- Наконец-то. - Удовлетворенный, шкипер презрительно улыбался ему и мертвецу.
   Вот так он одновременно подверг пытке и бедного старого капитана с его честным лицом, и запуганного человечка с крысиной мордочкой.
   Тут из люка в палубе появились Ферранте и великан с двумя большими тюками; великан тащил громадный тюк: он очень любил носить тяжести. Они не знали, что в этих тюках, и шкипер выругал их за это. Затем он велел Джусто вместо них спуститься вниз, в трюм, и посмотреть, есть ли там что-нибудь ценное либо пригодное для них. В подобных делах он больше всего полагался на коротышку, которого обычно страшно презирал. Но сначала Джусто пришлось обыскать карманы торговцев, посмотреть, нет ли у них чего при себе. И с чувством глубокого облегчения, благодарности за то, что он наконец может заняться собственным ремеслом, Джусто тотчас же рьяно приступил к делу. Ловко и привычно обыскал он мертвых и живых; он набрал много денег, которые шкипер тотчас же у него отнял. Те, кто еще был жив, жаловались и стонали, когда он к ним прикасался, но не оказывали ни малейшего сопротивления, когда их грабили, отнимая золото и драгоценности.
   Затем Джусто последовал вслед за Ферранте и великаном вниз под палубу, чтобы продолжить грабеж корабля.
   Для перевоза клади на их судно потребовалось довольно много времени, и великану вместе с Ферранте пришлось совершить много рейсов взад-вперед, несмотря на то что Джусто присматривал за тем, чтобы брали только самое лучшее и наименее громоздкое. Там было немало такого, что в самом деле заслуживало, чтобы его украли. Много подлинных драгоценностей он отыскал внизу и, поднимаясь раз за разом наверх, восхищенно извещал об этом шкипера. Джусто был в совершеннейшем восторге от богатой добычи, хотя самому ему ничего не досталось и он даже не удостоился простой благодарности. Так что он, собственно говоря, поступал вполне бескорыстно. И по праву чувствовал себя счастливым. Ведь им попался корабль с таким драгоценным грузом.
   А может, он и в самом деле был почти что хорошим человеком? Трудно с уверенностью ответить на этот вопрос.
   В самом конце великан перенес наверх несколько огромных бочек с вином и разные ценности, которые шкипер, колеблясь, все же позволил им взять с собой.
   Они уже были готовы отчалить.
   С разбитого корабля все еще слышались горестные крики и стоны оставшихся в живых купцов. Товий подошел к шкиперу и запальчиво сказал ему, что должно бы взять их на борт. Шкипер презрительно глянул на него, не удостоив ответом. Он только пожал плечами и повернулся к нему спиной. Ферранте, как раз стоявший рядом, издал суховатый, пренебрежительный смешок и вперил в Товия злобный взгляд.
   Они отправились в путь.
   Солнце садилось. Море, которое почти успокоилось, переливалось всеми цветами радуги, неопределенными и изменчивыми, но неописуемо прекрасными и яркими. Казалось, будто всевозможные цветы рассеяны на его бескрайних просторах, будто они лежат там и колышатся, чтобы затем медленно увянуть и поблекнуть, когда их настигнет смерть, исполненная несказанного счастья, грусти и красоты.
   А Товий в полном одиночестве стоял и смотрел на это.
   Они ведь по праву могли быть довольны собой и своей богатой добычей. Даже шкипер казался довольным. Он согласился, что каждый из них заслужил стаканчик вина, и велел откупорить одну из бочек. Еды у них было вдоволь, и еды более лакомой, чем та, к которой они были привычны. Они расположились на палубе, и началось настоящее пиршество. Ферранте и великан с жадностью набросились на еду и питье. Великан поглощал неимоверные количества еды. Он вкладывал громадные куски в свою могучую пасть и заливал их огромным количеством вина. Казалось, он ел и пил всем своим телом; и тот, кто видел его за едой, мог догадаться, откуда у него такие неизмеримые мышцы и откуда черпает он свои силы, как он стал таким, каким он был, и как он мог оставаться таким. Тот, можно сказать, становился свидетелем его происхождения и его дальнейшего существования. Но видно, ему не так уж часто предоставлялся случай заправиться вином и едой так, как сейчас.
   Ферранте же, после того как переделал столько самой разной работы, ел больше, чем обычно едят, с естественной жадностью. Он ел с мрачным бешенством, недовольный и злобный, как всегда. Оба они выпили огромное количество вина, и оно мало-помалу возымело сильное действие на Ферранте. С великаном же дела обстояли так, что, сколько бы он ни пил, он никогда не хмелел. Он пытался захмелеть изо всех сил, но ему это не удавалось. К его величайшему сожалению, так бывало всегда, и он с завистью смотрел, как другие все больше и больше хмелеют, а он - нет. И тут он понял, что именно ему, как единственному трезвому из всего экипажа, как всегда, придется стоять ночью у руля.
   Джусто ел очень мало, он запихивал крохотные кусочки в свой маленький бледный рот, но зато, казалось, был куда больше доволен всем, что съедал. Он ухмылялся от наслаждения, до глубины души довольный собой и всем миром! И пил вино, чтобы быть как все и потому, что ему страшно хотелось, чтобы Ферранте, которого он боготворил, думал, что он пьет столько же, сколько и тот. На самом деле он мог выдержать совсем мало вина и почти сразу захмелел. Смешно было смотреть на него; его маленькой крысиной мордочке хмель совершенно не подобал, ей совершенно не шел багровый румянец, придававший ему дурацкий вид. К тому же он все время смеялся каким-то придурковатым, странно клокочущим смехом, словно кудахтал как курица, меж тем как кадык так и прыгал вверх-вниз на его тонкой птичьей шее. Его маленькие моргающие глазки светились простодушием и счастьем, хотя он ведь, собственно говоря, был самым хитрым из них.
   Шкипер тоже сидел вместе с ними, но его там как бы и не было. Он не принимал участия в болтовне, ни разу не проронил ни слова. Но он ел и, прежде всего, много пил и мало-помалу должен был бы совершенно захмелеть. Но по его лицу это было совершенно незаметно, оно нисколько не изменилось. Его холодные глаза пресмыкающегося, казалось, не могли согреться, и он своим, как обычно, прохладно-презрительным взглядом наблюдал за тем, как команда ведет себя во хмелю. Когда они произносили что-либо особенно смешное, он презрительно улыбался тому, что забавляло их. Таким образом, ему доставляли не так уж много радости ни они, ни его собственный хмель. Он напивался в одиночестве, безрадостно, и можно было только удивляться, почему он, собственно говоря, это делает. Но точно так же можно было удивиться, почему он занимался всевозможными другими делами и все так же безрадостно. И почему люди вообще занимаются делами, от которых они не получают ни малейшей радости? Хотя, может, и получают?
   Начало смеркаться, и на рее повесили фонарь, чтобы лучше видеть и продолжить празднество. Вечер был теплый, и ветер совершенно стих; они продолжали сидеть наверху, на палубе, где и начали свой разгул. Постепенно все они, кроме великана, так напились, что картина несколько изменилась.
   Понятно, что Ферранте был не слишком доброго нрава. Посидев и поглазев то на одного, то на другого, он, казалось, надумал подразнить шкипера и начал осыпать его насмешками, бросая злобные словечки, коварные намеки и вопросы о том, сколько денег он загребает на корабле, и сколько награбил за один лишь день чистоганом, и сколько собирается выделить им, а?
   Немало смелости нужно было, чтобы решиться на подобное; ведь даже он боялся шкипера, человека, обладавшего удивительной способностью внушать страх. А вообще-то, эти двое как раз больше всех на судне держались вместе, если, конечно, можно говорить о том, что такие люди могут держаться вместе. Они испытывали своего рода уважение друг к другу, и Ферранте был единственным, кого шкипер не презирал. Но такая беседа была опасна и для Ферранте, который не впервые говорил об этом, стоило ему хватить лишку.
   Джусто слушал, чувствуя себя глубоко несчастным. Он не смел поднять глаза. Ясное дело, Ферранте прав, таким, как он и великан, цены нет, а шкипер наверняка загреб себе слишком много. Но все же жаль, что они заговорили об этом, ни к чему это!
   Он-то сам ничего не требовал, да никто и не подумает, что он может чего-то требовать. Ни он сам, да и никто другой из экипажа не считали его настоящим моряком на судне. Нет, он ничего не просил, довольствовался едой и кровом над головой и тем, чтобы быть заодно с ними. Да и Джованни тоже ничуть не печалился о деньгах или своей доле в барыше. Ему бы только немного денег, чтобы по-развратничать на берегу. Да и вообще, когда речь шла о настоящем деле, никакой пользы от него не было, хотя на борту он, сильный и умелый, работал прекрасно. А этот новый, кто он, собственно говоря, такой? Он этого не знал. А вообще-то, где они были, эти двое? Тут их нет, они не пьют вместе со всеми. А может, они где-то здесь, хотя их не видно; он уже больше ничего не воспринимал, не воспринимал отчетливо, так сильно он опьянел.
   Внезапно он увидел, как Ферранте, жилистый и худощавый, поднялся во весь свой рост, чуть пошатываясь, словно на ветру. И к ужасу своему, Джусто увидел, что он, сжав кулаки, угрожает шкиперу, - чем все это кончится, он едва ли осмеливался смотреть на них!
   Но шкипер тоже поднялся на ноги. Он стоял прямо против Ферранте, его ледяной взгляд излучал глумливое презрение и к нему, и ко всем без исключения. Ферранте, усмиренный этим неестественно холодным взглядом, внезапно смолк в самый разгар грубой брани. Вот так же укротитель внезапно усмиряет разъяренного зверя, хотя Ферранте был гораздо сильнее шкипера, а глаза его налиты кровью от злости. Долговязый, худощавый человек стоял опустив кулаки, разинув полуоткрытый рот, в котором снизу не хватало трех передних зубов. Он сделал несколько непонятных, бессмысленных движений, и его долговязая фигура исчезла в темноте, словно пригнувшись в ней.
   Праздник кончился. Джусто тоже ждал случая, чтобы исчезнуть, благодарный за то, что обошлось без драки и можно проспаться в тишине и покое и избавиться от легкого хмеля. Великан же с шумом и грохотом последовал за ним через люк в палубе, поскольку никто ему ничего не приказал, а на море стоял такой полный штиль, и было не важно, есть кто-нибудь у руля или нет. Под конец шкипер тоже спустился туда, чтобы проспаться и стряхнуть с себя одуряющий хмель.
   Казалось, на палубе воцарилась тишина, безлюдье и заброшенность.
   Внезапно Джованни, стоявший у руля и не отходивший от него все это время, увидел худощавую фигуру, которая кралась от средней части корабля по левому борту туда, где, вероятней всего, находился Товий. Он услышал полузадушенный вскрик и понял: что-то там случилось; бросив руль, он поспешил туда. Он как раз подоспел, чтобы увидеть, как длинные волосатые руки Ферранте, словно острые когти, схватили Товия за горло. Еще миг, и было бы слишком поздно. Но тут он ринулся вперед и рванул этого сумасшедшего назад, схватил его за плечи и швырнул на палубу.
   Длинный узкий нож сверкнул в руке упавшего; Джованни нагнулся и вывернул нож у него из рук.
   Потом он бросил нож в море.
   Что заставило Ферранте так поступить? Думал ли он об этом, или же делал это совершенно бессознательно?
   Нож был в крови, но там внизу, в морской бездне, он, верно, очистился. Как очищается и все, в конце концов.
   Наверняка Ферранте задумал бросить вниз свою жертву, чтобы уничтожить все следы. Если он в состоянии страшного возбуждения продумал все до конца. После позорного поражения, которое нанес ему шкипер, его ярость, верно, искала другого выхода и обрушилась на этого пришельца, которого он презирал точно так же, как еще раньше презирал Джованни. Зачем им еще один бездельник, он и хлеб-то свой на судне не отработает. Мало им того, кто, как говорили, повредился в уме, ему-то он охотно хотел бы поставить отметину и показать, что он здесь лишний. Сделать это было бы также легко.
   А вместо этого он сам лежал брошенный на палубу, а этот служитель Божий, почти старик, оказался сильнее его. Он и победил, и обезоружил его.
   - Вставай и убирайся прочь! - Джованни немилосердно пнул его ногой. Убирайся вниз в трюм!
   И Ферранте, поднявшись на ноги, пошатываясь, поплелся вниз, под палубу, туда, где все остальные.
   Товий и Джованни стояли там в темноте, рядом. Хотя все же настоящей темноты не было, так как все небо было усеяно звездами.
   Они избегали говорить друг с другом, и у них были все причины для этого. Но теперь они, во всяком случае, стояли вместе. И один из них спас жизнь другому.
   Многое случилось с тех пор, как они утром долго беседовали о важных вещах. С тех пор, как Джованни так много говорил о море. О Святом море. О том самом море, в котором нож Джованни опускался сейчас все глубже и глубже на дно, оставляя кровь в его мрачных объятиях и очищаясь от нее.
   Предаться морю. Великому, бескрайнему морю, которое равнодушно ко всему на свете и очищает все. Которое в равнодушии своем все прощает.
   Древнее, бесчеловечное. Которое своей бесчеловечностью делает человека свободным. Безответственным и свободным. Если только он хочет выбрать море, предаться ему.
   Казалось, они говорили друг с другом так давно. Так давно произнес Джованни эти удивительные слова, которые прозвучали словно откровение, распахивающие пред ним, казалось, двери совсем нового мира, так давно, так давным-давно это было...
   И тут, пока нож все опускался и опускался в бездну, Товий спросил его, как он мог избрать такую жизнь? Как он мог избрать ее? И как мог ее выносить?
   Джованни ответил не сразу. Вместо этого он медленно перешел на корму и крепко привязал румпель. И тот, другой, последовал за ним. Собственно говоря, совершенно бесполезно было крепко привязывать румпель, потому что стояло безветрие и было едва заметно, что судно движется вперед. Но Джованни все же сделал так, как положено.
   А сделав это, он лег на палубу на корме, положив свои огромные руки под голову, и стал смотреть вверх в ночное небо со сверкающими звездами. Может, он лег отдохнуть?
   Товий немного постоял рядом. Затем точно так же улегся на палубу. Они лежали вместе, рядом в теплой ночи.
   Море было совершенно спокойно, и судно незаметно скользило по морской глади, а быть может, вовсе не шевелилось. Это ничего не значило, потому что оно двигалось без всякой цели, оно лишь отдыхало на море, отдыхало в лоне бескрайнего моря.
   И тогда Джованни начал рассказывать историю, которую никто никогда прежде от него не слышал.
   - Я вырос в весьма благочестивом доме. Моя матушка была вдовой, а я ее единственным ребенком. Когда я родился, отца моего не было в живых, и меня воспитывала эта одинокая, уже немолодая женщина, которая после смерти моего отца еще гораздо больше стала искать утешения и опоры у Бога.
   Когда она, уже всеми покинутая, рожала меня, то решила, что жизнь мою должно посвятить Богу.
   Церкви и Богу. Она так решила. Самого меня ведь при всем желании спросить было нельзя, и даже позднее никогда не спрашивали о том, что должно было иметь для меня такое решающее значение. Но она сделала это из чувства искренней любви ко мне, заботясь о благе души моей, о моем вечном блаженстве, о коем она помышляла уже тогда.
   Я был единственным ее достоянием, и она отдала его Богу, отдала другому. Она переложила его в самые верные, в самые надежные объятия, в объятия своего господина и Спасителя. И дабы обратить Его внимание на меня и крепко приковать меня к Нему, она дала мне имя Джованни, в честь Его ученика, коего Он возлюбил более всех прочих.
   Как часто объясняла она мне это, внушала мне, что я ношу это священное имя и почему я ношу это имя.
   Должно сказать, что, вообще-то, я не находил в этом ничего удивительного и полностью придерживался того же самого мнения, что и она. Богу и никому иному должно было мне посвятить свою жизнь. Я был преисполнен той же набожности, что и она, и такой же любви к Нему и Его Сыну мученику, который висел распятым во всех горницах нашего дома. Уже в детстве, а потом и в юности дух мой был совершенно отвращен от этого мира, но зато обращен к священным событиям и вещам, к тому миру, где все божественное жило своей тихой, келейной жизнью.
   Нужно признать, что для меня это время было счастливым, что и детство мое, и юность были по-настоящему счастливыми, если подумать, каково стало мое существование потом и каково человеческое существование вообще. Я жил в мире и покое, и в моей душе всегда царил мир. Я жил с чувством уверенности и полной надежности. И я был совершенно удовлетворен своим миром и теми любящими объятиями, в которые переложила меня матушка, моим отдохновением в Боге.
   И я не ощущал, что этот мир - нечто ограниченное и тесное; если бы кто-нибудь сказал мне об этом, я не понял бы, что он имеет в виду. Напротив, мне он казался богатым и огромным, да, даже беспредельным. Думы об Отце Небесном и Сыне Его, рожденном здесь на земле, о светлых мировых пространствах и окровавленном теле на Голгофе, казалось, открывают моему очарованному взору вселенную без всяких границ. Я истово верил в Бога, и вера эта расширяла мой мир далеко за пределы земных границ.
   И вот наш маленький, душный, с чрезмерно замкнутой жизнью дом, где обыкновенному молодому человеку нечем было бы дышать и где в каждой горнице изможденный человек умирал ради нас, стал для меня чем-то бессмысленным в связи с этим величайшим единством и совершенно не мешал мне возрастать там в ожидании своего призвания.
   Городок, где мы жили, был не так уж велик, но широко известен во всей округе множеством церквей, из которых особо знаменит своей красотой и своими священными реликвиями был собор. В некоторых других церквах тоже были реликвии, и город был местом паломничества, куда стекалось множество людей молиться и искать утешения в Боге.
   Была там и Духовная семинария, и в свое время меня поместили туда, после того как в монастырской школе меня сперва наставляли святые отцы. Они пеклись обо мне, приняли в лоно Церкви, а на самом же деле то было лишь подобие моего дома и прежней моей жизни. Я был очень рьяным и прилежным учеником, ревностно прислушивавшимся ко всему, что только мог узнать и что всецело занимало мой юный ум.
   Они были довольны моими успехами, и матушке было сказано множество прекрасных слов обо мне, а в последнее время моих занятий говорилось особенно много обо мне, а также о моем будущем.
   Наконец настал великий день, верно самый великий в ее жизни, когда я был посвящен в сан.
   И для меня это был великий и знаменательный день, я был охвачен мыслью о том, что предстану пред лицом Господа Бога как Его служитель, и был преисполнен страстным желанием истинно служить Ему и любовью к своему призванию.
   Вскоре я получил место капеллана при одной из городских церквей, конечно одной из самых маленьких, но самой древней и, пожалуй, самой красивой из всех. Со своим старым сводом, лишь слабо озаренная светом, проникавшим сквозь старинные стекла витражей с изображениями святых, она была преисполнена благоговения, света и тьмы, в ней сочетались божественность и загадочная таинственная сила.
   Я еще очень хорошо помню эту церковь. Но помню и аромат ладана, тот сладкий, омерзительный запах, коим вечно был наполнен этот чтимый всеми храм.
   Но тогда, разумеется, я не замечал этот столь хорошо знакомый мне запах. Я очень любил старую церковь и был счастлив тем, что мне привелось отправлять службу именно там.
   Я служил там уже несколько месяцев, когда со мной произошло нечто.
   Однажды меня призвали выслушать исповедь; позднее я узнал, что речь шла о женщине. Вообще-то, ее должен был исповедовать другой священник, на несколько лет старше меня, но он внезапно захворал и попросил меня выслушать исповедь вместо него.
   Это было вечером, и я пришел несколько позднее назначенного времени, потому как меня поздно известили. Когда я вошел, в церкви было почти темно, только возле одного из алтарей пред изображением Мадонны горело несколько свечей. В церкви не было ни души, кроме женщины, которую я тотчас же заметил вблизи от исповедальни. Я быстро поздоровался, не очень приглядываясь к ней, и заметил лишь, что она под вуалью.
   Ничего примечательного или чего-либо необычного в том не было. И мы тотчас приступили к исповеди.
   Никогда прежде не доводилось мне выслушивать чью-либо исповедь, и потому мне было немного любопытно, как все обернется, как мне вести себя и что сказать той, которая искала духовного руководства и суда у меня, столь юного. Но ведь я сам множество раз регулярно исповедовался моему духовнику, который был и духовником моей матери, так что в какой-то степени мне было это знакомо. Но должно сказать, что опыт мой был все же совсем невелик, ведь мне на самом деле исповедоваться было не в чем. Мои грехи и мои старания найти что-либо значительное, в чем можно было бы признаться, частенько заставляли улыбаться моего духовника.
   Я склонился немного вниз к решетке оконца, желая услышать, что она скажет.
   У нее был низкий, теплый голос, и говорила она очень взволнованно с самого начала. Я не сразу смог как следует понять, что она говорит. Мне казалось, она высказывается тоже не очень определенно. Видимо, сначала она не желала прямо выкладывать то, что было у нее на душе.
   Между тем немного погодя я понял, что она говорит о том, кого любит, но кого ей любить не должно. Почему не должно, в этом я не разобрался, да и сам предмет, сам повод для исповеди приводили меня в смущение в великой моей неопытности. Да и высказывалась она, как я уже упомянул, не очень определенно, не откровенно. Но без конца повторяла, что любовь ее преступна, что это тяжкое преступление, в коем ей должно признаться кому-либо, должно исповедаться, потому что она не в силах дольше хранить в душе свою тайну, свой тяжкий грех.
   Когда я прямо спросил, почему любовь ее преступна, она призналась, что она, как я и подозревал, замужем и долгие годы связана супружескими узами и что любовь ее, стало быть, преступление против Бога и Его Святого Завета, а грех ее - грех смертный.
   Ее мучило сознание своего греха, ужасно было и то, что она не может обуздать свои чувства. Она была совершенно разбита, а душа ее разрывалась от беспокойства и самобичевания. Она была глубоко религиозной женщиной, жаждавшей чистоты и добродетели, и потому муки ее совести были столь тяжки пред лицом поразившей ее безумной страсти. Все ее думы были о любимом, весь день думала она лишь о нем, да и ночью он никогда не оставлял ее, - хотя его и не было рядом, он был постоянным предметом ее разгоряченной фантазии. Она одержима слепой страстью, которая погубит ее, помешает спасению ее души.
   Неужто она должна пожертвовать своим блаженством, своей вечной жизнью ради страсти, ради любви на земле в этой быстротечной, незначительной земной жизни?
   Она сама знала ответ на этот вопрос, она знала, что единственное имело подлинную ценность. Ее душа, ее борющаяся за свое вечное блаженство душа знала это.
   Но нечто в ее душе сопротивлялось вопреки всему, не желало жертвовать собой, не желало покоряться вечной жизни. Это нечто желало блаженства сейчас же, сию минуту, хотя бы лишь на один краткий миг в этой быстротечной земной жизни, а потом она согласна была вечно гореть в геенне огненной... Это нечто готово было погубить ее, не заботясь о ней, о том, что с ней станет в ином мире.
   Так ее душу разрывали самые противоречивые чувства, и она не знала, что делать в постигшем ее горе. И сейчас, в этот миг, когда она пыталась объяснить свою беду и искала утешения в святой исповеди, в душе ее происходила борьба. Она не могла отречься от своей беды, не могла затушить огонь в своей душе, адский огонь, даже сейчас, во время своего столь чистосердечного признания пред лицом Господа. Слова на ее устах признавали и осуждали ее грех. Но сами ее уста тосковали только по нему.
   Такова была ее исповедь, первая услышанная мной исповедь.
   Я слушал. Говорила только она одна.
   Ее низкий, задыхающийся голос раздавался в полной тишине, царившей вокруг нас; для меня больше не составляло ни малейшей трудности воспринимать то, что она хотела сказать, ни единое слово не проходило мимо моих ушей. Ведь она говорила теперь совершенно откровенно, с совсем иной откровенностью, нежели вначале. Порой ее голос опускался почти до шепота, ведь она сомневалась, должно ли ей разоблачать себя до конца. Но все же я без труда воспринимал ее теплый взволнованный голос, взывавший о помощи и опоре, каждое ее слово; я ощущал трепет ее уст, а сквозь решетку все время доносилось ко мне ее горячее дыхание.
   Я сидел там, в тесной тьме исповедальни, и слушал признание незнакомой женщины.
   Когда она замолчала, настала полная тишина. Теперь должно было говорить мне, но я не знал, что отвечать, виной тому была моя неопытность. Под конец я пробормотал, заикаясь, что я прекрасно понимаю ее душевные муки, ее беспокойство и страх, и понял я ее страдания. Ничего не значащие слова, которые вряд ли могли ей помочь. А я продолжал говорить о том, что во власти молитвы отвлечь ее мысли от греха. Советовал ей обратить все свои помыслы к Богу, который, без сомнения, примет душу, жаждущую спасения. У Бога помыслы наши обретают мир, там - истинная их обитель.
   Она отвечала, что всячески пыталась сделать это, но что Господь Бог словно отвернулся от нее, и для нее на свете существует одна лишь любовь, один лишь ее возлюбленный.