Обо всем этом я узнал на допросе, учиненном мне пред лицом консистории и приведшем к тому, что у меня окончательно отняли мою должность, отлучили от Святых Таинств и навечно запретили церковное служение.
Нет нужды говорить о том, как страшно я был потрясен не тем, что лишен церковного сана, изгнан, исключен, а тем, как она оболгала меня. Себя и меня, наше слияние воедино. Особо сильно я был потрясен тем, что она очернила ту священную ночь любви, которую мы пережили вместе и которая осталась для меня величайшим чудом на свете. А разве это не так?
Вполне вероятно, что она всего этого не говорила, они ведь могли преувеличить ее обвинения против меня и исказить ее описание того, что произошло. Я не мог быть уверен в этом до конца, так как был совершенно лишен возможности дальнейших встреч с ней. В основном все было довольно достоверно и более чем достаточно для того, чтобы преисполнить меня ужасным отвращением. Я оставил консисторию и мое высокочтимое начальство в состоянии глубокого возмущения, бешенства и презрения.
Наиболее склонен был судить меня строгим судом патер Бенедикт, это он доложил обо всем рассказанном ею на исповеди. Его отношение ко мне было далеко не доброжелательно, думаю даже, что он был оскорблен. Ведь она, вместо того чтобы обратиться к нему, исповедовалась мне, никому не известному священнику в маленькой, незначительной церкви Святого Томаса. Он ведь ничего не знал о причине, побудившей ее так поступить; она не упомянула о ней в своей исповеди. Своего истинного возлюбленного она не раскрыла. Раскрыла только меня.
Зато он и не судил ее столь сурово. Возможно, оттого, что она была из знатной семьи, и оттого, что он хорошо знал особенности ее характера и все ее исполненное фантазии существо. Они часто то забавляли, то беспокоили его. И, как он понимал, легко могли заставить ее сбиться с пути, если ее предоставить самой себе или во власть какой-либо особы в достаточной степени беззастенчивой, чтобы воспользоваться этим. Тем самым он намекнул, разумеется, на меня, присоединившись целиком к ее собственному мнению, будто ее соблазнили. То, что я во время всего допроса ни единым словом не защитил себя, конечно, удивило кое-кого, но тем не менее только еще больше способствовало тому, что вину мою почли полностью доказанной. И конечно, так оно и было.
Много позже от патера Бенедикта, своего духовного отца, супруг ее узнал, в чем она провинилась. И изобразил патер это, разумеется, в самом выгодном для нее свете, в каком только можно себе представить. Между патером и его духовным сыном, должно быть, нередко бывали весьма своеобразные предметы бесед. Первый конфиденциально, понимающе и снисходительно, а порой и не без удовольствия выслушивал рассказы другого о его долгой греховной жизни. Говорили, будто на бледном с жирными складками лице этого знатного старика, которого легко было взволновать, тут же появлялось веселое выражение, а на обвисших слюнявых губах - косая улыбочка. Но это не помешало старику за бесчестье, которое жена нанесла всему семейству и ему лично как главе рода, приказать запереть ее в комнате и замуровать потайной ход, который, как обнаружили, был путем к осуществлению ее и моего, нашего общего, преступления. Таким образом, не избежала кары и она.
Позднее она, видимо, покинула свою тюрьму, если ее можно так назвать, чтобы совершить паломничество, к которому ее приговорили и которое она всем сердцем жаждала совершить. Так я слышал. В этом городе мне более не довелось побывать.
Моя отставка и повод к ней стали, как и предупреждали меня, притчей во языцех. Легко понять, какой переполох должен был подняться в таком городке, где церковь и духовенство играли столь большую роль и были предметом всеобщего интереса. Священник и женщина из одного из самых знатных, самых высокопоставленных семейств! И женщина к тому же замужняя! То было нечто неслыханное, и все обрушились на меня, священника-соблазнителя. Весь этот благочестивый городок ополчился против меня, и я стал предметом всеобщего отвращения, глубочайшего презрения. Я не мог выйти на улицу без того, чтобы мне в след не выкликали бранных слов, грубых прозвищ, изобретенных с недюжинной выдумкой, а дети кидали в меня камнями. Находились в городе даже такие, кто плевал мне в лицо либо пытался это сделать. Собрат по церкви Святого Томаса, одних со мной лет, поступил так, и это ему в самом деле удалось, что, казалось, принесло ему большое удовлетворение. Они охотились за мной, травили, словно стая паршивых бешеных собак. Меня Преследовали, стоило мне показаться на улице, а дома занималась этим моя злобная, неистовая мать. Повсюду, повсюду они преследовали меня!
Злобное животное - человек - вошел в раж.
Под конец я не выдержал. Я покинул город, покинул свою мать и дом Распятого на кресте, исполненный отвращения ко всему на свете.
Последнее, что я видел, были клочья ее косматых седых волос, падавшие на впалые виски и глаза, столь обезумевшие, что мне было почти страшно на нее смотреть. Но я, разумеется, не знал, каковы были собственные мои глаза, их я видеть не мог. Но она, вероятно, их видела.
Вот так, в конце концов и очутился я на этом судне, где, в общем, прижился, где жизнь груба, жестока и кровава, но по крайней мере не фальшива. Я свыкся с жизнью в море, бескрайнем море, которое равнодушно ко всему на свете, которому нет дела ни до чего, ни до дьявола, ни до Бога. Море бесчеловечно - и это можно принять, это должно прийтись по душе тому, кто познал людей. А проститутки в гавани, которые не выдают себя за других, а лишь за тех, кто они есть на самом деле, прекрасно удовлетворяют меня своей искушенной и честной любовью.
Ты выслушал все про мою жизнь и можешь судить меня как пожелаешь.
Он умолк. Оба они молча лежали в звездной ночи. Ни одна волна не билась о борт, со всех сторон простиралось темное, но совершенно спокойное море.
Душа Товия была в смятении, единственная в полном покое, царившем повсюду. Услышанный им рассказ занимал его мысли, поглотил его целиком и до глубины души взволновал его своей горечью.
Погруженный в грустные мысли, он услышал отрывистый негромкий смех Джованни, смех, показавшийся ему совершенно неуместным.
Слегка приподнявшись на локте, он увидел, что Джованни сделал то же самое и что-то ищет ощупью на своей волосатой груди. Наконец он нашел то, что искал. Это был медальон - совсем простой, плоский медальон, вероятно серебряный. Он казался совсем маленьким в его большой огрубевшей руке.
Товий понял, что это ее медальон. И в ответ на его вопрос Джованни утвердительно кивнул.
Слишком толстым большим пальцем ему не легко было открыть его, но через некоторое время удалось, и он приподнял медальон к звездному свету, достаточному, чтобы увидеть. И показал медальон Товию.
Медальон был пуст.
Он рассказал, что ему удалось украсть его у нее в последний раз, когда они были вместе, когда у него уже было предчувствие, что все, верно, скоро кончится. Он не пытался рвануть его к себе насильно; это могло бы привести к тому, что они соединились бы в жарком объятии, как в тот раз в начале их связи, хотя это было маловероятно. Он просто украл его у нее, и она ничего не заметила. Украл, чтобы взглянуть, кого она на самом деле любила, чтобы похитить у нее под конец ее тайну.
Оставшись один, после того как расстался с ней, как позднее выяснилось, в последний раз, он открыл медальон и увидел, что он пуст.
Ее настоящего возлюбленного не существовало. Того - не такого, как все, с высоким и благородным лбом, того, о котором ей должно было свидетельствовать пред Богом. Его не существовало, существовало никогда.
Он слышал, что она впала в страшнейшее отчаяние, - верно, была совершенно сломлена оттого, что обнаружила пропажу. Вероятно, она так никогда и не поняла, как потеряла медальон, скорее всего думала, что обронила.
Но портрет возлюбленного был утрачен навсегда.
Они снова некоторое время лежали молча. Лежали рядом, не видя друг друга.
- А что было с ней потом? - негромко спросил Товий. - Ты что-нибудь знаешь о ней? Может, она еще жива?
- Нет, она давным-давно умерла. Умерла во время того самого паломничества, о котором я говорил.
- Так. А что это было за паломничество? Куда?
- В Святую землю.
- О... вот оно что.
- Да. Но она так туда и не добралась. Она умерла в тот самый миг, когда паломники увидели сушу; так я слышал.
- Так... она туда не добралась. К тому же еще и это...
- Нет.
Скрестив руки на груди, Товий глянул на пламенеющее звездное небо.
Она так туда и не добралась... Так и не добралась...
Он лежал, думая о самом возвышенном, самом святом, что только бывает в жизни. Что оно, вероятно, существует только как мечта, что оно, быть может, не выносит действительности, пробуждения. Но все же существует. Что существует совершенная любовь и Святая земля существует, только мы не можем их достигнуть. Что мы, быть может, только на пути туда. Мы - только пилигримы в море.
Но море не все на свете, так быть не может. Должно существовать что-то и по ту сторону моря, должна существовать также некая страна по ту сторону огромного пустынного пространства и огромной бездны, равнодушной ко всему, страна, которой мы не можем достигнуть, но куда мы плывем несмотря ни на что.
И он подумал о том, как Джованни спрятал этот медальон, хранил его, никогда не расставался с ним, всегда носил на груди, несмотря на то что он пустой. А не будь он таким, в нем был бы заключен другой портрет. И все же он всегда носил его на груди. Так, как носила его всегда на груди она, у самого сердца.
Что же это за драгоценная вещь, вещь, которую всегда носят у самого сердца?
Хотя медальон был пуст.
Так лежал он и думал, скрестив руки на груди и устремив взгляд к сверкающим звездам. А судно меж тем незаметно скользило по бескрайнему морю, плыло куда-то вперед без всякой цели.
Нет нужды говорить о том, как страшно я был потрясен не тем, что лишен церковного сана, изгнан, исключен, а тем, как она оболгала меня. Себя и меня, наше слияние воедино. Особо сильно я был потрясен тем, что она очернила ту священную ночь любви, которую мы пережили вместе и которая осталась для меня величайшим чудом на свете. А разве это не так?
Вполне вероятно, что она всего этого не говорила, они ведь могли преувеличить ее обвинения против меня и исказить ее описание того, что произошло. Я не мог быть уверен в этом до конца, так как был совершенно лишен возможности дальнейших встреч с ней. В основном все было довольно достоверно и более чем достаточно для того, чтобы преисполнить меня ужасным отвращением. Я оставил консисторию и мое высокочтимое начальство в состоянии глубокого возмущения, бешенства и презрения.
Наиболее склонен был судить меня строгим судом патер Бенедикт, это он доложил обо всем рассказанном ею на исповеди. Его отношение ко мне было далеко не доброжелательно, думаю даже, что он был оскорблен. Ведь она, вместо того чтобы обратиться к нему, исповедовалась мне, никому не известному священнику в маленькой, незначительной церкви Святого Томаса. Он ведь ничего не знал о причине, побудившей ее так поступить; она не упомянула о ней в своей исповеди. Своего истинного возлюбленного она не раскрыла. Раскрыла только меня.
Зато он и не судил ее столь сурово. Возможно, оттого, что она была из знатной семьи, и оттого, что он хорошо знал особенности ее характера и все ее исполненное фантазии существо. Они часто то забавляли, то беспокоили его. И, как он понимал, легко могли заставить ее сбиться с пути, если ее предоставить самой себе или во власть какой-либо особы в достаточной степени беззастенчивой, чтобы воспользоваться этим. Тем самым он намекнул, разумеется, на меня, присоединившись целиком к ее собственному мнению, будто ее соблазнили. То, что я во время всего допроса ни единым словом не защитил себя, конечно, удивило кое-кого, но тем не менее только еще больше способствовало тому, что вину мою почли полностью доказанной. И конечно, так оно и было.
Много позже от патера Бенедикта, своего духовного отца, супруг ее узнал, в чем она провинилась. И изобразил патер это, разумеется, в самом выгодном для нее свете, в каком только можно себе представить. Между патером и его духовным сыном, должно быть, нередко бывали весьма своеобразные предметы бесед. Первый конфиденциально, понимающе и снисходительно, а порой и не без удовольствия выслушивал рассказы другого о его долгой греховной жизни. Говорили, будто на бледном с жирными складками лице этого знатного старика, которого легко было взволновать, тут же появлялось веселое выражение, а на обвисших слюнявых губах - косая улыбочка. Но это не помешало старику за бесчестье, которое жена нанесла всему семейству и ему лично как главе рода, приказать запереть ее в комнате и замуровать потайной ход, который, как обнаружили, был путем к осуществлению ее и моего, нашего общего, преступления. Таким образом, не избежала кары и она.
Позднее она, видимо, покинула свою тюрьму, если ее можно так назвать, чтобы совершить паломничество, к которому ее приговорили и которое она всем сердцем жаждала совершить. Так я слышал. В этом городе мне более не довелось побывать.
Моя отставка и повод к ней стали, как и предупреждали меня, притчей во языцех. Легко понять, какой переполох должен был подняться в таком городке, где церковь и духовенство играли столь большую роль и были предметом всеобщего интереса. Священник и женщина из одного из самых знатных, самых высокопоставленных семейств! И женщина к тому же замужняя! То было нечто неслыханное, и все обрушились на меня, священника-соблазнителя. Весь этот благочестивый городок ополчился против меня, и я стал предметом всеобщего отвращения, глубочайшего презрения. Я не мог выйти на улицу без того, чтобы мне в след не выкликали бранных слов, грубых прозвищ, изобретенных с недюжинной выдумкой, а дети кидали в меня камнями. Находились в городе даже такие, кто плевал мне в лицо либо пытался это сделать. Собрат по церкви Святого Томаса, одних со мной лет, поступил так, и это ему в самом деле удалось, что, казалось, принесло ему большое удовлетворение. Они охотились за мной, травили, словно стая паршивых бешеных собак. Меня Преследовали, стоило мне показаться на улице, а дома занималась этим моя злобная, неистовая мать. Повсюду, повсюду они преследовали меня!
Злобное животное - человек - вошел в раж.
Под конец я не выдержал. Я покинул город, покинул свою мать и дом Распятого на кресте, исполненный отвращения ко всему на свете.
Последнее, что я видел, были клочья ее косматых седых волос, падавшие на впалые виски и глаза, столь обезумевшие, что мне было почти страшно на нее смотреть. Но я, разумеется, не знал, каковы были собственные мои глаза, их я видеть не мог. Но она, вероятно, их видела.
Вот так, в конце концов и очутился я на этом судне, где, в общем, прижился, где жизнь груба, жестока и кровава, но по крайней мере не фальшива. Я свыкся с жизнью в море, бескрайнем море, которое равнодушно ко всему на свете, которому нет дела ни до чего, ни до дьявола, ни до Бога. Море бесчеловечно - и это можно принять, это должно прийтись по душе тому, кто познал людей. А проститутки в гавани, которые не выдают себя за других, а лишь за тех, кто они есть на самом деле, прекрасно удовлетворяют меня своей искушенной и честной любовью.
Ты выслушал все про мою жизнь и можешь судить меня как пожелаешь.
Он умолк. Оба они молча лежали в звездной ночи. Ни одна волна не билась о борт, со всех сторон простиралось темное, но совершенно спокойное море.
Душа Товия была в смятении, единственная в полном покое, царившем повсюду. Услышанный им рассказ занимал его мысли, поглотил его целиком и до глубины души взволновал его своей горечью.
Погруженный в грустные мысли, он услышал отрывистый негромкий смех Джованни, смех, показавшийся ему совершенно неуместным.
Слегка приподнявшись на локте, он увидел, что Джованни сделал то же самое и что-то ищет ощупью на своей волосатой груди. Наконец он нашел то, что искал. Это был медальон - совсем простой, плоский медальон, вероятно серебряный. Он казался совсем маленьким в его большой огрубевшей руке.
Товий понял, что это ее медальон. И в ответ на его вопрос Джованни утвердительно кивнул.
Слишком толстым большим пальцем ему не легко было открыть его, но через некоторое время удалось, и он приподнял медальон к звездному свету, достаточному, чтобы увидеть. И показал медальон Товию.
Медальон был пуст.
Он рассказал, что ему удалось украсть его у нее в последний раз, когда они были вместе, когда у него уже было предчувствие, что все, верно, скоро кончится. Он не пытался рвануть его к себе насильно; это могло бы привести к тому, что они соединились бы в жарком объятии, как в тот раз в начале их связи, хотя это было маловероятно. Он просто украл его у нее, и она ничего не заметила. Украл, чтобы взглянуть, кого она на самом деле любила, чтобы похитить у нее под конец ее тайну.
Оставшись один, после того как расстался с ней, как позднее выяснилось, в последний раз, он открыл медальон и увидел, что он пуст.
Ее настоящего возлюбленного не существовало. Того - не такого, как все, с высоким и благородным лбом, того, о котором ей должно было свидетельствовать пред Богом. Его не существовало, существовало никогда.
Он слышал, что она впала в страшнейшее отчаяние, - верно, была совершенно сломлена оттого, что обнаружила пропажу. Вероятно, она так никогда и не поняла, как потеряла медальон, скорее всего думала, что обронила.
Но портрет возлюбленного был утрачен навсегда.
Они снова некоторое время лежали молча. Лежали рядом, не видя друг друга.
- А что было с ней потом? - негромко спросил Товий. - Ты что-нибудь знаешь о ней? Может, она еще жива?
- Нет, она давным-давно умерла. Умерла во время того самого паломничества, о котором я говорил.
- Так. А что это было за паломничество? Куда?
- В Святую землю.
- О... вот оно что.
- Да. Но она так туда и не добралась. Она умерла в тот самый миг, когда паломники увидели сушу; так я слышал.
- Так... она туда не добралась. К тому же еще и это...
- Нет.
Скрестив руки на груди, Товий глянул на пламенеющее звездное небо.
Она так туда и не добралась... Так и не добралась...
Он лежал, думая о самом возвышенном, самом святом, что только бывает в жизни. Что оно, вероятно, существует только как мечта, что оно, быть может, не выносит действительности, пробуждения. Но все же существует. Что существует совершенная любовь и Святая земля существует, только мы не можем их достигнуть. Что мы, быть может, только на пути туда. Мы - только пилигримы в море.
Но море не все на свете, так быть не может. Должно существовать что-то и по ту сторону моря, должна существовать также некая страна по ту сторону огромного пустынного пространства и огромной бездны, равнодушной ко всему, страна, которой мы не можем достигнуть, но куда мы плывем несмотря ни на что.
И он подумал о том, как Джованни спрятал этот медальон, хранил его, никогда не расставался с ним, всегда носил на груди, несмотря на то что он пустой. А не будь он таким, в нем был бы заключен другой портрет. И все же он всегда носил его на груди. Так, как носила его всегда на груди она, у самого сердца.
Что же это за драгоценная вещь, вещь, которую всегда носят у самого сердца?
Хотя медальон был пуст.
Так лежал он и думал, скрестив руки на груди и устремив взгляд к сверкающим звездам. А судно меж тем незаметно скользило по бескрайнему морю, плыло куда-то вперед без всякой цели.