Где бы он был, будь он сейчас жив? Воротился бы он ко мне теперь, когда я перестала быть пифией, когда я ношу в себе его ребенка? Смогли бы мы вместе жить такою жизнью и быть счастливыми вдвоем?
   Никчемные мысли! Он мертв. Его больше нет на свете и никогда уже не будет. Они нашли его в реке, бледного и обескровленного, лишенного всех красок жизни, с зажатою в единственной руке веткой священного дерева бога. Вот и все. И так останется навек.
   Судьба у человека всего одна. Когда она пройдена до конца, не остается ничего.
   Лишь боги имеют много судеб и не знают смерти. Они могут все перечувствовать и все испытать. Все — кроме человеческого счастья. Его им изведать не дано, оттого-то они и людей хотели бы его лишить. Ничто не пробуждает в них такой злобы и жестокости, как люди, у которых достало дерзости быть счастливыми, которые забыли их ради своего земного счастья. И тогда они мстят. И вкладывают ветку своего священного дерева в единственную руку жертвы.
   Иногда, в совсем тихие ночи, мне казалось, будто я слышу, как течет в ущелье река, слышу даже здесь, в горах. Река, которая своим мощным гулом неотступно преследовала нашу любовь и потом нанесла нам роковой удар, так жестоко нам отомстила. Теперь опять настала весна, вода на дне дикой пропасти, наверное, сильно прибыла, и не было ничего невероятного в том, что грохот ее мог доноситься даже сюда.
   Не могло же быть, чтобы я лишь слышала его внутри себя?
   Нет, я явственно различала, что он шел оттуда, со дна пропасти. Я лежала средь цветов, одна-одинешенька, и слышала эту реку, жестокую реку, которая унесла кровь моего любимого.
   Да, та весна была для меня радостной и вместе трудной порою, какой бывает она для всех одиноких любящих. Одиноких? Но я-то вовсе не была одинока, как я могла такое сказать! Ведь у меня внутри, в лоне моем, остался жить мой любимый, продолжала жить наша любовь, торжествуя над смертью и над собственным концом. Торжествуя над самим богом! Как ни дерзко это утверждение, но ведь так и было на самом деле. Напрасно лишил его бог жизни, напрасно унес с рекою его кровь. Он снова жил — во мне, я дала ему новую кровь, ту горячую кровь моего сердца, что будила мою любовь к нему, кровь человеческой любви, о которой боги ничего не знают.
   Вот как вышло. Вот как окончилась борьба между нами и богом.
   И настало лето, доброе и покойное, пора расцвета, пора созревания, когда все лоно земное ликует. Вся долина меж горных громад была точно пышное лоно, полное зреющей жизни, и здесь, наверху, тоже обильно и буйно разрасталось все, что может жить на этих диких кручах. Все вокруг было свет и отрада, покой и надежда, и я тоже была исполнена мира и светлых надежд, хотя мне ведь было о чем тревожиться — и о том, как пройдут роды, и как я потом со всем управлюсь, прокормлю себя и свое дитя, и о многом другом. Если у кого были причины беспокоиться о будущем, так это у меня, но я не беспокоилась. Стоило ли мне отягощать себя еще и этим! Я надеялась на лучшее и ни о чем не тревожилась, как и должно женщине, когда она носит ребенка. Мое и прежде могучее тело стало огромным и бесформенным, но двигалась я, несмотря на это, почти так же легко, ведь я все время жила подвижной и естественной жизнью. Самка животного, которой в ожидании приплода приходится самой, как всегда, добывать пропитание, легко разрешается от бремени, думала я. И верила, что так будет и со мною. Что я могла об этом знать?!
   Становилось все жарче, лето было в самом разгаре, и мне казалось, должен уже вот-вот наступить мой срок рожать. Но он никак не наступал. Я все ждала и ждала — но роды не начинались. Я терялась в догадках, как это может быть. Выходило, что я уже перенашиваю, но насколько — этого я не знала. Я, конечно, знала, когда мы были вместе последний раз, самый последний раз… Но нет, об этом лучше не думать, это слишком тяжело… Лучше думать о том, что скоро во мне созреет плод нашей любви, лучше жить воспоминаниями о самой прекрасной ее поре, когда мы оба одинаково горячо любили друг друга, любили так, что одолели все. И теперь у меня родится наше дитя, дитя нашей любви и дитя умершего, принесенного в жертву, — наш триумф, победа над смертью, победа над всем. Над самим богом.
   Но я все не рожала. Я ждала и ждала — но роды никак не начинались.
   Лето продолжалось, и жара продолжалась, она делалась все ужасней, все тягостней и изнурительней, лишь ночи иногда несли с собою свежесть, когда прохлада спускалась с гор, покрытых вечными снегами.
   Я не запомню такого знойного лета, какое выдалось тогда. И конечно, я при моем состоянии особенно страдала от жары, мне было трудно с моим огромным, отяжелевшим телом, которое прежде нисколько меня не обременяло. Я еще больше раздулась, и мне казалось, что дальше уже просто некуда, что все готово для моего разрешения. Но я не разрешалась. Похоже было, что я никогда не рожу этого ребенка.
   Как могут роды так надолго задержаться? Я ничего не понимала. Неужели действительно можно так долго перенашивать?
   Но однажды, когда я лежала, изнемогая от зноя, я наконец-то почувствовала, что начались схватки. Сперва совсем слабые, но затем сразу намного сильней, они очень быстро стали учащаться и делались все болезненней. Солнце палило нещадно, прожигало меня насквозь раскаленными лучами, а духота стояла такая, что совсем нечем было дышать, хотя, быть может, это лишь мне так казалось. Но вдруг большие ядовито-желтые тучи показались на южном краю неба и стали быстро приближаться. Впервые за все лето, кажется, надвигалась гроза. Долина помрачнела, зловещая тень от туч ползла по земле, и ее резко очерченный край подходил все ближе. Внезапно молния прорезала небо, она была видна, хотя солнце ярко светило, и чуть погодя послышались глухие раскаты грома.
   К этому я не была готова, совсем этого не ожидала. Я думала, что буду рожать под открытым небом, где придется, и не предполагала, что мне может понадобиться укрытие. Куда же мне деться? Нельзя же рожать под проливным дождем, который может начаться с минуты на минуту, да еще подставлять себя под молнии — они так часто ударяют в землю здесь, в горах.
   Я поднялась и огляделась вокруг. Но я не увидела места, где можно укрыться, дерева и то не было поблизости. Озираясь по сторонам, я побрела наугад по откосу горы. Схватки стали еще сильней, и меня всю крючило, из-за боли мне приходилось идти, согнувшись чуть не до земли и крепко обхватив живот. Чем все это кончится, думала я. Куда мне деться, где родить свое дитя?
   И вот тут-то появились козы. Козы, которых я прежде никогда не видела и которые определенно не могли меня знать, мне думается, то были дикие козы. Но они словно понимали, что со мною происходит, и, когда я стонала, они тоже издавали жалобные сочувственные звуки, такие странные и необычные, чуть ли не человеческие. Несколько коз резво побежали вверх по склону в одном определенном направлении, а затем снова воротились ко мне, будто манили меня за собою. Идти надо было в гору, и мне нелегко было следовать за ними, но я все же пошла, нетвердым шагом и слегка пошатываясь, меня будто что-то понуждало к этому. Иногда мне приходилось останавливаться на минуту, если схватки были особенно болезненны, и животные, казалось, понимали меня, они тоже останавливались и ждали, когда я смогу продолжать путь. Склон делался все круче и стал почти отвесный, я было подумала, что дальше мне не осилить подъем. Но, заметив мои колебания, они начали так жалобно повизгивать, что у меня духу не хватило их обидеть, и я, превозмогая слабость, начала карабкаться следом за ними вверх по обрыву. Они приняли это с очевидным одобрением и наперебой заблеяли, выражая свою радость.
   Позади себя я все время слышала, как разыгрывается гроза, страшный ливень поднимался от долины и подступал все ближе, гром прокатывался над всеми окрестными горами, и отвесная стена, по которой я карабкалась вверх, цепляясь руками и ногами, беспрерывно вспыхивала вокруг меня от все более часто сверкавших молний.
   В полном изнеможении взобралась я наконец вместе с козами на небольшой уступ, небольшую довольно ровную площадку, и в то самое мгновение, когда меня настиг дождь, я увидела прямо перед собою вход в пещеру, которая уходила в глубь горы. Козы уже резво протискивались внутрь, и я, пошатываясь и будто в тумане, последовала за ними.
   Внутри было почти совсем темно, по крайней мере пока глаза не привыкли, да и после этого было так сумрачно, что я не могла даже толком разобрать, велика ли пещера. Но мне показалось, что она огромная, дальний конец ее терялся где-то во тьме. Едкий козлиный дух ударил мне в нос — и потом я уже больше ничего не видела и не слышала, повалившись без сил на землю, покрытую толстым слоем старого, засохшего козьего помета. Лежать на нем было необыкновенно мягко, и ложе мое показалось мне бесконечно прекрасным.
   Я, должно быть, на какое-то время впала в беспамятство. Когда я пришла в себя, все козы стояли, окружив меня тесным кольцом, и смотрели на меня боязливо и участливо. Увидев, что я очнулась, они оживленно заблеяли. А когда у меня сразу же вслед за тем начались ужаснейшие схватки, какие-то не такие, показалось мне, как прежде, и я закричала диким голосом, они умолкли и испуганно попятились назад, но потом снова подошли и тоже принялись стонать, издавать какие-то странные, протяжные, заунывные звуки, конечно далеко не такие громкие, как мой крик, однако еще более горестно-заунывные, как жалоба бессловесной животной твари, но благодаря им я не чувствовала себя такой одинокой в своем страдании. Они разделяли мою боль, хотя и не могли выразить это иным способом, по-человечески, чего и я, кстати сказать, тоже уже не могла, мы говорили на одном языке и хорошо понимали друг друга.
   Схватки сделались теперь так часты, что между ними не было, кажется, никакого промежутка, я едва успевала перевести дух, а боли стали так нестерпимы, что пещера содрогалась от моих криков. Я не могла удержаться, чтобы не кричать, и, пожалуй, от крика мне все же становилось чуточку легче. Некоторые козы начинали при этом беспокойно метаться по пещере, между тем как другие продолжали стоять вокруг меня, как и прежде, вытянув головы и издавая стоны, хотя чаще всего их было не слышно, мои громкие стенания полностью их заглушали. Но я видела, как дрожали их морды от испуганного блеяния и как верхняя губа у них все время подпрыгивала, обнажая влажные желтоватые зубы.
   О том, что в поведении животных и в их чрезмерном внимании ко мне было что-то необычное, я не думала, я тогда вообще ни о чем не думала. Я просто была благодарна за то, что они меня окружали, что я не осталась совсем одна в этот трудный час, хотя была отвержена и проклята богом и всеми людьми. Эти животные единственные выказали участие ко мне и к тому, что я в муках рожаю свое дитя.
   Снаружи по-прежнему бушевала гроза, теперь она была прямо над нами. Почти непрерывно слышались громовые раскаты, и дождь лил потоками у входа в пещеру, которая то и дело озарялась вспышками молний. Все небо будто полыхало пожаром и тянулось к нам колеблющимися огненными языками.
   По силе схваток я поняла, что вот-вот должна разродиться, и, хотя у меня от боли мутилось сознание, я чувствовала, что ребенок уже качал продвигаться наружу. У меня смутно промелькнула мысль, что, кажется, трудней всего в самом начале, когда проходит головка, вообще же я ни о чем не думала, мне было не до того. Я изо всех сил помогала родам, вернее сказать, тело мое помогало: не согласуясь со мною, с моими желаниями, оно трудилось с таким напором, какого я от него не ожидала и сама едва ли пожелала бы. У меня было такое чувство, что я того и гляди разорвусь, боль доводила меня до исступления, а по временам, должно быть, до полубеспамятства — я слышала собственные крики как бы со стороны. Долго ли это продолжалось, не знаю, я совсем не ощущала течения времени, пока это происходило.
   Но вот наконец я почувствовала вдруг удивительную легкость, свободу. Конечно, мне все еще было больно, но совсем не так, как раньше, дыхание мое стало спокойней, и я могла уже больше не кричать, я только тихо стонала, а телу моему не нужно было больше напрягаться, оно расслабло, все во мне расслабло, и это было так дивно-прекрасно, я будто снова вернулась к жизни.
   Открыв глаза — я, верно, закрыла их, когда начались самые страшные боли, — я увидела, что у меня меж ногами лежит какой-то комок и козы ретиво облизывают его своими длинными розовыми языками. Так же ретиво лизали они и меня, тщательно выбирая кровь отовсюду, куда они только могли достать, и было очевидно, что они это делают не ради меня, не для того, чтобы очистить меня после моего разрешения, но сама кровь притягивает их, вызывая алчность, будто в ней есть что-то особо для них ценное. Мне пришлось отталкивать их от себя, насколько позволяли силы — я была еще очень слаба, — бить их по влажным мордам.
   Оправившись наконец довольно для того, чтобы взять ребенка, я подняла его и увидела, что это мальчик. Я попробовала перервать пуповину, но не смогла, и тогда я перекусила ее и положила ребенка к себе на руку, чтобы козы больше его не облизывали. Он был уже совсем чистенький и приятный на вид, но они никак от него не отставали, мне без конца приходилось их шугать, отгонять прочь от него.
   Их поведение было мне непонятно, и меня от него коробило. Оно казалось мне столь же странным, как и отталкивающим. В конце концов меня охватило такое отвращение, что я, пошатываясь, поднялась на ноги, которые еще плохо держали меня, чтобы уйти прочь. Быть может, это было неблагодарно по отношению к ним, но я ничего не могла поделать: вся эта пещера с ее едким козлиным смрадом и запахом крови после родов вызывала у меня тошноту, и я чувствовала, что должна поскорее выйти, а не то задохнусь. Гроза тем временем утихла, и мне не было нужды там оставаться, если достанет сил выбраться на волю. Прижав к груди новорожденного младенца, я, шатаясь, побрела к выходу из пещеры и вышла на воздух, посвежевший после дождя, чувствуя, что еще немного и я упаду без сознания. Лишь свежесть, пахнувшая мне в лицо, спасла меня от этого.
   Вот так прошли мои роды, столь долгожданные и желанные. Так разрешилась я от бремени.
   Здесь старуха оборвала свою повесть. Она распрямила плечи, потом наклонилась вперед и резким движением помешала в огне, который она поддерживала, время от времени подбрасывая в него корявый сучок.
   — И кого же я родила! — продолжала она в волнении. — Вот этого, что сидит в углу! Таков оказался плод моей пылкой любви. Высшего человеческого счастья. Нашей горячей любви друг к Кругу, любви, начавшейся возле священного источника, — вот как она завершилась! Жаркая летняя любовь средь цветущего хлебного поля, которой свидетели были орлы.
   Это и есть наше с ним дитя.
   Я не могла этого понять. Это было непостижимо. По мере того как ребенок подрастал и становилось ясно, каков он есть, я все более неотступно, но тщетно раздумывала над этой непостижимою загадкой — что наша любовь принесла такой плод. Конечно, ребенок был зачат, когда наша любовь не была уже такой счастливой, как раньше. И тот, кто зачал его, пожалуй, уже и не любил тогда. Не в этом ли причина, не за это ли мы так поплатились? Так жестоко поплатились.
   Но прежде-то он меня любил, отчего же дитя не зародилось во мне тогда? Коли нам двоим назначено было родить ребенка, отчего же это не случилось раньше, в жаркий полдень нашей любви? Отчего я понесла лишь под самый конец, когда мой любимый уже не любил меня по-настоящему, когда он ласкал меня без всякой страсти и оттого его жизненный сок был лишен подлинной силы? Отчего так случилось? Отчего мое несчастное чрево лишь тогда дало себя оплодотворить?
   Разве не удивительно, что я не забеременела намного раньше?
   Быть может, это произошло лишь в самый последний раз, в те тягостные минуты последней нашей близости, которые были не в радость ни ему, ни мне?
   В последний раз… Ну конечно, только тогда это и могло произойти, иначе до родов прошел бы уж слишком долгий срок. И так-то он был чересчур долгий…
   Нет, об этом лучше не думать! Только не об этом!
   Ведь часто бывает, что женщина носит дольше положенного срока. Во всяком случае, иногда такое случается. Да и никто ведь толком не знает, как считать, об этом не раз приходилось слышать, нет, тут ничего не поймешь, не стоит и голову зря ломать. Лучше просто не думать об этом. Совсем не думать. Все равно никакого проку. Так уж лучше выбросить это из головы… Занять свои мысли чем-нибудь другим, чем угодно. Только не этими никчемными, бессмысленными расчетами…
   Так говорила я сама себе, уговаривала себя…
   Мысли же, которые я старалась прогнать, были о том, что, если посчитать, как обычно считают женщины, выходил как раз тот день, когда мой любимый погиб в реке, день, когда я была изнасилована богом. Вскоре после этого и случилось, что у меня впервые в жизни не пришли месячные. А мой любимый ко времени своей смерти давно уже меня не знал.
   Нет, что за вздор! Это же безумие! И ведь это невероятно, еще более невероятно, чем…
   Зачат богом? Сын бога… Дурачок, которого и человеком-то не назовешь. Ребенок, который, оставшись жить, может превратиться лишь в несчастного безумца, не имеющего понятия ни о чем, даже о собственном существовании, — безумца с бессмысленной ухмылкою на лице и с душою новорожденного дитяти.
   Что за мысль! Придет же такое в голову!
   Чтобы это гадкое, жестокое — тогда, в подземелье оракула, — это дикое, нечеловеческое и омерзительное могло дать жизнь ребенку? Чтобы это сделало меня матерью? Не любовь — моя горячая, живая, земная любовь, — но эта скверность, о которой я не могу вспоминать без глубочайшего отвращения?
   Да нет, это действительно невероятно. Безумная выдумка, просто нелепый домысел. Даже странно, как может такое взбрести на ум…
   И не так уж немыслимо много времени прошло с тех пор, как я принадлежала моему любимому, моему дорогому возлюбленному в последний раз. Он тоже вполне мог быть отцом ребенка. Этого ребенка. Ну конечно, мог. Если я так хочу…
   Хочу ли я этого? Хочу ли, чтобы…
   Нет, мне было невмоготу обо всем этом думать. Это приводило меня в совершенное отчаяние — я отчаивалась в жизни, в любви, в боге, во всем.
   Бог — он чужд милосердия. Тот, кто говорит, будто он добр, тот просто его не знает. Нет ничего бесчеловечней бога. И он неистов и коварен, точно молния. Точно молния из тучи, из которой вовсе не ждешь молнии. И вдруг, внезапно, она ударяет — вдруг, внезапно, он обрушивает на человека удар и являет всю свою жестокость. Или свою любовь. Или же свою жестокую любовь. От него можно ждать чего угодно. Он может явить себя когда угодно и в чем угодно. Гроза, загнавшая меня в пещеру, козы, посланные присмотреть за мною, жаркое солнечное лето, накаленное зноем до последнего предела, роды в козьей пещере в час, когда небо метало в землю свои молнии, странное поведение коз, их ретивое внимание к течению родов и к ребенку, явственный привкус чего-то гадкого, отталкивающего, нечеловеческого в этой козьей пещере — что скрывалось за этим всем? Не скрывался ли за этим божественный произвол? Жестокий и неистовый божественный произвол? Не стояло ли за этим могущественное божество?
   В божественном напрасно искать человеческое, оно иное по своей сути. И напрасно искать в нем благородное, возвышенное, одухотворенное, как нам того хотелось бы. Божественное — это нечто чуждое, отталкивающее, а иногда это безумие. Нечто злое, опасное, роковое. Таким по крайней мере предстало оно мне. И едкий козлиный смрад его мне очень хорошо знаком, кому как не мне его знать! Я тотчас узнала его, едва лишь вошла в их пещеру. В пещеру, где я, может быть, родила сына, отцом которого был бог, сына, зачатого богом-козлом в подземном святилище, в пещере под его великолепным храмом, воздвигнутым ему как богу солнца и света, под тем храмом, в котором мне не дано было ему служить. Зато мне дано было родить его слабоумного сына, когда ему для чего-то понадобилось произвести его на свет, этого дурачка с неизменною ухмылкой на лице, который камнем висит у меня на шее всю мою жизнь…
   Нет, нет, что это я говорю… Ведь я ничего не знаю, совсем, совсем ничего… Не знаю, кто отец этого ребенка. Не знала тогда, не знаю и поныне. Ведь не может он быть сыном бога и не может быть сыном моего любимого, он ничуть на него не походит, да и на меня тоже, ни на одного из нас двоих, он вообще мало походит на человека. И еще менее на бога. Нет, я ничего не знаю.
   Но руки мои сжимаются в кулаки, когда я думаю о том, кто так со мною обошелся, кто помыкал мною, заставляя служить себе в подземелье, в своей пещере оракула, кто сделал из меня свое послушное орудие, кто изнасиловал мне тело и душу, кто вселял в меня свой зловещий дух, ввергая в беспамятство, внушая мне то, что зовется его откровениями, кто наполнял меня своим жарким дыханием, своим нездешним огнем, кто обрек меня произвести на свет этого слабоумного сына, который есть злая насмешка над человеком, над разумом и над человеком, и надо мною, родившей его. Кто избрал меня для того лишь, чтобы сделать своею жертвой, для того, чтобы я была одержима им, в исступлении захлебывалась для него пеною и родила безумца. Кто помыкал мною всю мою жизнь! И лишил меня настоящего счастья, лишил меня всякого человеческого счастья, всего, что приносит радость другим людям и дарит им мир и покой. Кто отнял у меня мою любовь, моего любимого, все, все — и ничего не дал мне взамен, ничего, кроме самого себя. Самого себя… Подумать только, что он по-прежнему живет во мне, наполняет меня собою, своим непокоем, что он никогда не дает мне мира, ибо в нем самом мира нет, что он никогда не оставляет меня! Никогда меня не оставляет!
   Мои руки сжимаются в кулаки, когда я думаю о нем! Мои бессильные руки!
   Ее била дрожь, казалось, все существо ее пришло в сильнейшее возмущение. Она помешала в огне и, заметив, что он погас, швырнула обгорелую палку, которой мешала, в дымящиеся головешки.
   Постепенно она, однако, немного успокоилась, овладела собою. И голос снова стал прежний, понизился до своего естественного звучания, когда она чуть погодя продолжала:
   — Не пойму, с какой стати я рассказываю это все. Да тебе, чужому человеку. Но в этом доме кто не чужой?
   Ты спросил о чем-то — и, когда я начала вспоминать, вся моя жизнь, моя судьба вновь встали передо мною, ожили в памяти и захватили меня. Да и когда я последний раз говорила с человеком? Когда это было? Так давно, что я и сказать не могу.
   Я сидела здесь в одиночестве и все раздумывала о своей судьбе. Времени для этого было у меня довольно, слишком довольно. Но поговорить мне было не с кем.
   Да, жизнь моя с тех пор, как я покинула человеческий мир, к которому я, к слову сказать, никогда по-настоящему не принадлежала, — жизнь моя была сплошное одиночество. Одна проводила я дни с этим ребенком, с этим сыном, с этим теперь уже седым человеком, о котором я так и не знаю, кто он, откуда он взялся. Одни жили мы с ним в горах, в этой ветхой лачуге, которую я приспособила нам под жилье уж не помню сколько лет назад. Единственными нашими спутниками были те козы, которые все время держатся с нами, дикие козы, которые всегда к нам прибивались, где бы мы ни жили, и которые помогают нам прокормиться. Это единственные живые существа, которых он знает, и единственные, которые его притягивают. Люди ему незнакомы вовсе, и они его нимало не привлекают. К козам же он всегда тянулся, и они к нему тоже, они следуют за ним по пятам, куда бы он ни шел, трутся о него, их друг от друга не оторвать.
   Это тоже приходит мне на ум, когда я пытаюсь понять, кто он. И еще, что лицо его осталось нетронуто всем, что люди зовут жизнью, оно осталось лицом младенца, теперь уже седого младенца, но все с той же неизменной младенческой улыбкой. С бессмысленной улыбкой, которая всегда так мучила, терзала меня, из-за которой я думаю, что живу здесь вдвоем с безумцем. Но иногда я спрашиваю себя, а не бог ли это сидит у меня под боком со своею вечной улыбкой, сидит и смотрит вниз: на свой храм, на свои Дельфы, на весь человеческий мир — и лишь посмеивается над всем вместе.
   Не знаю. Я ничего не знаю. Но иногда я думаю об этом, иногда и такие мысли приходят мне в голову.
   Она кончила говорить и минуту сидела молча. Потом она встала и пошла к выходу, в котором слабым просветом виднелась ночь.
   Вдруг она остановилась и вскрикнула:
   — Его нет! Его здесь нет!
   И в самом деле. Его здесь больше не было. Он исчез.
   По-видимому, во время ее долгого повествования он в какой-то миг вышел и исчез в ночи. Сделать это незаметно было легко в такой темноте и при том, что выходом служила простая ниша без двери.
   Она совсем обезумела. Лицо ее было невозможно различить, но, должно быть, оно выражало страшное смятение, это было слышно по голосу.
   — Где же он, где он?! — восклицала она. — Куда он делся?!
   Для чего он ушел из дому ночью, в эту темень, ведь он так беспомощен, он же погибнет! Сорвется с кручи!.. Для чего он это сделал? Как же так? Для чего? Для чего он покинул меня?
   А что, если он… если он понял все то злое, что я о нем говорила, все то ужасное, что я… Если он понял ! Но нет, этого не может быть… Ведь он никогда не понимал человеческую речь и сам никогда не мог ничего сказать. Но… но, может, он просто не показывал, что понимает, не хотел ? Не хотел иметь никакого дела с людьми? Ведь иногда мне мерещилось… иногда у меня мелькало сомнение, а не понимает ли он на самом деле, что я говорю ему в сердцах, когда выхожу из себя и напускаюсь на него… на мое несчастное дитя… мое дитя… О, так бывало не раз, я была несправедлива к нему, несправедлива… Как я только могла … как я могла говорить такое… делать ему больно… Так больно, что ему пришлось покинуть меня! Покинуть меня!