Страница:
Бедные домашние, как им тяжело.
* * *
Как-то утром ведро с молоком приехало не само по себе. Из поезда вышла, неся его в руке, бабушка, одетая не по-будничному, в нарядном платке. Она перешла пути, осторожно оглядываясь, и пошла в сторону ресторана, где окна облепили девушки, высматривавшие гостей. Всем встречным она кланялась. Здесь, в городе, она казалась очень маленькой. Одежда на ней была черная, посветлевшая по швам, но не от носки, а от старости. Юбка длинная, до пят, и такая плотная, что почти не колыхалась при ходьбе. Платок черного шелка в набивных розах подарили бабушке еще к свадьбе. Под этим платком почти спряталось бабушкино лицо, бахрома падала по плечам, только над узлом резко выдавался старушечий подбородок. Вместо пальто на бабушке была накутана и завязана сзади темная шаль. Стоял зимний ясный день, приморозило, и идти было скользко. Бабушка ступала не по годам легко, только шаль немного стесняла ее. Она поглядела на башенки, на зубцы, на заснеженные ниши и балконы: нет, в оконцах над кафе третьего класса никого. Ее не ждали, У ворот стоял сугроб, его намело ночью. Бабушка с трудом через него перебралась. Во дворе, где пахло пивом, она поклонилась хозяину кафе и Густаву, которые расчищали снег, вошла в дверь и поднялась наверх, к своим. На ее стук из кухни выскочили дети. Они уже причесывались, собираясь в школу. Мать варила кашу. Никто и думать не думал, что она приедет!
- Господь с вами, деточки мои, - сказала она и устало опустилась на табуретку. - Я вам молока привезла. Как раз вовремя поспела, я смотрю, у вас и каша на огне.
Мать помогла ей размотать шаль, и бабушка в узком шерстяном жакете оказалась совсем маленькой. Косынку она тоже сняла, и ее тонкие белые волосы блестели, и блестели добрые глаза, глубоко запавшие, как часто бывают глаза у стариков.
Оказалось, что все им кланяются, что, слава богу, все благополучны. У дяди Эмиля с дровами хлопот много, совсем умаялся, бедный, на быках да на быках, без лошади плохо. Дедушка жив-здоров. Коровы доятся хорошо, корму пока хватает. Словом, грех жаловаться. На будущей неделе собрались зарезать поросенка, да уж про это писали с позавчерашним молоком.
Но почему же бабушка приехала в город, а их не предупредила?
Да послали ее, чуть не силком послали. Она не хотела, зачем? Так, последнее время все неможется ей, пустяки, должно быть, а вот им вздумалось, что надо ей к доктору пойти. Да, чуть не силком послали.
Мать села рядом с бабушкой, взяла ее за руку. Все притихли. Все смотрели на бабушку. Она была вроде такая, как всегда. Или немного похудела? Да нет, она и всегда была худая. Глаза уж очень запали. Но у старых это часто. Нет, она такая, как всегда.
А мать все трогала ее, расспрашивала, где у нее болит.
Да просто неможется что-то, работа из рук валится, видно, утомилась. А болей никаких у нее нету, пустяки все, так чуть поноет и отпустит. Вот послали ее зачем-то. Может, какое лекарство и поможет.
Она сложила руки и разглядывала детей, и улыбалась, правда, может, не совсем так, как прежде. Мать, затихнув, сидела рядом и не отрывала от нее глаз. Они были как две сестры - так похожи. Обе бело-бледные, и те же у обеих редкие волосы, и в чертах те же нежность и тишина. И ростом они были одинаковые, обе маленькие и крепкие. Мать только слегка поглаживала бабушкину руку, не давала себе воли при детях.
- Бабушка ведь уже старая, - говорила мать, - скоро ей семьдесят восемь, ясно, года уже не те. Конечно, надо пойти к доктору, как только он примет. И все обойдется.
- Все в воле божьей, - сказала бабушка.
Дети переводили взгляды с одной на другую, недоуменно, молча. Какая мама грустная... Андерс, с совершенно белым лицом, забился в угол и оттуда пожирал бабушку глазами, словно хотел заглянуть ей внутрь. Больше почти не разговаривали, девочки принялись хлопотать на кухне, поставили кашу и тарелки для обоих младших, которым пора было уходить. Андерсу пришлось сесть за стол, но еда застревала в горле. Он сказал "до свиданья" и бросился к дверям, длинно поглядев на бабушку.
По дороге в школу они с сестрой вывалялись в снегу. Морозило, и тишина стояла мертвая, город как уснул, от ступенек не бежали следы, как будто в домах и не живет никто. Они пробирались по снегу друг за дружкой и молчали.
Вот пробили часы. Андерс съежился - неужели в церкви колокола звонят? Но часы вызвонили всего один удар.
Уже с других улиц слышны крики, оттуда группками бегут ребята, толкаются, бросаются снежками. Возле церковного двора каждый находит себе под снегом ледяную дорожку, раскатываются, шлепаются, снова вскакивают. Андерс с сестрой тоже прокатились, но без разбегу, им сегодня не до того. Перед большой переменой было два урока. Андерс старался следить за чтением, запоминать, быть со всеми вместе. Но без толку. Он слушал изо всех сил, а думал только о том, что вот он сидит и слушает - и ничего из этого не выходило.
О чем они толкуют - слова же только шлепаются об стенки, и отлетают, и ничего не значат.
Ну вот, о боге заговорили - мало, что дома, здесь тоже, везде! Да зачем? Слова и слова! Что от них, легче, что ли?
Не надо ему никакого бога. Хватит. Он и никогда-то про него не понимал. И на что ему?
Вот убежать бы сейчас в лес! Отпустили бы его туда, и он пустился бы что есть духу, летел бы, гнался, только бы поспеть вовремя, и, запыхавшись, валясь с ног, примчался бы он к камню...
Отпустили бы его, сказать бы им, что ему надо, непременно, обязательно надо бежать туда, скорей, скорей...
Да нет, разве они поймут? И как бы он сказал? "Мне надо бежать в лес?" Кто же поймет такое? Что ему надо упасть на колени и от всей души, изо всех сил умолять, просить у камня милости... просить, чтобы все были живы, чтоб никто не умирал!
Он уже не понимал, что делается вокруг. Не заметил, как прозвонили перемену, как снова начался урок, вошел новый учитель, и стал говорить совсем про другое...
До чего же много они говорят. Как будто нарочно не хотят думать про самое главное. Про то, что все люди умрут, умрут...
Вот опять прозвенел звонок, и, весело перекрикиваясь, тузя друг друга, детвора бросилась в коридоры. Во дворе бросались Снежками друг другу в головы - напоследок, перед завтраком.
Андерс с сестрой шли домой молча. Они не знали, спешить им или замедлять шаги. Под конец пустились почти бегом.
Но бабушка еще не вернулась от доктора. Все ждали маму с бабушкой.
Андерс съежился у окна, сидел как на иголках. Сердце колотилось, и веки горели, как бывает при высокой температуре.
Наконец они показались в воротах. Они шли очень спокойно и тихо. Они были как две старушки, обе в платочках, только мать была в пальто. Поклонились дежурному по вокзалу, кухарке, выглянувшей из ресторанного окна, потом скрылись в дверях.
Вошли в комнату, дети бросились к ним, они сели и стали рассказывать.
С бабушкой ничего не поделаешь. Поздно спохватились. Доктор долго ее осматривал, такой добрый, внимательный. Только сделать ничего уже нельзя. У нее рак, и запущенный.
- Да, да, - кивала бабушка. - На все божья воля.
Рассказывала больше мать, не она. Бабушка лишь иногда вставляла несколько слов.
Даже удивительно, рассказывала бабушка, какой он чудесный, какой внимательный. Говорили про него, будто он такой строгий, что к нему даже ходить боятся. А с нею он как с малым ребенком разговаривал. И денег с нее не взял, сказал, что ей это не по карману. Вот какой добрый. А вообще-то он дорого берет, он такой ученый. Да, очень, очень хороший человек.
Дети, всхлипывая, сбились в кучку. Сзади, отдельно, стоял Андерс и бледный как смерть, застыв, смотрел, смотрел на старушку. Они с матерью сели у окна в ледяных узорах, и, глядя на них, казалось, будто не стряслось ничего ужасного. Мать еще больше просветлела лицом и словно унеслась душой далеко куда-то. Только все время гладила бабушку по руке, ухаживала за ней, поправляла на ней косынку, расправляла складки на юбке. Что-то изменилось бабушка стала теперь как ребенок, над которым хлопочет заботливая мать. Старушка казалась озадаченной и переконфуженной тем, что с нею произошло, и ее даже больше, чем главное, занимали иные пустячные мелочи. Она разглаживала на коленях косынку, подаренную к свадьбе, косынку в набивных розах. Потом, видно, решила, что детям хочется знать, сколько ей осталось еще быть с ними. И сказала, что спрашивала доктора, сама узнать хотела, надо же быть готовой, когда пробьет ее час. Но тот отвернулся и ответил, что ничего про это не знает. И ей стало совестно.
- Да, - говорю я доктору, - кто же про это знает...
Под окнами просвистел паровоз, настала та пора дня, когда сразу много поездов меняют пути. Дым мазнул по оконным стеклам, и узоры подтаяли. Мать сказала, что пора выпить по чашечке кофе.
- Да, хорошо бы, - сказала бабушка. Девочки бросились его варить.
Все сели к столу и стали пить кофе. Говорили мало. Дети вздыхали, уткнувшись в свои чашки, а то украдкой вынимали платки и всхлипывали. Андерс от кофе отказался, весь белый, он бродил по половичкам, от стола к окну, от окна к дверям. Глаза у него были совершенно сухие. Бабушка поймала его угасший взгляд, и кивнула ему, и чуть заметно улыбнулась. У него лицо даже не дрогнуло, но ее взгляда он вынести не мог.
Выпили кофе, и бабушка поднялась.
- Ну, мне пора домой. Вы уж, милые, к нам приезжайте. Больше дети не могли сдерживаться. У матери тоже на глаза выступили слезы, но она удержалась, не расплакалась.
- Да, мамочка, - говорила она. - Мы теперь часто будем наведываться, гораздо чаще.
- Вот и хорошо, что нас, стариков, не забываете.
Впервые к ним вплотную подобралась смерть, вошла в дом. Они чувствовали свою нерасторжимость, и не могли постичь, как кого-то заберут у них, отнимут навсегда. Вся горячая сила любви теперь выплеснулась наружу, заставив их еще острей понять, что все они - одно. И от этого было легче.
Только Андерс стоял вовне этого горячего, всех пронизавшего потока. Он проскользнул в другую комнату и оттуда смотрел на них сухими глазами. Дети трогали, оглаживали бабушку. Все, кроме него. Как будто он ее меньше любит!
- У меня еще в городе дел полно, - говорила бабушка, пока на ней завязывали сзади платок.
Ей надо было в скобяную лавку какие-то гайки купить для соломорезки. А еще Эмиль просил четвертушку табака взять у Лундгрена, он говорит, лучше этого табаку нет. Потом еще полкило кофе надо им повезти, а то на будущей неделе поросенка резать будут.
Мать взяла с нее слово, что, когда будут резать поросенка, она останется в доме, шутка ли, какой холод.
- А как же, - сказала бабушка. - Обойдутся там без меня. Много ли от меня проку. Прямо и не знаю, - сказала она уже в дверях, - как они справляться будут, когда меня не станет. Чужие руки-то больно дороги.
Она завязала косынку, поправила ее на голове. - Ну ладно, пойду я. Спасибо вам, милые. И она ушла, унося молочное ведро.
* * *
Бабушка прожила еще год. Летом она помогала косить, помогала немного, когда жали рожь, а потом слегла. Они часто к ней заезжали, ненадолго, только взглянуть, как она, поздороваться. Андерс не ездил Он ссылался то на одно, то на другое, и его почти всегда оставляли дома. Иногда он все же ездил. Когда подходили ко двору, он бледнел. Когда входили к бабушке, он через силу протягивал ей руку. Смотреть на нее он не мог, во всяком случае, не мог смотреть ей в глаза. Остальные держались как обычно, вели себя так, будто ничего не случилось, только старались быть с ней предупредительней. Для него же она уже преобразилась, уже как умерла. Иногда она внимательно на него глядела. Уж верно думала, что он, оказывается, не так-то сильно к ней привязан.
При первой же возможности он выскальзывал за дверь. И топтал садовые тропки. Цветы не пахли, не пах ни один из бабушкиных цветов. Он брел вдоль кустов смородины и вспоминал, как он укрывался в них от солнцепека, а она выходила на крыльцо. Заглядывал в шалаш, где она, бывало, лущила горох как там теперь темно и пусто... Все переменилось, все стало другое. Солнце светило, как всегда светит. Но все тут меченое. Ненастоящее.
Он перебирался через кусты боярышника и смотрел вокруг. Все пусто Широко разбросались пашни, загоны, опоясанные частоколами. Но все пусто. А по сырым лугам будто рукой кто провел и все стер, ничего не оставил. Все тут меченое. Ненастоящее.
Кто-нибудь выходил, звал его. Он прятался за живой изгородью.
Потом он пробирался на скотный, в щелку глядел на пустые стойла, там она доила коров. Сладко и тепло пахло молоком зимой, как войдешь с мороза... Подсунув ведро корове под вымя, она из-за пенья струи не слышала, когда он входил...
Обойдя скотный, он выходил на выгон, обросший по краям рябиной и можжевеловыми кустами. Обходил вокруг двора и засматривал в окно той комнаты, где сидела она вместе со всеми.
Потом наступала пора ехать. Он входил и прощался с нею, как все. Она опять внимательно глядела на него. Уж верно думала, что он любит ее меньше, чем другие.
Всякий раз это было такое мученье.
Особенно один день ему запомнился. Как-то летом он поехал туда с матерью. Когда еще шли по дороге, они увидели ее, она копала на огороде картошку. Немного, только в миску, к обеду. Она стояла на коленях, потому что не могла нагибаться, мешала боль. Накопав полную миску, она хотела подняться и не смогла, они с матерью бросились ей на помощь. Она сначала все шаталась, все клонилась, вот-вот снова упадет, и глаза у нее остекленели, как будто ничего не видели. Он весь затрясся, сам чуть не упал, ему было так трудно ее удерживать. А мать отряхнула С нее комья земли и ввела в дом.
И тогда-то он бросился прочь, выбежал на крыльцо, расплакался. Единственный раз, когда он мог выплакаться.
Какая-то жестокость была в этом ужасе перед смертью. И все перекрывалось ужасом. Он даже не испытывал к бабушке жалости. Каждый день, с утра до вечера, он неотступно видел ее перед собой. Но думал он не о ней, а только о том, что ей предстоит. О том, как это страшно - человек еще жив, но умирает, скоро умрет. А о ней самой как будто даже забывалось. Ее он вспоминал всегда прежней, еще живой, еще не обреченной. Теперь ее будто и не было, она где-то далеко. Можно только вспоминать.
Какая-то жестокость была в этой безумной приверженности жизни - что-то неестественное, нежизненное.
Зимой, когда уже слегла, бабушка стала медленно таять. Она постепенно от них отдалялась, уходила, уже плохо их видела и не все понимала, когда с ней заговаривали. Она уже не понимала, как идет хозяйство, иногда вдруг принималась расспрашивать, разузнавать, а когда ей отвечали, как будто и не слышала. Как-то вечером вдруг спросила, в какой ее комнате положили. Ей ответили, что в маленькой, а она удивилась, ей показалось, что комната такая большая.
Обо всем этом было написано в записках, сопровождавших молоко. Каждое утро приходило несколько строчек с хутора. Зима стала холодная и бумага намерзала, мать долго дышала на нее, прежде чем развернуть.
Мать все чаще туда ездила, а потом осталась. Вместе с дедушкой они ходили за умирающей. Он садился у окна и читал библию. Она кормила больную, бесшумно выходила за дверь, снова входила, склонялась над больной, вслушивалась в ее шепот. Дедушка уже не мог его расслышать. А она шептала, что хочет послушать, как он читает. И он тотчас садился у окна с библией. Снег намело к окнам сугробами, а кое-где осталась голая земля, и много деревьев в саду в эту зиму побило морозом.
Потом все дети поехали к ней прощаться, но она не узнала их. Через несколько дней мать прислала с молоком записку, что все кончено.
Андерс почувствовал почти облегченье. Братья и сестры весь день только и говорили, что о бабушке, какая она была - особенно давным-давно, что говорила, в какую рань вставала по утрам, как растила цветы, какие у нее были пионы, о том, как еще девочкой она заблудилась в лесу, - обо всем. Андерс жадно слушал, говорил сам. О, он тоже помнил, чего только он не помнил! Он рассказывал, вспоминал, и, где бы ни шел разговор о бабушке - он был тут как тут. Щеки у него горели, глаза сияли...
Она ведь как будто снова ожила!
Мама вернулась домой кое-что сшить, собрать детей к похоронам Девочкам, обоим мальчикам - всем хватало работы. Андерсу было конфирмоваться в тот год, ему сшили все черное раньше, чем сверстникам. Никогда еще он не ходил в черном. Шутка ли - все смотрели на него, на траурный креп на шапке. А уж когда выходили семьей, вместе с мамой, с ног до головы в черном - на них оглядывались и кланялись с ними как-то особенно. Андерсу делалось очень неловко: будто он не такой, как люди. В воскресенье поднялись рано, поехали на похороны. Снег у калитки устлали еловыми ветками. Сады дрогли на холоде, но в доме было тепло. Кое-кто уже пришел, больше старики, гревшие руки у открытой печи, где потрескивали еловые дрова, плюясь искрами на пол. Пол вымыли, и все осторожно ступали по половикам, здоровались шепотом, мяли в руках носовые платки. Когда приехали из города близкие, мать, отец, дети - в комнатах сделалось совсем тихо. Старики подолгу задерживали в руках их руки. Почти не разговаривали. Посреди комнаты стал рыжебородый малый, недавно обосновавшийся в этих краях, так тот говорил громко.
Приходили, приходили. К скотному подкатывали сани, и в дом заходили закутанные в шали женщины. Все шли и шли, больше старые. У кого не было саней, ковыляли по дорожкам. У самих хозяев тоже коней не было, их заняли на похороны. Входили, входили рослые тощие крестьянки, беззубые, сутулые, в пропахших нафталином черных платьях, и мужики с соседних дворов в мешковатых черных парах. Набился полный дом, даже и на чердаке, расчистив пол от лука и яблок, толпился народ, и внизу отдавались шаги.
Наконец отворили двери в боковой покойчик, и по всему дому как ледяным ветром подуло. Все пошли туда. Пахло свежевымытым полом, он не просыхал на холоду, разбросанные по нему еловые ветки мокро пахли почти не подтаявшим снегом. Все хотели взглянуть на нее в последний раз, проститься. Старушки, трясшие головами от старости, знавшие ее сколько себя помнили, молодицы, помнившие ее только такой, какая лежала она сейчас, седой и серой, старики, отплясывавшие с нею еще с девушкой, работники с Больсгорда и Ютаргорда, заглядывавшие к Эмилю проглотить чашку кофе или пропустить стопочку. Андерс держался сзади. Он заглядывал из-за спин стоявших ближе, и, когда кто-нибудь отодвигался, он видел лоб и редкие волосы, а когда увидел отвалившуюся челюсть и незакрытый рот, его передернуло, он забился за чужие спины и уже ничего не хотел видеть. Но Хельге, старший брат, не отходя стоял подле бабушки. Он любил ее больше всех из детей, чаще всех к ней ездил, и его не пугало, что она мертвая, это не отталкивало его. Он, бывало, помогал ей косить и пасти скотину, он полол с ней репу, лущил горох, удил для нее в реке окуней и плотву, он по утрам проверял сети и приносил угрей ей к завтраку. Он был чуть ли не больше деревенский, чем городской, и никто так, как он, не пошел в деревенскую родню. Он стоял рядом с нею и тихонько плакал, потому что он любил ее.
Когда стали закрывать гроб, Андерс метнулся было к бабушке. Вышла заминка, подождали, пока дедушка погладит покойницу по щеке. Долго, ужасно долго закрывали гроб. Когда его, наконец, закрыли, Андерс почувствовал, как ужасно, что он, один-единственный из всех, не простился с бабушкой. Но было уже поздно, и он успокоился и с облегчением смог наконец расплакаться, как все.
Якоб с Крестов, почтенный сутулый старик со снежно-белой головой, затянул псалом. Голос был надтреснутый, но не дрожал, он с незапамятных времен был церковным старостой и уже много лет пел по покойникам.
Потом гроб вынесли.
Лошади рвались, дергая сани. Возницы в мохнатых шапках кричали на них, удерживали за уздцы. Гроб поставили на передние сани, правил работник с Ютаргорда, лошадь взяли у них. В хлеву мычали коровы, куры совались прямо под оглобли и подбирали овес. Все готово, пора трогать.
У калитки стоял дедушка, он был совсем плох и не мог поехать со всеми. Он все повторял:
- Ничего, теперь уж и мне недолго.
Он махал и махал им вслед, пока не скрылся из виду.
Дорога в церковь шла рекой, по краям намерзшей. И луга замерзли. Дворы глядели голо, как бывает только зимой, когда нет зелени, к которой за лето успел привыкнуть глаз. Они будто опустели. Да ведь почти все и поехали хоронить, и сидели на санях, выстроившихся долгим рядом, словно один большущий, неповоротливый, тяжкий воз. Полозья гремели, вдруг врезаясь в голую землю, и тогда сидевших в санях встряхивало и они озирались. На передних санях рядом с работником качались скудные, из города привезенные цветы.
Завидя их, в церкви стали звонить, и колокольный звон расплывался по-над всей округой, над пустошами, над поселками, и дальше, дальше, до самых лесов. И где бы ни услыхали звон, мужики по обычаю снимали шапки, а женщины крестились. В самом дальнем краю мелкими деревушками разбросанного прихода у окна сидела старуха, закутанная в платок, потому что окно было отворено. Она была старше всех в здешних краях, сутулая, скрюченная, много лет уже не выходила за порог. Однако волосы ее остались черны, как смоль, а карие глаза блестели. Это была бабушка, отцова мать. Может, в жилах ее текла валонская кровь, а может быть, и нет, но какая-то примесь была, потому что в здешних краях люди не такие смуглые. И что-то еще отличало ее от местных женщин, может быть, то, что девочкой она готовилась к конфирмации вместе с помещичьими барышнями. А сейчас она села с библией на коленях у открытого окна послушать, как звонят по старой Стине, и когда до нее донесся первый удар, она высунулась наружу и так всплеснула руками, что воробьи, пристроившиеся рядом в стогу, перепуганно разлетелись кто куда.
Церковь стояла на взгорке, небольшом, как и все холмики в округе. Сани оставили у изволока и на руках понесли гроб. Колокола гремели прямо над головой, между могил стояли готовящиеся к конфирмации бледные мальчики и девочки и, ухвативши друг дружку за руки, смотрели на гроб.
Отпевали в церкви. Андерс знал - сейчас будет самое страшное. Вступил орган, и сейчас - он знал - начнут петь самый страшный псалом, самые ужасные слова, ужасней не бывает. Он весь сжался и уставился прямо перед собой. Но все запели как в странном восторге, на хорах звенели детские голоса, пели все, и орган гремел под сводами.
"Ко смерти весь мой путь земной..."
Как будто и нет никакой жизни, и не нужна она! Они всю душу вкладывали в эти слова, будто самые насущные и важные.
А пастор читал:
"Из земли ты вышел. Землею станешь..."
Скорей бы уж кончили, скорей бы! Долгий праздник в честь смерти - ведь это ужасно.
И вот пошли к могиле!
Весь причет, все, кто был в церкви, пошли за ними. Свежевырытая могила черно зияла издали, рядом громоздился холм нарытой земли, пришлось поработать ломом, все промерзло на три фута. Все встали в кружок, и слышно было, как бабушку опускают в яму.
Оказалось, что это не так ужасно, как думал он. На вольном воздухе все всегда не так ужасно. Дул и насквозь пробирал холодный ветер. В галоши набился снег. Ребята, товарищи по играм, не отрываясь, смотрели на него. Тут не было спертой духоты и скованности. Бросив на могилу цветы, он с облегчением разрыдался.
А потом пошли к обедне и отстояли ее.
И поехали домой тем же длинным обозом. Намело снега, и сани шли теперь легче, лошади бежали весело, и обратная дорога вышла недолгой. На крыльце их встречал дедушка. Он сперва поглядел на сани, теперь последние в ряду и пустые. Мать ему рассказала все про похороны, все, от начала до конца. Он спросил, как дорога, она было забыла об этом упомянуть.
Обед уже дожидался их, два углом составленных стола ломились от снеди, а из кухонной двери валил вкусный пар. Женщины поглядывали на столы, мужчины потирали руки с холода и в предвкушении выпивки.
Как присели к столу, так и засиделись до самой темноты. Обносили блюда немудреные, но обильные. Полагалось отведать каждого понемножку, хоть многие яства почти не отличались одно от другого. Мужчины пили. В начале трапезы за столом царил дух торжественности. Но скоро языки развязались, переговаривались уже через стол, громко кричали, тянулись друг к другу стаканами. Стулья, принесенные от соседей, сдвинули тесно, ближе к двери приспособили простую доску и еще внесли скамью из беседки. Когда кому-нибудь из мужчин надобилось выйти, вставали сразу чуть ли не все, и женщины, сами не выходившие из-за стола, добродушно ворчали. Нарастал общий шум, теплей делалось в комнате и на душе. В печи потрескивал огонь, и лица вспотели.
Стало весело. Болтали. Уже старались друг перед другом записные острословы. Их слушали охотно, женщины внимательно склоняли головы набок. Прочие же вели серьезный разговор про стельных коров, суперфосфаты и дренаж. При этом каждый надсаживался так, чтобы все во что бы то ни стало услышали его мнение.
Был тут Масса-Яне, крошечного роста портной, здешний уроженец, обшивавший всех в округе. Снимая мерку, ему приходилось взбираться на скамеечку, и это так обижало его, что он сделался зол на язык. Был тут и мельник, единственный на похоронах толстяк, не умещавшийся необъемным задом на стуле. Андерс сидел с ним рядом и подглядел, что волоски, торчавшие у него из ушей, были все в муке. А у дверей па садовой скамейке сгорбился Петер с Выселок, тощий безземельный мужичишка.
За все время трапезы он не проронил ни слова и сидел, склонивши патлатую голову над тарелкой. Говорили, что он по нескольку дней куска в рот не берет, дожидаясь, пока его позовут в гости. Иногда, правда, его подолгу никто не зовет, и приходится ему тогда разговляться у себя дома. А если зайдешь к нему, он выставляет сухой хлеб и печеную картошку. Правда же была та, что Петер бедствовал и редко когда наедался досыта. Об этом, однако, говорить не любили и старались все перевести в шутку. Он забился в самый дальний угол, сознавая свое скромное положение, отчасти же потому, что там было темно, и никто не видел, как он то и дело наполняет тарелку.
* * *
Как-то утром ведро с молоком приехало не само по себе. Из поезда вышла, неся его в руке, бабушка, одетая не по-будничному, в нарядном платке. Она перешла пути, осторожно оглядываясь, и пошла в сторону ресторана, где окна облепили девушки, высматривавшие гостей. Всем встречным она кланялась. Здесь, в городе, она казалась очень маленькой. Одежда на ней была черная, посветлевшая по швам, но не от носки, а от старости. Юбка длинная, до пят, и такая плотная, что почти не колыхалась при ходьбе. Платок черного шелка в набивных розах подарили бабушке еще к свадьбе. Под этим платком почти спряталось бабушкино лицо, бахрома падала по плечам, только над узлом резко выдавался старушечий подбородок. Вместо пальто на бабушке была накутана и завязана сзади темная шаль. Стоял зимний ясный день, приморозило, и идти было скользко. Бабушка ступала не по годам легко, только шаль немного стесняла ее. Она поглядела на башенки, на зубцы, на заснеженные ниши и балконы: нет, в оконцах над кафе третьего класса никого. Ее не ждали, У ворот стоял сугроб, его намело ночью. Бабушка с трудом через него перебралась. Во дворе, где пахло пивом, она поклонилась хозяину кафе и Густаву, которые расчищали снег, вошла в дверь и поднялась наверх, к своим. На ее стук из кухни выскочили дети. Они уже причесывались, собираясь в школу. Мать варила кашу. Никто и думать не думал, что она приедет!
- Господь с вами, деточки мои, - сказала она и устало опустилась на табуретку. - Я вам молока привезла. Как раз вовремя поспела, я смотрю, у вас и каша на огне.
Мать помогла ей размотать шаль, и бабушка в узком шерстяном жакете оказалась совсем маленькой. Косынку она тоже сняла, и ее тонкие белые волосы блестели, и блестели добрые глаза, глубоко запавшие, как часто бывают глаза у стариков.
Оказалось, что все им кланяются, что, слава богу, все благополучны. У дяди Эмиля с дровами хлопот много, совсем умаялся, бедный, на быках да на быках, без лошади плохо. Дедушка жив-здоров. Коровы доятся хорошо, корму пока хватает. Словом, грех жаловаться. На будущей неделе собрались зарезать поросенка, да уж про это писали с позавчерашним молоком.
Но почему же бабушка приехала в город, а их не предупредила?
Да послали ее, чуть не силком послали. Она не хотела, зачем? Так, последнее время все неможется ей, пустяки, должно быть, а вот им вздумалось, что надо ей к доктору пойти. Да, чуть не силком послали.
Мать села рядом с бабушкой, взяла ее за руку. Все притихли. Все смотрели на бабушку. Она была вроде такая, как всегда. Или немного похудела? Да нет, она и всегда была худая. Глаза уж очень запали. Но у старых это часто. Нет, она такая, как всегда.
А мать все трогала ее, расспрашивала, где у нее болит.
Да просто неможется что-то, работа из рук валится, видно, утомилась. А болей никаких у нее нету, пустяки все, так чуть поноет и отпустит. Вот послали ее зачем-то. Может, какое лекарство и поможет.
Она сложила руки и разглядывала детей, и улыбалась, правда, может, не совсем так, как прежде. Мать, затихнув, сидела рядом и не отрывала от нее глаз. Они были как две сестры - так похожи. Обе бело-бледные, и те же у обеих редкие волосы, и в чертах те же нежность и тишина. И ростом они были одинаковые, обе маленькие и крепкие. Мать только слегка поглаживала бабушкину руку, не давала себе воли при детях.
- Бабушка ведь уже старая, - говорила мать, - скоро ей семьдесят восемь, ясно, года уже не те. Конечно, надо пойти к доктору, как только он примет. И все обойдется.
- Все в воле божьей, - сказала бабушка.
Дети переводили взгляды с одной на другую, недоуменно, молча. Какая мама грустная... Андерс, с совершенно белым лицом, забился в угол и оттуда пожирал бабушку глазами, словно хотел заглянуть ей внутрь. Больше почти не разговаривали, девочки принялись хлопотать на кухне, поставили кашу и тарелки для обоих младших, которым пора было уходить. Андерсу пришлось сесть за стол, но еда застревала в горле. Он сказал "до свиданья" и бросился к дверям, длинно поглядев на бабушку.
По дороге в школу они с сестрой вывалялись в снегу. Морозило, и тишина стояла мертвая, город как уснул, от ступенек не бежали следы, как будто в домах и не живет никто. Они пробирались по снегу друг за дружкой и молчали.
Вот пробили часы. Андерс съежился - неужели в церкви колокола звонят? Но часы вызвонили всего один удар.
Уже с других улиц слышны крики, оттуда группками бегут ребята, толкаются, бросаются снежками. Возле церковного двора каждый находит себе под снегом ледяную дорожку, раскатываются, шлепаются, снова вскакивают. Андерс с сестрой тоже прокатились, но без разбегу, им сегодня не до того. Перед большой переменой было два урока. Андерс старался следить за чтением, запоминать, быть со всеми вместе. Но без толку. Он слушал изо всех сил, а думал только о том, что вот он сидит и слушает - и ничего из этого не выходило.
О чем они толкуют - слова же только шлепаются об стенки, и отлетают, и ничего не значат.
Ну вот, о боге заговорили - мало, что дома, здесь тоже, везде! Да зачем? Слова и слова! Что от них, легче, что ли?
Не надо ему никакого бога. Хватит. Он и никогда-то про него не понимал. И на что ему?
Вот убежать бы сейчас в лес! Отпустили бы его туда, и он пустился бы что есть духу, летел бы, гнался, только бы поспеть вовремя, и, запыхавшись, валясь с ног, примчался бы он к камню...
Отпустили бы его, сказать бы им, что ему надо, непременно, обязательно надо бежать туда, скорей, скорей...
Да нет, разве они поймут? И как бы он сказал? "Мне надо бежать в лес?" Кто же поймет такое? Что ему надо упасть на колени и от всей души, изо всех сил умолять, просить у камня милости... просить, чтобы все были живы, чтоб никто не умирал!
Он уже не понимал, что делается вокруг. Не заметил, как прозвонили перемену, как снова начался урок, вошел новый учитель, и стал говорить совсем про другое...
До чего же много они говорят. Как будто нарочно не хотят думать про самое главное. Про то, что все люди умрут, умрут...
Вот опять прозвенел звонок, и, весело перекрикиваясь, тузя друг друга, детвора бросилась в коридоры. Во дворе бросались Снежками друг другу в головы - напоследок, перед завтраком.
Андерс с сестрой шли домой молча. Они не знали, спешить им или замедлять шаги. Под конец пустились почти бегом.
Но бабушка еще не вернулась от доктора. Все ждали маму с бабушкой.
Андерс съежился у окна, сидел как на иголках. Сердце колотилось, и веки горели, как бывает при высокой температуре.
Наконец они показались в воротах. Они шли очень спокойно и тихо. Они были как две старушки, обе в платочках, только мать была в пальто. Поклонились дежурному по вокзалу, кухарке, выглянувшей из ресторанного окна, потом скрылись в дверях.
Вошли в комнату, дети бросились к ним, они сели и стали рассказывать.
С бабушкой ничего не поделаешь. Поздно спохватились. Доктор долго ее осматривал, такой добрый, внимательный. Только сделать ничего уже нельзя. У нее рак, и запущенный.
- Да, да, - кивала бабушка. - На все божья воля.
Рассказывала больше мать, не она. Бабушка лишь иногда вставляла несколько слов.
Даже удивительно, рассказывала бабушка, какой он чудесный, какой внимательный. Говорили про него, будто он такой строгий, что к нему даже ходить боятся. А с нею он как с малым ребенком разговаривал. И денег с нее не взял, сказал, что ей это не по карману. Вот какой добрый. А вообще-то он дорого берет, он такой ученый. Да, очень, очень хороший человек.
Дети, всхлипывая, сбились в кучку. Сзади, отдельно, стоял Андерс и бледный как смерть, застыв, смотрел, смотрел на старушку. Они с матерью сели у окна в ледяных узорах, и, глядя на них, казалось, будто не стряслось ничего ужасного. Мать еще больше просветлела лицом и словно унеслась душой далеко куда-то. Только все время гладила бабушку по руке, ухаживала за ней, поправляла на ней косынку, расправляла складки на юбке. Что-то изменилось бабушка стала теперь как ребенок, над которым хлопочет заботливая мать. Старушка казалась озадаченной и переконфуженной тем, что с нею произошло, и ее даже больше, чем главное, занимали иные пустячные мелочи. Она разглаживала на коленях косынку, подаренную к свадьбе, косынку в набивных розах. Потом, видно, решила, что детям хочется знать, сколько ей осталось еще быть с ними. И сказала, что спрашивала доктора, сама узнать хотела, надо же быть готовой, когда пробьет ее час. Но тот отвернулся и ответил, что ничего про это не знает. И ей стало совестно.
- Да, - говорю я доктору, - кто же про это знает...
Под окнами просвистел паровоз, настала та пора дня, когда сразу много поездов меняют пути. Дым мазнул по оконным стеклам, и узоры подтаяли. Мать сказала, что пора выпить по чашечке кофе.
- Да, хорошо бы, - сказала бабушка. Девочки бросились его варить.
Все сели к столу и стали пить кофе. Говорили мало. Дети вздыхали, уткнувшись в свои чашки, а то украдкой вынимали платки и всхлипывали. Андерс от кофе отказался, весь белый, он бродил по половичкам, от стола к окну, от окна к дверям. Глаза у него были совершенно сухие. Бабушка поймала его угасший взгляд, и кивнула ему, и чуть заметно улыбнулась. У него лицо даже не дрогнуло, но ее взгляда он вынести не мог.
Выпили кофе, и бабушка поднялась.
- Ну, мне пора домой. Вы уж, милые, к нам приезжайте. Больше дети не могли сдерживаться. У матери тоже на глаза выступили слезы, но она удержалась, не расплакалась.
- Да, мамочка, - говорила она. - Мы теперь часто будем наведываться, гораздо чаще.
- Вот и хорошо, что нас, стариков, не забываете.
Впервые к ним вплотную подобралась смерть, вошла в дом. Они чувствовали свою нерасторжимость, и не могли постичь, как кого-то заберут у них, отнимут навсегда. Вся горячая сила любви теперь выплеснулась наружу, заставив их еще острей понять, что все они - одно. И от этого было легче.
Только Андерс стоял вовне этого горячего, всех пронизавшего потока. Он проскользнул в другую комнату и оттуда смотрел на них сухими глазами. Дети трогали, оглаживали бабушку. Все, кроме него. Как будто он ее меньше любит!
- У меня еще в городе дел полно, - говорила бабушка, пока на ней завязывали сзади платок.
Ей надо было в скобяную лавку какие-то гайки купить для соломорезки. А еще Эмиль просил четвертушку табака взять у Лундгрена, он говорит, лучше этого табаку нет. Потом еще полкило кофе надо им повезти, а то на будущей неделе поросенка резать будут.
Мать взяла с нее слово, что, когда будут резать поросенка, она останется в доме, шутка ли, какой холод.
- А как же, - сказала бабушка. - Обойдутся там без меня. Много ли от меня проку. Прямо и не знаю, - сказала она уже в дверях, - как они справляться будут, когда меня не станет. Чужие руки-то больно дороги.
Она завязала косынку, поправила ее на голове. - Ну ладно, пойду я. Спасибо вам, милые. И она ушла, унося молочное ведро.
* * *
Бабушка прожила еще год. Летом она помогала косить, помогала немного, когда жали рожь, а потом слегла. Они часто к ней заезжали, ненадолго, только взглянуть, как она, поздороваться. Андерс не ездил Он ссылался то на одно, то на другое, и его почти всегда оставляли дома. Иногда он все же ездил. Когда подходили ко двору, он бледнел. Когда входили к бабушке, он через силу протягивал ей руку. Смотреть на нее он не мог, во всяком случае, не мог смотреть ей в глаза. Остальные держались как обычно, вели себя так, будто ничего не случилось, только старались быть с ней предупредительней. Для него же она уже преобразилась, уже как умерла. Иногда она внимательно на него глядела. Уж верно думала, что он, оказывается, не так-то сильно к ней привязан.
При первой же возможности он выскальзывал за дверь. И топтал садовые тропки. Цветы не пахли, не пах ни один из бабушкиных цветов. Он брел вдоль кустов смородины и вспоминал, как он укрывался в них от солнцепека, а она выходила на крыльцо. Заглядывал в шалаш, где она, бывало, лущила горох как там теперь темно и пусто... Все переменилось, все стало другое. Солнце светило, как всегда светит. Но все тут меченое. Ненастоящее.
Он перебирался через кусты боярышника и смотрел вокруг. Все пусто Широко разбросались пашни, загоны, опоясанные частоколами. Но все пусто. А по сырым лугам будто рукой кто провел и все стер, ничего не оставил. Все тут меченое. Ненастоящее.
Кто-нибудь выходил, звал его. Он прятался за живой изгородью.
Потом он пробирался на скотный, в щелку глядел на пустые стойла, там она доила коров. Сладко и тепло пахло молоком зимой, как войдешь с мороза... Подсунув ведро корове под вымя, она из-за пенья струи не слышала, когда он входил...
Обойдя скотный, он выходил на выгон, обросший по краям рябиной и можжевеловыми кустами. Обходил вокруг двора и засматривал в окно той комнаты, где сидела она вместе со всеми.
Потом наступала пора ехать. Он входил и прощался с нею, как все. Она опять внимательно глядела на него. Уж верно думала, что он любит ее меньше, чем другие.
Всякий раз это было такое мученье.
Особенно один день ему запомнился. Как-то летом он поехал туда с матерью. Когда еще шли по дороге, они увидели ее, она копала на огороде картошку. Немного, только в миску, к обеду. Она стояла на коленях, потому что не могла нагибаться, мешала боль. Накопав полную миску, она хотела подняться и не смогла, они с матерью бросились ей на помощь. Она сначала все шаталась, все клонилась, вот-вот снова упадет, и глаза у нее остекленели, как будто ничего не видели. Он весь затрясся, сам чуть не упал, ему было так трудно ее удерживать. А мать отряхнула С нее комья земли и ввела в дом.
И тогда-то он бросился прочь, выбежал на крыльцо, расплакался. Единственный раз, когда он мог выплакаться.
Какая-то жестокость была в этом ужасе перед смертью. И все перекрывалось ужасом. Он даже не испытывал к бабушке жалости. Каждый день, с утра до вечера, он неотступно видел ее перед собой. Но думал он не о ней, а только о том, что ей предстоит. О том, как это страшно - человек еще жив, но умирает, скоро умрет. А о ней самой как будто даже забывалось. Ее он вспоминал всегда прежней, еще живой, еще не обреченной. Теперь ее будто и не было, она где-то далеко. Можно только вспоминать.
Какая-то жестокость была в этой безумной приверженности жизни - что-то неестественное, нежизненное.
Зимой, когда уже слегла, бабушка стала медленно таять. Она постепенно от них отдалялась, уходила, уже плохо их видела и не все понимала, когда с ней заговаривали. Она уже не понимала, как идет хозяйство, иногда вдруг принималась расспрашивать, разузнавать, а когда ей отвечали, как будто и не слышала. Как-то вечером вдруг спросила, в какой ее комнате положили. Ей ответили, что в маленькой, а она удивилась, ей показалось, что комната такая большая.
Обо всем этом было написано в записках, сопровождавших молоко. Каждое утро приходило несколько строчек с хутора. Зима стала холодная и бумага намерзала, мать долго дышала на нее, прежде чем развернуть.
Мать все чаще туда ездила, а потом осталась. Вместе с дедушкой они ходили за умирающей. Он садился у окна и читал библию. Она кормила больную, бесшумно выходила за дверь, снова входила, склонялась над больной, вслушивалась в ее шепот. Дедушка уже не мог его расслышать. А она шептала, что хочет послушать, как он читает. И он тотчас садился у окна с библией. Снег намело к окнам сугробами, а кое-где осталась голая земля, и много деревьев в саду в эту зиму побило морозом.
Потом все дети поехали к ней прощаться, но она не узнала их. Через несколько дней мать прислала с молоком записку, что все кончено.
Андерс почувствовал почти облегченье. Братья и сестры весь день только и говорили, что о бабушке, какая она была - особенно давным-давно, что говорила, в какую рань вставала по утрам, как растила цветы, какие у нее были пионы, о том, как еще девочкой она заблудилась в лесу, - обо всем. Андерс жадно слушал, говорил сам. О, он тоже помнил, чего только он не помнил! Он рассказывал, вспоминал, и, где бы ни шел разговор о бабушке - он был тут как тут. Щеки у него горели, глаза сияли...
Она ведь как будто снова ожила!
Мама вернулась домой кое-что сшить, собрать детей к похоронам Девочкам, обоим мальчикам - всем хватало работы. Андерсу было конфирмоваться в тот год, ему сшили все черное раньше, чем сверстникам. Никогда еще он не ходил в черном. Шутка ли - все смотрели на него, на траурный креп на шапке. А уж когда выходили семьей, вместе с мамой, с ног до головы в черном - на них оглядывались и кланялись с ними как-то особенно. Андерсу делалось очень неловко: будто он не такой, как люди. В воскресенье поднялись рано, поехали на похороны. Снег у калитки устлали еловыми ветками. Сады дрогли на холоде, но в доме было тепло. Кое-кто уже пришел, больше старики, гревшие руки у открытой печи, где потрескивали еловые дрова, плюясь искрами на пол. Пол вымыли, и все осторожно ступали по половикам, здоровались шепотом, мяли в руках носовые платки. Когда приехали из города близкие, мать, отец, дети - в комнатах сделалось совсем тихо. Старики подолгу задерживали в руках их руки. Почти не разговаривали. Посреди комнаты стал рыжебородый малый, недавно обосновавшийся в этих краях, так тот говорил громко.
Приходили, приходили. К скотному подкатывали сани, и в дом заходили закутанные в шали женщины. Все шли и шли, больше старые. У кого не было саней, ковыляли по дорожкам. У самих хозяев тоже коней не было, их заняли на похороны. Входили, входили рослые тощие крестьянки, беззубые, сутулые, в пропахших нафталином черных платьях, и мужики с соседних дворов в мешковатых черных парах. Набился полный дом, даже и на чердаке, расчистив пол от лука и яблок, толпился народ, и внизу отдавались шаги.
Наконец отворили двери в боковой покойчик, и по всему дому как ледяным ветром подуло. Все пошли туда. Пахло свежевымытым полом, он не просыхал на холоду, разбросанные по нему еловые ветки мокро пахли почти не подтаявшим снегом. Все хотели взглянуть на нее в последний раз, проститься. Старушки, трясшие головами от старости, знавшие ее сколько себя помнили, молодицы, помнившие ее только такой, какая лежала она сейчас, седой и серой, старики, отплясывавшие с нею еще с девушкой, работники с Больсгорда и Ютаргорда, заглядывавшие к Эмилю проглотить чашку кофе или пропустить стопочку. Андерс держался сзади. Он заглядывал из-за спин стоявших ближе, и, когда кто-нибудь отодвигался, он видел лоб и редкие волосы, а когда увидел отвалившуюся челюсть и незакрытый рот, его передернуло, он забился за чужие спины и уже ничего не хотел видеть. Но Хельге, старший брат, не отходя стоял подле бабушки. Он любил ее больше всех из детей, чаще всех к ней ездил, и его не пугало, что она мертвая, это не отталкивало его. Он, бывало, помогал ей косить и пасти скотину, он полол с ней репу, лущил горох, удил для нее в реке окуней и плотву, он по утрам проверял сети и приносил угрей ей к завтраку. Он был чуть ли не больше деревенский, чем городской, и никто так, как он, не пошел в деревенскую родню. Он стоял рядом с нею и тихонько плакал, потому что он любил ее.
Когда стали закрывать гроб, Андерс метнулся было к бабушке. Вышла заминка, подождали, пока дедушка погладит покойницу по щеке. Долго, ужасно долго закрывали гроб. Когда его, наконец, закрыли, Андерс почувствовал, как ужасно, что он, один-единственный из всех, не простился с бабушкой. Но было уже поздно, и он успокоился и с облегчением смог наконец расплакаться, как все.
Якоб с Крестов, почтенный сутулый старик со снежно-белой головой, затянул псалом. Голос был надтреснутый, но не дрожал, он с незапамятных времен был церковным старостой и уже много лет пел по покойникам.
Потом гроб вынесли.
Лошади рвались, дергая сани. Возницы в мохнатых шапках кричали на них, удерживали за уздцы. Гроб поставили на передние сани, правил работник с Ютаргорда, лошадь взяли у них. В хлеву мычали коровы, куры совались прямо под оглобли и подбирали овес. Все готово, пора трогать.
У калитки стоял дедушка, он был совсем плох и не мог поехать со всеми. Он все повторял:
- Ничего, теперь уж и мне недолго.
Он махал и махал им вслед, пока не скрылся из виду.
Дорога в церковь шла рекой, по краям намерзшей. И луга замерзли. Дворы глядели голо, как бывает только зимой, когда нет зелени, к которой за лето успел привыкнуть глаз. Они будто опустели. Да ведь почти все и поехали хоронить, и сидели на санях, выстроившихся долгим рядом, словно один большущий, неповоротливый, тяжкий воз. Полозья гремели, вдруг врезаясь в голую землю, и тогда сидевших в санях встряхивало и они озирались. На передних санях рядом с работником качались скудные, из города привезенные цветы.
Завидя их, в церкви стали звонить, и колокольный звон расплывался по-над всей округой, над пустошами, над поселками, и дальше, дальше, до самых лесов. И где бы ни услыхали звон, мужики по обычаю снимали шапки, а женщины крестились. В самом дальнем краю мелкими деревушками разбросанного прихода у окна сидела старуха, закутанная в платок, потому что окно было отворено. Она была старше всех в здешних краях, сутулая, скрюченная, много лет уже не выходила за порог. Однако волосы ее остались черны, как смоль, а карие глаза блестели. Это была бабушка, отцова мать. Может, в жилах ее текла валонская кровь, а может быть, и нет, но какая-то примесь была, потому что в здешних краях люди не такие смуглые. И что-то еще отличало ее от местных женщин, может быть, то, что девочкой она готовилась к конфирмации вместе с помещичьими барышнями. А сейчас она села с библией на коленях у открытого окна послушать, как звонят по старой Стине, и когда до нее донесся первый удар, она высунулась наружу и так всплеснула руками, что воробьи, пристроившиеся рядом в стогу, перепуганно разлетелись кто куда.
Церковь стояла на взгорке, небольшом, как и все холмики в округе. Сани оставили у изволока и на руках понесли гроб. Колокола гремели прямо над головой, между могил стояли готовящиеся к конфирмации бледные мальчики и девочки и, ухвативши друг дружку за руки, смотрели на гроб.
Отпевали в церкви. Андерс знал - сейчас будет самое страшное. Вступил орган, и сейчас - он знал - начнут петь самый страшный псалом, самые ужасные слова, ужасней не бывает. Он весь сжался и уставился прямо перед собой. Но все запели как в странном восторге, на хорах звенели детские голоса, пели все, и орган гремел под сводами.
"Ко смерти весь мой путь земной..."
Как будто и нет никакой жизни, и не нужна она! Они всю душу вкладывали в эти слова, будто самые насущные и важные.
А пастор читал:
"Из земли ты вышел. Землею станешь..."
Скорей бы уж кончили, скорей бы! Долгий праздник в честь смерти - ведь это ужасно.
И вот пошли к могиле!
Весь причет, все, кто был в церкви, пошли за ними. Свежевырытая могила черно зияла издали, рядом громоздился холм нарытой земли, пришлось поработать ломом, все промерзло на три фута. Все встали в кружок, и слышно было, как бабушку опускают в яму.
Оказалось, что это не так ужасно, как думал он. На вольном воздухе все всегда не так ужасно. Дул и насквозь пробирал холодный ветер. В галоши набился снег. Ребята, товарищи по играм, не отрываясь, смотрели на него. Тут не было спертой духоты и скованности. Бросив на могилу цветы, он с облегчением разрыдался.
А потом пошли к обедне и отстояли ее.
И поехали домой тем же длинным обозом. Намело снега, и сани шли теперь легче, лошади бежали весело, и обратная дорога вышла недолгой. На крыльце их встречал дедушка. Он сперва поглядел на сани, теперь последние в ряду и пустые. Мать ему рассказала все про похороны, все, от начала до конца. Он спросил, как дорога, она было забыла об этом упомянуть.
Обед уже дожидался их, два углом составленных стола ломились от снеди, а из кухонной двери валил вкусный пар. Женщины поглядывали на столы, мужчины потирали руки с холода и в предвкушении выпивки.
Как присели к столу, так и засиделись до самой темноты. Обносили блюда немудреные, но обильные. Полагалось отведать каждого понемножку, хоть многие яства почти не отличались одно от другого. Мужчины пили. В начале трапезы за столом царил дух торжественности. Но скоро языки развязались, переговаривались уже через стол, громко кричали, тянулись друг к другу стаканами. Стулья, принесенные от соседей, сдвинули тесно, ближе к двери приспособили простую доску и еще внесли скамью из беседки. Когда кому-нибудь из мужчин надобилось выйти, вставали сразу чуть ли не все, и женщины, сами не выходившие из-за стола, добродушно ворчали. Нарастал общий шум, теплей делалось в комнате и на душе. В печи потрескивал огонь, и лица вспотели.
Стало весело. Болтали. Уже старались друг перед другом записные острословы. Их слушали охотно, женщины внимательно склоняли головы набок. Прочие же вели серьезный разговор про стельных коров, суперфосфаты и дренаж. При этом каждый надсаживался так, чтобы все во что бы то ни стало услышали его мнение.
Был тут Масса-Яне, крошечного роста портной, здешний уроженец, обшивавший всех в округе. Снимая мерку, ему приходилось взбираться на скамеечку, и это так обижало его, что он сделался зол на язык. Был тут и мельник, единственный на похоронах толстяк, не умещавшийся необъемным задом на стуле. Андерс сидел с ним рядом и подглядел, что волоски, торчавшие у него из ушей, были все в муке. А у дверей па садовой скамейке сгорбился Петер с Выселок, тощий безземельный мужичишка.
За все время трапезы он не проронил ни слова и сидел, склонивши патлатую голову над тарелкой. Говорили, что он по нескольку дней куска в рот не берет, дожидаясь, пока его позовут в гости. Иногда, правда, его подолгу никто не зовет, и приходится ему тогда разговляться у себя дома. А если зайдешь к нему, он выставляет сухой хлеб и печеную картошку. Правда же была та, что Петер бедствовал и редко когда наедался досыта. Об этом, однако, говорить не любили и старались все перевести в шутку. Он забился в самый дальний угол, сознавая свое скромное положение, отчасти же потому, что там было темно, и никто не видел, как он то и дело наполняет тарелку.