Дело идет на лад. Из безжизненных нотных закорючек кавалеры, словно по волшебству, вызывают госпожу Музыку. Распахни свой волшебный плащ, о дорогая госпожа Музыка, и перенеси Йёсту Берлинга в страну радости и веселья.
   Ах, неужели же это Йёста Берлинг сидит такой бледный и безучастный? И эти пожилые господа должны забавлять его, словно ребенка! Да, невесело сейчас в Вермланде.
   И все же я знаю, почему эти пожилые господа так любят Йёсту. Я ведь хорошо знаю, как бесконечно тянутся зимние вечера в отдаленных усадьбах и как тоска постепенно овладевает душой их обитателей. Я понимаю, почему их так обрадовало появление Йёсты.
   Представьте себе воскресный вечер, дающий отдых голове и рукам! Представьте себе сердитый северный ветер, нагоняющий в комнаты холод, от которого не в состоянии спасти никакой камин! Представьте себе одну-единственную сальную свечу, с которой беспрестанно приходится снимать нагар! И ко всему этому — монотонное пение псалмов, доносящееся из кухни!
   И вдруг раздается звон бубенцов, вот слышно, как кто-то топает ногами, отряхивая снег в передней, — и вот Йёста Берлинг врывается в комнату. Он смеется и шутит. Он полон огня и жизни. Он открывает клавикорды и начинает играть так, что просто диву даешься. Йёста знает все песни, играет все мелодии. Он заражает весельем всех обитателей дома. Он никогда не чувствует ни холода, ни усталости. Тот, кого терзают заботы, забывает о них в присутствии Йёсты. А какое у него доброе сердце! Он никогда не оставит в беде слабых и несчастных! А его талант! Да, стоило послушать, когда старики начинали рассказывать о нем.
   И вот только кавалеры разыгрались, как он вдруг разражается слезами. Какой унылой и безрадостной представляется ему сейчас жизнь! Он опускает голову на руки и плачет. Кавалеры потрясены. Это не тихие исцеляющие слезы, вызванные прекрасными звуками. О нет, это рыдания охваченного отчаянием человека. В недоумении откладывают они в сторону инструменты.
   Даже добрая госпожа Музыка, которая так любит Йёсту, и та вот-вот утратит мужество, но вдруг она вспоминает, что среди кавалеров у нее есть один славный воин.
   Это кроткий Лёвенборг, тот самый, что потерял свою невесту в мутных водах Кларэльвена, он так рабски предан Йёсте Берлингу, как никто другой. Он пробирается к клавикордам. Он ходит вокруг них, осторожно трогает их и гладит клавиши своей старчески слабой рукой.
   Наверху в кавалерском флигеле у Лёвенборга есть большой деревянный стол, на котором он нарисовал клавиатуру и установил подставку для нот. Он может сидеть за этим столом часами, и пальцы его бегают по черным и белым клавишам. Там он разучивает гаммы и этюды и играет своего любимого Бетховена. Он ничего другого не играет, кроме Бетховена. Госпожа Музыка оказала ему особую благосклонность: ему удалось записать многие из тридцати шести сонат великого маэстро.
   Но старик никогда не решается играть на каком-либо другом инструменте, кроме своего стола. Перед клавикордами он испытывает благоговейный трепет. Они привлекают его, но еще больше отпугивают. Эти старые разбитые клавикорды, на которых барабанили так много полек, для него святыня. Он никогда не решался дотронуться до них. Подумать только, какой удивительный инструмент, струны которого могут вдохнуть жизнь в творения великого маэстро! Стоит только приложить ухо к крышке, и Лёвенборг слышит анданте, а потом и скерцо. Да, клавикорды это и есть тот алтарь, перед которым совершается служба в честь госпожи Музыки. Но Лёвенборгу так и не пришлось играть на этом инструменте. Сам он никогда не смог бы настолько разбогатеть, чтобы купить себе клавикорды, а на тех, что стояли здесь, он никогда не решался играть. Да и майорша, по всей вероятности, не очень-то охотно отпирала их для него.
   Не раз слушал он, как на них бренчали польки, вальсы или мелодии Бельмана. Но от такой жалкой музыки великолепный инструмент только дребезжал и стонал. Нет, если бы на нем заиграли Бетховена, вот тогда он зазвучал бы по-настоящему.
   И вот он решил, что наступил час для него и для Бетховена. Он наберется мужества и прикоснется к святыне; он усладит своего юного друга чарующими, сладостными звуками.
   Он садится и начинает играть. Он очень взволнован и неуверен в себе: ощупью пытается найти правильную тональность; он проигрывает несколько тактов, морщит лоб, потом начинает сначала — и вдруг закрывает лицо руками и рыдает.
   Да, дорогая госпожа Музыка, для него это большое разочарование. Святыня оказывается вовсе не святыней. В ней не заключено прозрачных мечтательных тонов и звучаний, в ней нет мощных приглушенных раскатов грома и бешеного, всесокрушающего грохота урагана.
   В ней нет тех сладостных звуков, которыми напоен воздух рая. Это просто старые, разбитые клавикорды, и ничего более.
   Но тут госпожа Музыка делает знак изобретательному полковнику Бейренкройцу, и тот вместе с маленьким Рюстером отправляются в кавалерский флигель и приносят оттуда стол Лёвенборга, на котором нарисованы клавиши.
   — Вот они, Лёвенборг! — говорит Бейренкройц. — Вот они, твои клавикорды! Сыграй для Йёсты!
   Лёвенборг перестает плакать и играет Бетховена для своего юного печального друга. Теперь Йёста конечно развеселится!
   В голове у старика звучат прекраснейшие мелодии. Йёста, наверное, заметил, как хорошо он сегодня играет. Теперь для него нет больше трудностей. Его руки так и бегают по клавиатуре. Ему удаются труднейшие пассажи и трели. Он бы хотел, чтобы сам великий маэстро слышал его.
   Чем дольше он играет, тем более увлекается. Он ясно слышит каждый звук.
   «О печаль, печаль, — играет он, — почему мне тебя не любить? Не потому ли, что губы твои холодны и щеки поблекли, не потому ли что твои объятия душат, а взгляд обращает в камень? О печаль, ты одно из тех гордых, прекрасных созданий, чьей любви трудно добиться, но зато она горит ярче всякой другой. Я прижал к своему сердцу тебя, о отвергнутая, и полюбил тебя. Я согрел тебя ласками, и любовь твоя наполнила меня блаженством. О, как я страдал! О, как я тосковал, потеряв ту, которую полюбил впервые! Во мне и вокруг меня наступила темная ночь. Я лежал, весь отдавшись молитве, исступленной, безмолвной молитве. Небо от меня отвратилось. С усеянной звездами небесной вышины ни один ангел не спустился и не утешил меня. Но мое томление разорвало мрачную завесу. Ты пришла, ты спустилась ко мне по мосту из лунных лучей. О моя возлюбленная, ты пришла, озаренная лунным светом, с улыбкой на устах. Добрые гении окружали тебя. Их украшали венки из роз, они играли на цитрах и флейтах. Видеть тебя было блаженством. Но ты исчезла, ты исчезла! И не было больше моста из лунных лучей, по которому мог бы я последовать за тобой. Я лежал на земле, лишенный крыльев, в тоске и прахе. Стоны мои были подобны рыку дикого зверя, подобны оглушающему грому небес. Я готов был послать молнию вслед тебе. Я проклинал плодородную землю. Я желал, чтобы испепеляющий огонь уничтожил деревья, а чума поразила людей! Я призывал смерть и преисподнюю. Муки в вечном огне мне казались блаженством по сравнению с моими страданиями. О печаль, печаль! Вот когда сделалась ты моим другом. Почему же нельзя мне любить тебя, как любят строгих, гордых и недоступных женщин, чья любовь опаляет сильнее всякой другой!»
   Так он и играл, бедный фантазер. Он сидел охваченный энтузиазмом и душевным трепетом, вслушиваясь в чудеснейшие мелодии, уверенный в том, что Йёста слышит и находит в них утешение.
   А Йёста сидел и смотрел на него. Сначала эта дурацкая комедия раздражала его, но постепенно гнев его стал утихать. Старик был так неподражаемо трогателен, когда сидел за нарисованной клавиатурой и наслаждался своим Бетховеном.
   И Йёста задумался над тем, что и этот старик, который был теперь так кроток и беззаботен, перенес когда-то немало страданий, что и он потерял любимую. И вот теперь он сидит с лучезарной улыбкой за своим деревянным столом. Много ли требуется человеку, чтобы быть счастливым!
   Йёста вдруг почувствовал себя уязвленным. «Как, неужели ты больше не можешь терпеть и страдать? — спросил он себя. — Ты, закаленный в бедности, ты, слышавший, как каждое дерево и каждая кочка в лесу проповедуют терпение и всепрощение? Ты, выросший в стране, где зима сурова, а лето бедно? Неужели забыл ты искусство терпения? Да, Йёста, с мужеством в сердце и улыбкой на устах должен ты переносить все испытания, иначе какой же ты мужчина? Горюй сколько хочешь, если ты потерял любимую; пусть угрызения совести рвут и терзают твою душу, — но покажи себя мужчиной и вермландцем! Пусть взор твой светится радостью, пусть в словах твоих звучат мужество и бодрость! Сурова жизнь, сурова природа. Но мужество и радость созданы, чтобы противостоять суровости жизни, иначе жизнь стала бы невозможной. Мужество и радость — вот основа жизни! Никогда прежде не изменял ты мужеству и радости, так не изменяй же и теперь. Чем хуже ты Лёвенборга, сидящего за своими деревянными клавикордами, чем хуже ты остальных кавалеров, мужественных, беззаботных, вечно юных? Ты ведь знаешь, что никто из них не избежал страданий!»
   И Йёста Берлинг взглянул на них. Они являли собой очень живописную картину! Все сидят в глубокой задумчивости и внимают музыке, которую никто не слышит.
   Вдруг веселый смех вырывает Лёвенборга из мира звуков. Он снимает руки с клавиш и прислушивается к этому смеху с восторгом. Это смеется Йёста Берлинг. Да, да, это его радостный, заразительный смех, который показался Лёвенборгу самой лучшей музыкой, какую он только слышал в своей жизни.
   — Разве я не знал, что Бетховен поможет тебе, Йёста! — восклицает он. — Теперь ты исцелен!
   Вот как удалось доброй госпоже Музыке вылечить Йёсту Берлинга от хандры.

Глава двадцать вторая
ПАСТОР ИЗ БРУБЮ

   О Эрос, всесильное божество, ты ведь знаешь, что иногда может показаться, будто человек уже ушел из-под твоей власти. Часто кажется, что в сердце такого человека умерли все прекрасные чувства, объединяющие людей, и безумие уже готово вцепиться своими когтями в несчастного. Но вдруг приходишь ты, всемогущий хранитель жизни, и, словно посох святого, расцветает очерствевшее сердце.
   Нет человека более алчного, чем пастор из Брубю, никто так не выделяется среди людей своей жестокостью и бессердечностью. В доме его зимой холодно, а некрашеные деревянные скамьи составляют всю его обстановку; сам он одевается в лохмотья, питается черствым хлебом и негодует, когда какой-нибудь нищий приближается к его дверям. Лошадь его голодает, его коровы обгладывают высохшую траву у дороги и мох, растущий по стенам домов, а он продает соседям сено. Уже издалека слышится блеяние его голодных овец. Крестьяне бросают ему куски, которые не едят даже их псы, и дают одежду, которую не надел бы последний бедняк. Рука его постоянно протянута за подаянием, а спина униженно согнута. Он выпрашивает подаяние у богатых и ссужает деньгами бедных. При виде медного гроша глаза его загораются, и он не успокоится до тех пор, пока монета не окажется у него в кармане. Горе тому, кто не может отдать ему долг, когда наступает срок платежа!
   Женился он поздно, но лучше бы ему совсем не жениться. Изнуренная и измученная его жена вскоре умерла. Дочь пошла в услужение к чужим людям. Он состарился, но с возрастом алчность и жадность его не уменьшились. Безумная алчность никогда не покидала его.
   В один прекрасный день в начале августа на гору Брубю въезжает тяжелая карета, запряженная четверней. Это одна старая знатная фрёкен едет в сопровождении кучера, слуги и камеристки, чтобы повидаться с пастором Брубю, — с тем, кого она любила в дни своей молодости.
   Когда он был домашним учителем в доме ее отца, они полюбили друг друга, но надменная родня разлучила их. И вот она едет в Брубю, чтобы повидаться с ним перед смертью. Единственное, что осталось ей в жизни, — это увидеться с возлюбленным юных лет.
   Старая знатная фрёкен в большом экипаже предается мечтам. Нет, она едет не в жалкую бедную усадьбу сельского пастора, — она направляется к прохладной тенистой беседке роскошного парка, где возлюбленный ожидает ее. Она видит его перед собой — он молод, он умеет целовать, он умеет любить. И вот теперь, когда она знает, что скоро увидится с ним, образ его встает перед ней с поразительной ясностью. О, как он прекрасен! Он умеет мечтать, он умеет быть пылким, он наполняет все ее существо упоением и восторгом.
   Она теперь пожелтела, увяла, состарилась. Он, может быть, и не узнает ее, шестидесятилетнюю старуху, но она приехала не затем, чтобы он смотрел на нее, а чтобы самой взглянуть на него — возлюбленного своей юности, того, кого пощадили удары времени, кто сохранил юность, красоту и горячее сердце.
   Она жила так далеко отсюда, что ничего не слыхала о нем.
   Громыхая, карета взбирается в гору, и вот наконец уже видна впереди пасторская усадьба.
   — Подайте Христа-ради, подайте милостыню бедному человеку, — гнусавит какой-то нищий у края дороги.
   Благородная дама протягивает ему серебряную монету и спрашивает, далеко ли до усадьбы пастора из Брубю.
   Нищий испытующе смотрит на нее.
   — Усадьба пастора там, — говорит он, — но пастора сейчас нет дома.
   Старая фрёкен бледнеет. Нет больше ни прохладной беседки, ни возлюбленного в ней. Как могла она надеяться, после сорока лет томительного ожидания, что она снова найдет его там?
   — А что собирается милостивая фрёкен делать в усадьбе пастора?
   Милостивая фрёкен прибыла затем, чтобы повидаться с здешним пастором. Она знала его много лет назад.
   Сорок лет и сорок миль разделяли их. И с каждой милей, которая приближала ее к усадьбе пастора, она сбрасывала с себя по году тяжелых забот и воспоминаний, — и теперь, когда она у цели своего путешествия, ей вновь двадцать лет и у нее нет ни забот, ни воспоминаний.
   Нищий стоит и смотрит на нее; у него на глазах она превращается из двадцатилетней в шестидесятилетнюю, а затем из шестидесятилетней снова в двадцатилетнюю.
   — Пастор вернется домой к вечеру, — говорит он. — Я думаю, что милостивой фрёкен будет лучше всего заехать пока на постоялый двор в Брубю, а к вечеру вернуться сюда. Вечером пастор обязательно будет дома.
   Мгновенье спустя тяжелая карета с маленькой увядшей фрёкен уже катится под гору к постоялому двору, а нищий стоит, весь дрожа, и смотрит ей вслед. Он готов упасть на колени и целовать следы от колес ее кареты.
   В полдень того же дня пастор стоит перед женой пробста из Бру. Он подтянут, чисто выбрит, в нарядном платье, в башмаках с блестящими пряжками, в шелковых чулках, в жабо и манжетах.
   — Это знатная гостья, — говорит он, — она графская дочь. Разве могу я, бедный человек, принять ее у себя? Полы в моем доме черные, комнаты не обставлены, потолки позеленели от плесени и сырости. Помогите мне, прошу вас! Подумайте, ведь она знатная графская дочь!
   — Скажите ей, что пастор уехал!
   — Но поймите же, дорогая, она проехала сорок миль, только чтобы повидаться со мной, бедным человеком. Она ведь не знает, каково мне приходится. У меня в доме нет даже приличной постели, которую я мог бы ей предложить, у меня не на что положить ее слуг.
   — Ну так пусть себе уезжает!
   — Но поймите же, дорогая! Неужели вы не в состоянии понять меня? Да я скорее отдам все, что имею, все, что мне с таким трудом и такими лишениями удалось накопить, чем отпущу ее, не приняв ее под своей крышей. Когда я видел ее в последний раз, ей было двадцать лет, и это было сорок лет тому назад, подумайте только об этом! Помогите мне принять ее у себя! Вот деньги, если они нужны, хотя здесь дело идет о большем, чем деньги.
   О Эрос! Как женщины любят тебя. Они сделают ради тебя во сто крат больше, чем ради других богов.
   Опустошаются комнаты, кладовые и кухня усадьбы пробста. Добро пробста телегами перевозят в пасторскую усадьбу. Когда пробст приходит из церкви домой, он видит пустые комнаты; он заглядывает на кухню и требует обед, но и там пусто. Нет ни жены, ни служанки, ни обеда. Что ж поделаешь, раз этого пожелал Эрос, всесильный Эрос.
   А к вечеру, на гору Брубю поднимается, громыхая, тяжелая карета. Старая знатная фрекен сама боится поверить, что она действительно едет сейчас навстречу единственной радости своей жизни, она боится, как бы ее не постигла новая неудача.
   Карета сворачивает к пасторской усадьбе, но застревает в воротах. Большой экипаж чересчур широк, а ворота слишком узки. Кучер щелкает бичом, лошади тянут изо всех сил. слуга ругается, но задние колеса прочно засели в воротах. Графская дочь не может въехать в усадьбу любимого.
   Но вот кто-то выходит ей навстречу. Это он! Он выносит ее из кареты, он несет ее на своих сильных руках, он сжимает ее в объятиях так же горячо, как и прежде, сорок лет назад. Она смотрит ему в глаза, которые сияют, как сияли они и тогда, когда ему было всего двадцать пять лет.
   Ее обуревают чувства еще более горячие, чем раньше, двадцать лет назад. Она вспоминает, как однажды он внес ее по лестнице на террасу. Она, хранившая свою любовь на протяжении всех этих лет, все-таки успела забыть, что значит ощущать себя в сильных объятиях, что значит смотреть в молодые, сияющие глаза.
   Она не замечает, что он уже стар, она видит одни лишь глаза, его глаза.
   Она не замечает черных полов, покрытых плесенью потолков, она видит только его сияющие любовью глаза. В эти мгновения пастор становится статным, красивым мужчиной. Он преображается от одного ее взгляда.
   Она прислушивается к его голосу, такому звучному, сильному, ласковому. Так он говорит только с ней. К чему эта мебель из дома пробста в его пустых комнатах, к чему обед и прислуга? Старая фрёкен все равно ничего не заметила. Она слышит только его голос и видит только его глаза.
   Никогда, никогда раньше не была она так счастлива!
   Как изящно он кланяется, изящно и горделиво, словно она принцесса, а он ее фаворит! Он употребляет в разговоре с ней витиеватые старинные выражения. А она только улыбается и чувствует себя такой счастливой.
   Вечером он предлагает ей руку, и они гуляют по старому заброшенному саду. Она не замечает, что сад давно запущен. Разросшиеся кусты превращаются в подстриженные ограды, сорная трава становится ровным блестящим газоном, длинные аллеи исчерчены тенями, а в нишах темной зелени белеют статуи юности, верности, надежды и любви.
   Она знает, что он был женат, но она не помнит об этом. Как она может помнить об этом? Ведь ей всего двадцать лет, а ему двадцать пять. Да, ему конечно всего двадцать пять, он молод и полон сил. Неужели же он станет когда-нибудь алчным пастором из Брубю, он, этот улыбающийся юноша? Временами тревожат его мрачные предчувствия. Но пока еще он далек от ненависти бедных, проклятий обманутых, презрительных насмешек и издевательств всех людей. Сердце его горит чистой и невинной любовью. Этот гордый юноша никогда не будет просить подаяния по дорогам, никогда не будет любить золото так, чтобы ползти за ним на коленях по грязи, терпеть ради него унижения, голод и холод. Нет, он никогда не будет ради этого проклятого золота морить голодом собственное дитя и мучить жену. Это невозможно. Он таким никогда не станет. Разве он хуже всех остальных людей? Ведь он не чудовище.
   Нет, не с презренным негодяем, недостойным духовного сана, идет сейчас возлюбленная его юных лет. Нет, не с пастором из Брубю идет она рука об руку.
   О Эрос, всесильный бог! Разве не ты царишь здесь в этот вечер! В этот вечер здесь нет пастора из Брубю, нет его здесь и на следующий день, и через два дня... На третий день она уезжает. Ворота открываются, и карета несется под гору так быстро, как только ее могут нести отдохнувшие кони.
   Какой сон, какой дивный сон! За все три дня ни единого облачка!
   Она едет, улыбаясь, домой, в свой замок, к своим воспоминаниям. Никогда больше не услышит она о нем, никого о нем не будет расспрашивать. Она будет вспоминать этот дивный сон до конца своих дней.
   А пастор сидит в своем опустевшем доме и горько плачет. Она вернула ему молодость. Неужели он снова состарится? Неужели недобрые силы вернутся и он вновь станет таким же недостойным, каким был до этого?

Глава двадцать третья
ПАТРОН ЮЛИУС

   Патрон Юлиус вынес из кавалерского флигеля свой красный деревянный сундук. Он наполнил душистой померанцевой водкой зеленый бочонок, с которым не расставался во время многих своих путешествий, а в большой резной погребец уложил масло, хлеб, зеленовато-коричневый сыр, жирную ветчину и блины, плавающие в малиновом варенье.
   Затем патрон Юлиус обошел всю усадьбу, со слезами на глазах прощаясь с великолепием Экебю. Он погладил в последний раз истертые кегельные шары и приласкал круглолицых ребятишек, игравших на склоне горы. Он обошел все беседки в саду и все гроты в парке. Он побывал в конюшне и на скотном дворе, потрепал лошадей по крупу, потряс злого быка за рога и дал телятам полизать свои руки. Наконец он вернулся с заплаканными глазами в дом, где его ожидал прощальный завтрак.
   О, что за печальная сцена! Какая непроглядная тьма вокруг! Кушанья казались отравленными, а вина горькими. И кавалеры и сам он едва могли говорить от волнения. Слезы туманом застилали глаза. Прощальные речи прерывались рыданиями. О, какая печальная сцена!
   Остаток его жизни превратится отныне в одно сплошное страдание. Никогда больше на губах его не появится улыбка, а веселые песни умрут в его памяти, как умирают осенние цветы на лужайках. Он зачахнет, похудеет, увянет, как роза от холода, погибнет, как лилия от засухи. Никогда больше кавалерам не суждено увидеть бедного патрона Юлиуса. Тени мрачных предчувствий омрачают его душу, подобно тому как тени гонимых бурей туч омрачают недавно вспаханные поля. Он уезжает домой, чтобы там умереть. Цветущий, пышущий здоровьем стоял он некогда перед ними. Никогда не доведется им увидеть его таким. Уж больше не обратятся они к нему с шутливым вопросом, когда в последний раз видел он ступни своих ног, не попросят его одолжить свои щеки, которые отлично могут заменить кегельные шары. В его печени и легких давно уже гнездится недуг; он точит и изнуряет его. Юлиус давно это чувствует. Дни его сочтены.
   О, если бы только кавалеры сохранили память об умершем! О, если бы они не забыли о нем!
   Он следует чувству долга. Дома его ожидает мать. Целых семнадцать лет ждет она. И вот теперь она написала письмо, в котором просит его приехать, и он не может ослушаться. Он знает, что его ждет смерть, но, как добрый сын, он не может ослушаться.
   О восхитительные пиры! О чудесные заливные луга и могучие водопады! О захватывающие дух приключения, блестящие, скользкие полы танцевального зала, и ты, любимый кавалерский флигель, и вы, валторны и скрипки! Прощай счастливая, беззаботная жизнь! Расстаться со всем этим равносильно смерти.
   Патрон Юлиус идет в кухню проститься с прислугой. Всех, начиная от экономки и кончая последней служанкой, обнял он и расцеловал, взволнованный нахлынувшими на него чувствами. Служанки плакали над его горькой участью. Такому доброму и веселому господину суждено умереть, и они никогда больше не увидят его!
   Патрон Юлиус приказал вытащить из сарая свой экипаж и вывести из конюшни лошадь.
   Голос едва не изменил патрону Юлиусу, когда он отдавал это приказание. Значит, его экипажу не суждено спокойно догнивать в Экебю, а старой Кайсе придется расстаться со знакомой кормушкой! Ему не хотелось бы думать плохо о своей матери, но если она не беспокоится о нем, ей все же следовало бы подумать о его экипаже и о старой Кайсе. Сумеют ли они перенести столь длительное путешествие?
   Но самым горьким было расставание с кавалерами.
   Маленький круглый патрон Юлиус, которому было бы легче катиться по земле, нежели шагать во весь рост, глубоко ощущал трагизм своего положения. Он вспоминал того великого афинянина [26], который спокойно опорожнил чашу с ядом в кругу оплакивающих его учеников. Он вспоминал старого шведского короля Йёсту, который предсказывал своему народу, что наступит время, когда они захотят вырыть его из могилы.
   Под конец патрон Юлиус спел кавалерам свою лучшую песню. Он подумал о лебеде и его предсмертной песне. Он хотел, чтобы они помнили о его гордой душе, которая никогда не унизится до жалоб и стонов, а уходит с песней.
   Наконец был выпит последний бокал и спета последняя песня; в последний раз они обнялись. Он надел плащ и взял в руки хлыст. Кавалеры и слуги едва сдерживались, чтобы не разрыдаться, а его собственные глаза были так затуманены слезами, что он ничего не видел вокруг.
   Тогда кавалеры подхватили его и стали качать. Вокруг раздалось громовое «ура». Наконец его опустили куда-то, — он сам не видел куда, кто-то щелкнул бичом, и экипаж тронулся. Когда глаза его вновь были в состоянии что-либо различать, Экебю уже осталось позади.
   Кавалеры, правда, плакали и были глубоко опечалены, но горе все-таки не заглушило в них чувства юмора. Был ли то Йёста Берлинг, поэт, или Бейренкройц, старый воин и игрок в чилле, или утомленный жизнью кузен Кристоффер — одним словом, кто-то из них устроил так, что старую Кайсу не пришлось выводить из конюшни, не пришлось вытаскивать и старый трухлявый экипаж из сарая. Они впрягли большого вола в телегу, на которой обычно возили сено, затем на телегу взгромоздили красный сундук, зеленый бочонок и резной погребец, а самого патрона Юлиуса, глаза которого были затуманены слезами, посадили... нет, не на погребец и не на сундук, а на спину вола.