мне стало уважительней, когда я так прославилась как пифия и все узнали, что оракулу, а стало быть, и городу от меня большая польза и что я — особо любезная богу избранница. Но это же самое заставляло людей еще сильней робеть передо мною, я чуть ли не внушала им страх. Меня еще больше чуждались, я оказалась в полном одиночестве, как бы вне всякого человеческого сообщества. Всем было известно, в какие опасные сношения с богом я вступаю и как ужасно преображается мое лицо, когда он в меня вселяется. И это делало меня самой одинокой из всех людей, живших в священном городе.
Во мне видели лишь жрицу оракула — и ничего более, да и сама я не так же ль на себя смотрела? Я была нераздельна с оракулом, у меня не было собственной жизни, я не знала иного существования, как только лишь в нем и через него. Я и вправду была только пифия и как бы перестала быть человеком в обычном понимании.
Жила я почти все время в Дельфах, где меня содержали на счет храма, — у своих родителей, у себя дома в долине я бывала все реже. Я стала им совсем чужая и чувствовала, что они робеют передо мною, как все другие. Когда я к ним приходила и мы начинали разговаривать, то как-то даже не знали, о чем говорить. Моей жизни в Дельфах лучше было не касаться: они этого всего не понимали и лишь понапрасну тревожились, слыша об этом, — а о собственном их житье-бытье рассказывать было нечего, думалось и им и мне, оно протекало, как раньше, в нем ничего не менялось, я и сама его знала вдоль и поперек. Впрочем, знала ли я его? Или, может, уже не знала?
Их мир сделался мне слишком чужд, я слишком от него отдалилась. Я видела, что он остался в точности такой, как раньше, он был мне по-прежнему хорошо знаком, но, несмотря на это, я чувствовала себя в нем чужой. Ничто не становится так чуждо человеку, как мир его детства, оставленный им насовсем.
Оба они были уже старые, это сразу бросалось в глаза. Двигались они теперь медленней, а мать сильно отощала. Она, точно старая птица, крутила головою, глядя по сторонам, глаза у нее ввалились. То и дело она присаживалась отдохнуть, сидела и молчала. У нас с нею почти не находилось о чем поговорить.
Сама я была уже немолода, сколько же мне было лет, когда мать умерла? Я думаю, пожалуй, далеко за тридцать.
В храме получили известие, что моя мать лежит при смерти, но сразу мне не сказали, я была как раз на пути в подземелье и, узнай я об этом, конечно, не смогла бы служить свою службу и внять откровениям бога. Я, разумеется, должна была прежде исполнить свой долг перед святилищем и перед богом. А в тот день собралось особенно много пилигримов — то был последний день великого весеннего торжества, и служба оракула тянулась необычно долго. Старичок-прислужник шепотом передал мне весть, как только увидел, что я начинаю приходить в себя, но я все еще была в полубеспамятстве, охмеление мое еще не прошло, и я поначалу ничего не могла понять, мне показалось, он говорит о чем-то далеком, не имеющем ко мне прямого касательства. Потом, однако, до меня дошел смысл его слов, и я в волнении поспешила туда, к ним.
Я все еще была немного одурманенная, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, вошла в дом, где царила невыразимая тишина. Здесь всегда была тишина, но сейчас было еще тише обычного. И я почувствовала, что своим приходом нарушила мир несказанный.
На мне было надето платье невесты — то, что я носила как богова невеста в подземелье оракула. И я заметила, что отец взглянул на него с удивлением, хотя ничего и не сказал.
Я была поражена. Возможно ли, чтобы она так на это смотрела? Да, сомнения не было. Прямо она, конечно, ничего не говорила, но это ясно вытекало из ее слов. Я просто сказать не могу, до чего я была поражена, поняв, как она смотрит на пифий.
И когда у меня наконец открылись глаза, я увидела и другое: не она одна так об этом судит. Я начала приглядываться к окружающим, примечать, как они ко мне относятся, как ведут себя со мною, и чем дальше, тем мне становилось ясней, что догадка, на которую навели меня старухины речи, верна, что я занимаю всеми презираемое положение среди людей. Меня сторонятся, это я давно уже видела и понимала, что причина этого — робость, страх перед человеком, находящимся в столь тесных сношениях с божеством, которое, как всякому ведомо, таит в себе опасность, — страх перед человеком, который бывает одержим богом и чьи крики из потаенного подземного святилища можно иногда услышать наверху, в храме. Меня остерегаются, и этому я не удивлялась, но на меня еще и смотрят свысока, как я теперь поняла, относятся ко мне как к отверженной, стараются меня не замечать! Я всегда держалась одна, искала уединения, привычного мне с младых лет, но теперь, когда я начала приглядываться, то поняла, что никто, оказывается, и не хочет водить со мною знакомство, вообще иметь со мною дело, что я одинока поневоле, действительно, по-настоящему одинока.
Просто удивительно, до чего я была опечалена и удручена своим открытием. Хотя я сама не стремилась к знакомствам, вовсе не хотела их заводить, хотя я была словно создана для одиночества — все же это удручало меня. И когда парни на улице, завидев меня, подталкивали друг друга и шушукались, сердце мое сжималось от боли — хоть и непонятно было, чего мне так из-за этого страдать.
Что же, и они меня презирают? Едва ли они об этом думают, просто им, верно, кажется, что я не такая, как они.
Но ведь это правда. Я не такая, как они. И не такая молодая, как они.
Не такая молодая? На самом деле я была ненамного старше их. Но молодая? Я — молодая?
Они никогда со мною не заговаривали. И никто не заговаривал. Только если уж без этого было никак не обойтись.
Даже жрецы, которые не могли мною нахвалиться — а они расхваливали меня и в глаза и за глаза, — которые понимали мою ценность для оракула; и те никогда не говорили со мною ни о чем, кроме как о делах, связанных с отправлением моей службы. Я нужна была им только как пифия, служительница святилища, в остальном же я для них не существовала, и они, ни разу не сказав мне недоброго слова, а вернее, именно своим постоянным снисходительно-добрым обхождением со мною, давали понять, какая пропасть лежит между ними и этой несчастной темной девушкой, выросшей в бедной семье где-то там в долине. Меня ценили, это бесспорно, дорожили тем, что нашли хорошую пифию, чьими устами бог вещает с очевидною охотой, без промедления исполняя ее своим могучим духом, и однако же, хотя им была от меня несомненная польза и хотя я была избранница бога, они смотрели на меня, как принято было смотреть на ту, кого они используют внизу, в подземном святилище. Несчастная, впадающая в беспамятство и в бред женщина, что сидит у них на треножнике в душном боговом подземелье, вызывала лишь что-то вроде сочувственного презрения к себе — и только. Она возвещает божественные откровения, в этом сомнения нет, но истолковывают их они, лишь они умеют придавать смысл ее непонятным для всех непосвященных, путаным речам. Глубокие мысли, высшая премудрость мира, привносимые ими в ответы оракула, знаменитые ответы, которыми оракул снискал могущество и всесветную славу, не имеют ничего общего с дикими выкриками этой неученой женщины — или почти ничего. Она одержима богом, это верно, бог вещает через нее, но лишь они одни знают, какой смысл вкладывает бог в ее слова, что он хочет ими сказать, лишь они умеют проникнуть в сокровенную суть божества и раскрыть ее.
Что правда, то правда. Я была непричастна к этому, к их мудрым истолкованиям божественных откровений, мне это было непосильно, недоступно. Я не знала, что я говорила, что выкрикивала в своем беспамятстве, одержимая богом, и к тому, как они толкуют, как используют меня, я не имела никакого касательства. Я лишь предавалась богу.
Я не знала, что он мне внушал, ничего не знала о его мудрости, по сути дела, я не имела о нем никакого понятия, не знала даже, кто он. Я лишь предавалась ему. Лишь чувствовала его внутри себя. Принадлежала ему. И ничего более.
Но чтобы это было достойно презрения? То, что я предаюсь богу, исполняясь его духом? Просто непостижимо, как могло это вызывать у них такое глубокое презрение. Я ничего не понимала.
То, в чем я видела божественную милость — ведь бог выделил меня средь прочих, позвал меня, пожелал сделать своею избранницей, своею жрицей, чьими устами ему угодно вещать, — все это в их глазах было почему-то унизительно. Унизительно быть избранницей бога!
Оракул, как говорили, славится на весь мир, но та, кому бог внушает свои откровения, в кого он вселяет свой дух, — отверженная, с которой зазорно знаться, с которой никто даже слова молвить не хочет.
Это не укладывалось у меня в голове.
Старуха, у которой я жила и которая была искренна со мною, хотя и на свой особый манер, сказала мне как-то раз, мол, это для них большая удача, что они сумели залучить меня в пифии, нынче ведь очень трудно найти девушку, которая захотела бы стать пифией, самые бедные и те на это больше не соглашаются. И она дала мне понять, что, пожалуй, только таких, как мои родители, несчастных простаков, живущих отшельниками где-то там в долине, да к тому же, должно быть, людей со странностями, только их и можно было к этому склонить.
Меня охватило ужасное смятение. Нетрудно понять, как я была встревожена и подавлена и какие страшные, пугающие мысли рождались у меня в голове.
Избранница бога? А что, если я вовсе не избранница? Если я избрана не богом, а всего лишь жрецами, людьми, которые, быть может, и не верят в него? Что, если старуха говорит правду и они просто хитростью выманили меня у моих бедных темных родителей, ибо больше никого не могли к себе залучить? Что, если я вовсе не была призвана богом, выделена и избрана им?
Я-то в это поверила, и я ведь чувствовала, что дух его осеняет меня, что бог наполняет меня собою, — так мне казалось. Но так ли это было? Действительно ли, точно ли так было? Откуда мне знать. Я в самом деле чувствовала, что сливаюсь с ним в одно, чувствовала в себе его дивное великолепие, но ведь после этого я вдруг сразу оказывалась одинока, его уже не было со мною. Ведь почти все время его со мною нет, он меня бросает, и лишь безмерная пустота наполняет меня. Я тоскую по нем, но его это не трогает, я зову его, но он не отвечает. Я вопрошаю: кто ты? Но он не говорит. Ты, кого я люблю превыше всего! Но он не дает мне ответа. Он никогда не давал мне ответа.
И так было всегда, пока он опять ко мне не приходил, чтобы вновь обрушиться на меня бурею неистового жара, восторга, блаженства. Тогда я счастлива, счастливей всех на свете, тогда все обретает ясность, приходит в согласие — на короткий миг. А затем я опять низвергаюсь в пустоту. В пустоту, какой не знает никто другой, какой никто не чувствует, как я, — я, которая ему принадлежала, которая делила с богом его ликующее упоение жизнью.
Вот что происходит со мною. Вот какова моя любовь к богу. К тому, о ком я даже не знаю, кто он.
Она не приносит мне покоя, не дает уверенности ни в чем. Я никогда не могу тихо отдохнуть у него в объятиях. Жаркий восторг мне дано было вкусить, но мир, тишину — никогда. Я молю о них, но он мне их не дает.
Может ли так быть, если я избрана богом?
Я ходила и думала об этом наедине с собою, как всегда. И кому мне было поверить свои мысли, с кем разделить свою тревогу? Единственный, кто мог мне помочь, кто мог бы ответить на мои вопросы, был так далеко от меня, как никогда прежде, никогда еще не казался он мне так далек, как в те дни. Я тосковала по нем, я жаждала лишь одного — предаться моему богу, но вместе с тем я и боялась этого, впервые испытывала страх перед тем днем, когда меня вновь нарядят его невестою и поведут в его пещеру, в подземное святилище, на свидание с ним.
До этого оставалось еще довольно много времени, праздников пока не было. Но потом назначили день в промежутке между праздниками, когда оракул должен был вещать, как это иногда делалось, если ожидали откуда-нибудь пилигримов. И настало то утро, и я омылась в прозрачной воде Кастальского источника, и облачилась в наряд невесты, и поднялась вверх по священной дороге, и прошла через храм, и спустилась вниз по сумрачной лестнице, как всегда. В подземелье все было как обычно, и я с жадностью вбирала в себя тяжелый воздух, дым тлеющих лавровых угольев, едкий козлиный смрад, тошнотворные испарения из расселины под треножником — все, что могло одурманить меня, привести в исступление, бросить в его объятия. Сгорая от тоски по нем, я сидела с закрытыми глазами, ощущая во рту вкус листьев его священного дерева, и ждала, чтобы он вновь наполнил меня собою, своим живым духом, своею мучительной радостью и блаженством, чтобы он опустошил меня, не оставив ничего от моих страхов и сомнений, и все опять пришло в согласие.
Но его не было. Он не приходил. Глубоко дыша, я с силой втягивала в себя пары, и я чувствовала, что они действуют на меня, что я задыхаюсь и вот-вот потеряю сознание. Но иного действия они на меня не оказывали. Бог не осенял меня своим духом, близости его я не ощущала.
Они вывели козла, его священное животное, и оросили водою его голову — божественное вдохновение должно было сойти на меня в этот миг, именно в этот миг. Но козел лишь понурил голову к земле и, как-то странно взвизгнув, медленно побрел обратно к себе во тьму. И тогда жрец оракула решил кончить на этом, оставив надежду добиться от меня толку.
Я сидела с выкаченными глазами, с пересохшими дрожащими губами, отверстыми для крика, который так и не родился. Внутри у меня было пусто, не было ничего, такая страшная пустота, какой я никогда еще не чувствовала, хотя это чувство было мне слишком хорошо знакомо. И вокруг меня тоже было пусто, словно вообще ничего не было; когда я вытянула руку вперед, то она словно простерлась в совершенную пустоту, в бесконечное ничто. Лишь испарения из царства мертвых курились вокруг, обволакивая меня своим леденящим дыханием.
Мне помогли слезть с треножника, но, когда меня отпустили, я пошатнулась и чуть не упала. Единственный, кто заметил это, был старичок-прислужник, он бросился ко мне и успел меня поддержать. Я оперлась о притолоку и стояла, пока не оправилась от головокружения, втуне, понапрасну одолевшего меня.
Жрец оракула — тот самый, что первым водил меня в святилище, — был весьма недоволен мною, ведь теперь собравшиеся в зале для пилигримов должны были уйти ни с чем. Правда, на этот раз там собрались простые крестьяне, пришедшие за советом к оракулу со своими будничными заботами и печалями, но все же он, как служитель храма, был раздосадован тем, что я не сделала своего дела, не сумела внять внушениям бога. Резких слов он мне не говорил, но это и так было видно. Сам он в бога не верил, однако его рассердило, что я не исполнилась божественным духом, как мне положено.
Что значило его неудовольствие в сравнении с моим собственным отчаянием после случившегося, в сравнении с тою бездной, в которую я низверглась! Теперь-то я знала, что бог меня оставил. Бросил меня. Теперь я не просто сомневалась и тревожилась, я знала наверное. Я ему не угодна, он меня отвергает. И была ли я когда угодна ему? Была ли выделена им из всех, избрана им, как я воображала, — я, поверившая, что он меня зовет! Желал ли он когда сделать меня своим орудием, своею избранницей, своею жрицей?
Жрецы этого желали, да. Им нужна была бедная простодушная женщина, которую можно заставить ему служить. Сам же бог вовсе этого не желал. А когда они все же навязали ее ему, он изнасиловал ее, а потом вышвырнул вон за ненадобностью. Выказал свое презрение к этой крестьянской девушке, которую они ему подсунули и думали, что он примет ее и станет осенять своим священным духом, любить так же, как она его любит… Изнасилована и брошена, вот и все. Вот для чего я была избрана.
Призвана богом! Не звал он меня, как я только могла такое вообразить! Это я, я сама в моем тоскливом одиночестве, в моей заброшенности звала его.
Так я, охваченная отчаянием, терзала себя горькими, безнадежными раздумьями. И я бы, верно, совсем сломилась под их тяжестью, не будь старичка-прислужника. Он утешал меня и наставлял на ум, он смотрел на происшедшее более здраво, чем я. Такое иной раз случается, это неминуемо, ведь он по собственному многолетнему опыту знает, как идет служба в подземелье оракула. Со всеми пифиями это бывало, и довольно часто. И со мною тоже может иногда такое приключиться. Это отнюдь не значит, что бог оставил свою избранницу, конечно, нет. А жрец всегда при этом сердится, он ведь печется о славе оракула, что ж на это скажешь, и вдобавок ему, верно, было досадно, что такое выпало как раз на его день, когда он отправляет службу. А бог — он на меня не сердится, вовсе нет, причина была не в этом. В чем тут дело, никто объяснить не умеет, никто еще покамест не смог доискаться причины. Это тайна подземелья, которую оракул никому не раскрывает.
В тот день у него с самого начала было такое чувство, что все идет не совсем обычно, не так, как нужно. Отчего — он не мог бы сказать, но ведь он уж на это насмотрелся и всегда чутьем угадывает, если что не так. Едва он спустился тогда в подземелье, задолго до моего прихода, он тотчас это почувствовал. Будто нюхом загодя уловил. И желто-серые змейки никак не показывались, не выползали из своих потайных убежищ, это был дурной знак, заведомо дурной знак. И козел, священное животное бога, за которым он присматривает, ухаживает за ним, пока оракул не вещает, был какой-то чудной с самого утра, когда он взял его из загона и повел в подземелье: артачился, упирался, будто не хотел туда идти. Вот так, одно к одному, он и почувствовал, что на этот раз хорошего ждать нечего, скорей всего, оракул в этот день не заговорит.
Конечно же, причина была не во мне, совсем не во мне. Я в этом неповинна, нисколько. Я прекрасная пифия и, бесспорно, горячо любима богом. Сразу заметно, что он охотно вещает через меня, он всегда так скоро ко мне нисходит, и я с такою легкостью впадаю в потребное для внушения беспамятство. А когда я в экстазе, по лицу моему прекрасно видно, что бог вселился в меня. Такое не может укрыться от человека, столько лет прослужившего оракулу.
Вот так он меня уговаривал, и постепенно я начала смотреть на происшедшее более трезво и спокойно. Его слова и сам его облик, сухонькое лицо его со множеством добрых морщинок — все это действовало на меня благотворно и успокоительно. И я бы, конечно, еще более успокоилась, знай я наперед, что во время следующего празднества все опять пойдет у меня хорошо, совсем как обычно.
Сама я со временем стала думать, что причиною, вероятней всего, была моя робость, неуверенность, мои сомнения перед встречей с богом. То, что я страшилась ее. А этого, верно, быть не должно. Не должно быть в душе тревоги, колебаний, сомнений. Иначе бог не раскроет свои объятия.
Но как не испытывать робости? И сомнений? Когда приближаешься к божеству?
Этих мыслей я не поверяла своему другу. Я вообще никогда не была с ним до конца откровенна. Это бы, пожалуй, лишь огорчило его, думала я.
Мы с ним очень близко сдружились в ту пору и остались друзьями на все время, пока я служила при оракуле.
И то сказать, мы вполне подходили друг для друга, его ведь тоже презирали. Хотя он-то, я думаю, не тужил, даже не знал об этом, между тем как во мне все против этого возмущалось. Отчего так было со мною? Никто из служителей святилища не занимал такого незаметного положения, как он, но он был вполне доволен, не было человека довольней его. Он подметал полы в храме и наружную лестницу, прыскал водою и потом выметал своей метлой всю грязь, наношенную людьми. Он наводил для бога чистоту, только и всего. И делал он это с превеликим тщанием, везде у него было опрятно и красиво. Приборка была его главной обязанностью, но, помимо этого, он имел немало других. Он ухаживал за лавровыми деревьями в священной роще бога, он наполнял водою чаши для освященной воды при входе в храм, он кормил ядовитых змеек оракула птичьими яйцами и мышами, он приносил дрова для неугасаемого огня на алтаре бога в святилище и следил за тем, чтобы он никогда не затухал, — хотя с него не спрашивали этой работы, но делал ее он. И он же содержал в порядке подземное святилище, а в дни, когда оракул вещал, он прислуживал и помогал жрецам, как я уже рассказывала. Он у всех был на побегушках. Благодарности же видел немного. Жрецы держались с ним высокомерно и частенько на него прикрикивали — все, кроме жрецов высшего сана, которые никогда к нему не обращались. С ним обходились как с ничтожным, ни на что не годным человеком, тогда как в действительности он делал все умело и добросовестно, и я не сомневаюсь, что бог был им очень доволен. Он любил и чтил храм, как никто другой, берег его как самое драгоценное сокровище, но он любил и бога тоже. Только любил без всякого шума, без многоречивых славословий, а так же, как любил свои немудреные занятия, свою службу, свои хлопоты уборщика, важность которых он прекрасно понимал. Он смотрел за боговой обителью, постоянно делал для бога то одну, то другую работу, все время был при боге, но между ними не было никаких недоразумений или трудных вопросов — лишь взаимное доверие и дружелюбие, и они не были разделены большим расстоянием: он был простой прислужник, однако не испытывал перед богом робости и неуверенности, чувствовал себя как близкий ему человек, словно бы добрый друг бога. Он относился к богу удивительно просто, между ними двоими все было буднично и естественно.
Мне так отрадно было видеть это, ощущать спокойствие, которое от него исходило и частица которого передавалась мне. Он был, пожалуй, самый счастливый человек из всех, кого мне довелось встретить. Он знал, что во всех его делах есть польза и смысл, и был в дружбе с богом.
Так что, пожалуй, неудивительно, что для него мало значили мнения таких бренных созданий, как люди, и их обхождение с ним, в котором он, впрочем, как я уже говорила, наверное, не замечал ничего дурного. Он был настолько доверчив, настолько лишен всякой подозрительности и даже обычной наблюдательности в отношениях с людьми, что приводил меня в умиление, а подчас, глядя на него, трудно было удержаться от смеха. Всегда одинаково дружелюбен и улыбчив был он со всеми, и с теми тоже, кто не отвечал ему дружелюбием. Он жил своими простыми, незаметными трудами в простом, будничном смирении, которого сам вовсе не сознавал. В нем было столько смирения, что сам он даже не знал, что оно в нем есть.
Как же я хорошо его помню, хотя с тех пор прошло столько лет. Помню, какие у него были черные как уголь подошвы на ногах, ведь переступать порог святилища дозволялось лишь босыми ногами, а он находился там почти неотлучно, и эта чернота въелась навечно и уже не сходила. Всегда, бывало, видишь его черные ступни, глядя, как он снует туда-сюда на своих проворных ногах.
Он — единственный из всех в храме, кого я вспоминаю с радостью, вот и сейчас стало хорошо на душе от одного того, что я сижу, думаю о нем. Теперь-то он, верно, давным-давно умер.
Во время наступившего вскоре торжества, как я уже сказала, все у меня шло хорошо с самого первого дня, и за это я прежде всего должна быть благодарна ему. Накануне вечером он долго со мною говорил, успокаивал и ободрял, а наутро, когда пробил мой час и меня, конечно, опять сковала робость, он сумел сделать так, чтобы я забыла свои страхи. Протягивая чашу с листьями, которые мне надо было жевать, он тихонько шепнул, что змейки оракула уже выползли из своих щелей, — и при этом все морщинки на его лице сложились в довольную улыбку, а затем он словно бы увлек, заманил меня в забытье, перешедшее в тот восторг, в ту одержимость, по которым я так тосковала. С тех пор редко случалось, чтобы меня не осеняло божественное вдохновение, но когда это случалось, то всегда было так же ужасно, как и в первый раз.
Жрецы чем дальше, тем больше были мною довольны, и по мере того, как годы шли, все шире разносилась обо мне молва — как ты уже слышал от слепого нищего, — будто я лучшая пифия из всех, какие здесь были, хотя это, конечно, не могло быть правдой, и будто бог не хочет вещать ничьими устами, как только моими. Так стали говорить после того, как испробовали однажды другую женщину, желая облегчить тяжелое бремя, лежавшее на мне во время многодневных празднеств, но попытка окончилась неудачей, и мне пришлось и дальше одной нести все на своих плечах.
Известность моя была причиною, что я так долго оставалась жрицей оракула, а не ушла по прошествии немногих лет, как это обычно бывало с пифиями хотя бы уже потому, что они дольше не выдерживали. Про меня же рассудили, что хорошо иметь пифию, о которой идет такая молва, им было жаль меня потерять. Но я и сама не хотела оставлять храм и свою службу. Подземелье оракула и все, что было с ним связано, завладело моею душой, совершавшееся там таинство, мое преобращение во что-то иное, чем я сама, неистовство, одержимость, выход за пределы всего и вся — я уже не могла без этого обходиться. Я не могла больше жить без этого.
Пожалуй, отношение ко мне стало уважительней, когда я так прославилась как пифия и все узнали, что оракулу, а стало быть, и городу от меня большая польза и что я — особо любезная богу избранница. Но это же самое заставляло людей еще сильней робеть передо мною, я чуть ли не внушала им страх. Меня еще больше чуждались, я оказалась в полном одиночестве, как бы вне всякого человеческого сообщества. Всем было известно, в какие опасные сношения с богом я вступаю и как ужасно преображается мое лицо, когда он в меня вселяется. И это делало меня самой одинокой из всех людей, живших в священном городе.
Во мне видели лишь жрицу оракула — и ничего более, да и сама я не так же ль на себя смотрела? Я была нераздельна с оракулом, у меня не было собственной жизни, я не знала иного существования, как только лишь в нем и через него. Я и вправду была только пифия и как бы перестала быть человеком в обычном понимании.
Жила я почти все время в Дельфах, где меня содержали на счет храма, — у своих родителей, у себя дома в долине я бывала все реже. Я стала им совсем чужая и чувствовала, что они робеют передо мною, как все другие. Когда я к ним приходила и мы начинали разговаривать, то как-то даже не знали, о чем говорить. Моей жизни в Дельфах лучше было не касаться: они этого всего не понимали и лишь понапрасну тревожились, слыша об этом, — а о собственном их житье-бытье рассказывать было нечего, думалось и им и мне, оно протекало, как раньше, в нем ничего не менялось, я и сама его знала вдоль и поперек. Впрочем, знала ли я его? Или, может, уже не знала?
Их мир сделался мне слишком чужд, я слишком от него отдалилась. Я видела, что он остался в точности такой, как раньше, он был мне по-прежнему хорошо знаком, но, несмотря на это, я чувствовала себя в нем чужой. Ничто не становится так чуждо человеку, как мир его детства, оставленный им насовсем.
Оба они были уже старые, это сразу бросалось в глаза. Двигались они теперь медленней, а мать сильно отощала. Она, точно старая птица, крутила головою, глядя по сторонам, глаза у нее ввалились. То и дело она присаживалась отдохнуть, сидела и молчала. У нас с нею почти не находилось о чем поговорить.
Сама я была уже немолода, сколько же мне было лет, когда мать умерла? Я думаю, пожалуй, далеко за тридцать.
В храме получили известие, что моя мать лежит при смерти, но сразу мне не сказали, я была как раз на пути в подземелье и, узнай я об этом, конечно, не смогла бы служить свою службу и внять откровениям бога. Я, разумеется, должна была прежде исполнить свой долг перед святилищем и перед богом. А в тот день собралось особенно много пилигримов — то был последний день великого весеннего торжества, и служба оракула тянулась необычно долго. Старичок-прислужник шепотом передал мне весть, как только увидел, что я начинаю приходить в себя, но я все еще была в полубеспамятстве, охмеление мое еще не прошло, и я поначалу ничего не могла понять, мне показалось, он говорит о чем-то далеком, не имеющем ко мне прямого касательства. Потом, однако, до меня дошел смысл его слов, и я в волнении поспешила туда, к ним.
Я все еще была немного одурманенная, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, вошла в дом, где царила невыразимая тишина. Здесь всегда была тишина, но сейчас было еще тише обычного. И я почувствовала, что своим приходом нарушила мир несказанный.
На мне было надето платье невесты — то, что я носила как богова невеста в подземелье оракула. И я заметила, что отец взглянул на него с удивлением, хотя ничего и не сказал.