Страница:
После собеседования выдержать экзамены оказалось совсем легко. На четырёх экзаменах - четыре раза отлично, и в сумме с чистою пятёркой школьного аттестата это дало мне двадцать пять баллов, по которым я проходил на любое из самых престижных отделений филологического факультета.
И вот - я студент...
Среди моих сокурсников был тихий, но нельзя сказать, чтобы незаметный Юра Крохичев. Я не люблю простонародных выражений, но поговорка не ладно скроен, да крепко сшит сложена словно нарочно про него. На его лице постоянно светилась мягкая улыбка; он ходил, свесив перед собою малоподвижные руки. Если ему задавали простой вопрос: Юра, в какой группе ты учишься? - то улыбка сходила с его лица, он напряженно думал некоторое время и, наконец, отвечал чуть слышным голосом и нараспев: В англи-ийской... И снова расплывался в доброжелательной улыбке.
Хотя вчерашний школьник, Юра уже брился каждый день и даже носил над губою щетинистые усики. Впрочем, бородка больше бы ему пошла - она хотя бы прикрыла его косо срезанный дегенеративный подбородок.
При всём своем тугодумии Юра ходил в отличниках - и к упорным занятиям его побуждали не карьерные соображения, а искренняя любовь к знанию. Он не был свободен от половых увлечений и проявлял в них такую же искренность, как в учёбе. Когда предмет его воздыханий отвергал его, он неподдельно страдал не в силах понять, что при всей его доброте и мягкости к нему невозможно питать даже то низменное чувство, которое принято называть любовью.
Закончив предварительные наблюдения над этим персонажем, я избрал его своим объектом и одновременно орудием. Тактика моя теперь состояла в том, чтобы сам объект чувствовал себя комфортно в атмосфере самой тёплой дружбы. Я от начала до конца был прост, естествен и спокоен, и Юра свято верил, что в моём лице обрёл задушевного друга.
И сколько же такта потребовалось мне, чтобы сохранить его в этом заблуждении - и одновременно выставить перед публикой во всей неповторимой тупости.
Юра, - говорил я на первой перемене, когда цвет филфака собирался пить кофе в буфете рядом с кафедрой общего языкознания. - Юра, как тебе сегодня понравилась лекция по географии Англии?
Юра, по обыкновению своему, задумывался над трудным вопросом, при этом сам не замечая, как улыбка пропадает с его губ и как хмурится его лоб. Наконец, прояснившись, он начинал:
- Ты зна-аешь, я столько от неё ждал! Столько нового об этом можно было рассказать! А он всё диктовал по своей бумажке - то, что я и в книжке могу прочесть.
- Ай-яй-яй, - я сочувственно кивал головою, не позволяя себе ни одного юмористического взгляда в сторону соседей по очереди. - Потерянное время! Потерянное время - не так ли, Юра?
- Не говори. Я жалею, что пришёл на первую пару - свободно можно было бы выспаться. Вчера я до закрытия сидел в Публичке, а потом ещё дома кое-что подчитывал. Голова болит.
- А в библиотеке что делал? - участливо интересовался я.
По Юриному лицу снова проходила тень - вопрос-то не из лёгких! - и тут же сменялась обычною его блаженной улыбкой. Своим чуть слышным голосом он отвечал:
- Ты зна-аешь, это так интересно! Меня попросили сделать доклад о Генри Филдинге. Я раньше никогда его не читал, а тут открыл для себя. Это такой интересный писа-атель!
Интересно - было Юриным любимым словом. Интересно для него было почти всё, написанное хотя бы двести или триста лет назад. При этом ко всему современному он относился весьма критически, не полагаясь на свой собственный вкус и будучи убеждён, что только фильтр веков может отделить от грязи и ила чистую воду знания.
Я судил Юру с высоты своей личности. Другие студенты, стоявшие в очереди, плохо понимали его по другим причинам. Если у кого-то из них и болела голова, то от продолжительного визита в пивную накануне, но никак не от работы над книгой.
Я, между тем, одобрительно хмыкал и замечал:
- Это очень хорошо, Юра, что ты успеваешь сделать больше, чем требуется по программе. Зайковский обязательно отметит твое рвение. Тут уж Юра просто таял от похвалы, но всё-таки находил в себе силы пробормотать сквозь улыбку:
- Зайковский-то Зайковским... Мне ведь самому интересно.
Тут уж я ничего не говорил - оставалось только развести руками. К тому же и очередь доходила до меня, и пора было свысока приказать буфетчице:
- Будьте любезны, маленький двойной без сахара.
И, ни на кого не глядя, лишь мельком кивая знакомым, отойти с чашечкой к окну. Юра сам потом ко мне прибьётся, чтобы продолжить разговор о милом его сердцу Филдинге.
И вот тут-то, когда от соседнего столика окликнут: Игорь, а что ты вчера из Европы так рано ушёл? - будет случай кивком прервать его - Извини, Юра выразить на лице крайнюю скуку, и, словно с великим трудом удержав челюсти от зевка, ответить:
- Да уже, честно говоря, надоело там. Каждый вечер одно и то же. Меня что-то в сон потянуло...
Никому не обязательно знать, что из гостиницы Европейская я вчера ретировался, чтобы сберечь последние копейки на хлеб и кефир до стипендии. Более того - никто этого и не заподозрит, ибо именно я вчера с великолепной небрежностью заказал на всех круг бурого медведя и не стал дожидаться, когда кто-то закажет следующий.
Кто же после этого не оценит пропасть между мною и Юрой! Кроме самого Юры, конечно.
Глава третья.
История объекта Лопатка
Лет за тридцать до появления на острове Лопатка Игоря Кригера, сержанта Подопригоры и старпома Саши на него высадился отряд электроразведки.
Геофизиков с аппаратурой, палатками и гитарой высадил на остров вертолёт Ми-4". Вертолёт улетел, а среди груды вьючных ящиков, брезентовых чехлов и алюминиевых футляров на траве широкой поляны остались четверо по-городскому белолицых мужчин и одна женщина с волосами, по моде уложенными на затылке в тугой узел. Поляна была сплошь желта от одуванчиков, с опушки одуряюще пахло цветущим багульником, а солнце пригревало так, что хоть скидывай штормовки и беги на галечный пляж за загаром. Благо под морским ветерком комары вели себя по-божески - это в глубине острова, в болотистых распадках и на голых хребтах, где отряду и предстояло пробивать свои профили, без флакона Дэты от костра лучше было не отходить.
Через три с половиной месяца вертолёт забрал с той же поляны четверых похудевших, почерневших и обросших клочковатыми бородами мужиков и одну повязанную платком бабу. Перед посадкой вертолёта поляну пришлось расчищать от снега. Холода наступили так внезапно, что берёзы не успели облететь и теперь светили из-под снежных шапок чистою золотою желтизной. Стланик на сопках лёг. В самую ясную погоду по горизонту угрожающе бродили шквальные облачка. Одно радовало: не надо было больше заботиться о Дэте.
Ещё через три недели отмывшийся, побрившийся и уже слегка отъевшийся начальник отряда Коля Макавеев представил директору института аккуратно перепечатанный на машинке и снабжённый графиками и схемами отчёт. Из отчёта явственно следовало, что запасы редкоземельных металлов на острове имеют промышленное значение и подлежат скорейшей разработке, как того требуют интересы сразу нескольких стратегических отраслей. Старший геофизик Малкин, весь сезон и все прошлые сезоны бывший Колиным закадычнейшим другом, очень быстро защитил на этом материале кандидатскую диссертацию и, никто глазом моргнуть не успел, в одночасье оказался двумя должностными ступеньками выше своего бывшего шефа. И теперь не только Коля - который в последующие поля так и ездил простым начальником отряда - но и геофизики поопытнее его стучались, прежде чем войти в кабинет товарища Малкина, и обращались к нему уважительно по имени и отчеству.
Между тем сведения об итогах необычайно результативного полевого сезона на острове Лопатке поднимались по инстанциям всё выше, постепенно худея, теряя синьки и кальки, но зато обрастая резолюциями. Наконец, обернувшись докладной запиской министра геологии по поручению Совета Министров, они получили самую краткую, но и самую весомую резолюцию - резолюцию ЦК. Тогда началось обратное движение, уже в виде приказов от вышестоящих начальников нижестоящим.
Года через два после достопамятного приземления вертолёта на поляну с одуванчиками к острову подошёл самый настоящий десантный корабль. Вместо танков и самоходных орудий он привёз несколько карьерных самосвалов и артель гражданских, но по-солдатски неприхотливых людей, среди которых, помимо водителей, бульдозеристов, маркшейдера и геолога были повар и освобождённый секретарь партийной организации. Так началась эра старательского освоения острова.
Поляна, на которую садился вертолёт, находилась в южной части острова - и там же была самая удобная бухта. Однако разведанные рудные тела прижимались к северному берегу, и мирный десант с БелАЗами и угрюмыми старателями высадился именно туда, предварительно проштормовав на внешнем рейде двое суток. Наконец, судно заскрипело днищем о приглубый берег. С жутким грохотом - точно раскрылась драконья пасть - упала носовая аппарель, и, отчаянно дымя и рыча дизелями, покатились по ней самосвалы.
Из пяти двадцатипятитонных БелАЗов до места будущего карьера доехал один. На двух полетела трансмиссия, когда они пытались выкарабкаться с берега на террасу по кое-как намеченной дороге, а ещё два безнадежно увязли в болоте. Пытались выдернуть их бульдозером, но их лишь глубже засосало.
По сравнению с жизнью старателей тяжёлые полевые работы геофизического отряда показались бы курортным отдыхом. По двенадцать часов две смены работали в карьере, выворачивая породу бульдозерами и отвозя её наверх, к площадке будущей обогатительной фабрики. Сменившиеся старатели шли рубить дома, чтобы не зазимовать в палатках. Наконец, в каждую свободную минуту старатели разбредались по карьеру в надежде отыскать самородок. Премия за самородки полагалась особенно увесистая, как за золото. По летнему времени в карьере иные и засыпали, сморившись.
Однажды вот так задремавшего немца Шмидта - худого, с серебряным зубом и со светлыми прозрачными глазами - переехал бульдозер, управляемый тоже уставшим бульдозеристом. На бугре над карьером появился крест. Парторг настаивал на более достойной сознательного гражданина пирамидке со звездой, но старатели послали его по матушке и сделали как разумели и как, по их предположениям, пожелал бы сам покойный. Долго спорили о том, какой крест ему рубить: как у католиков или как у русских. Никто не мог вспомнить, какой религии придерживался Володя Шмидт, но все единодушно сходились на том, что парень он был работящий и душевный. Крест в конце концов решили срубить по-православному, а если что не так, то Володя не обидится.
Заклевавшего носом над рычагами бульдозериста Генку увезли на материк судить, а начальник артели, сам едва не угодивший под суд, издал строжайший приказ, запрещавший не занятым по смене старателям появляться в карьере. Три дня этот приказ соблюдался неукоснительно и даже с преувеличенным рвением. Из уважения не то к начальству, не то к памяти немногословного Шмидта старатели не показывались в карьере ни пешком, ни на самосвалах, ни на бульдозерах. Водки за эти дни было выпито столько, что магазину в центре Ленинграда хватило бы на месяц торговли. Под водку вспоминали Шмидта почему-то не шло из хмельных голов, как тельняшка на нём не хотела вылипать из мяса. Жалели также Генку. Пели охрипшими голосами - без аккомпанемента, потому как, в отличие от мягкотелых геофизиков, старатели ни гитар, ни баб с собою не возили. На четвертый день, опохмелившись студёною водицей, опять сели за рычаги бульдозеров и за баранки БелАЗов. Свободная смена разползлась по карьеру в поисках самородков, и всё пошло по-старому.
К осени на берегу развернулось строительство причала, к которому могли бы швартоваться настоящие грузовые суда. Успели забить сотню метров шпунта и навалить пару тысяч кубов бетона в блоках. Тут начались зимние шторма и, как назло, пришёл в негодность земснаряд. Работы пришлось остановить. За зиму шпунт разметало волною, бетонные блоки растащило в стороны, и весною всё начали сначала, мало задумываясь о том, что причал будет ломать каждую зиму.
Строительство фабрики прерывать не пришлось, поскольку оно и не начиналось. Зато старатели, не подгоняемые ни плановыми заданиями, ни социалистическими обязательствами - таковые имелись, но о них как-то не вспоминали - продолжали и зимою работать в две смены по двенадцатьчасов, без выходных и с редкими банями. В свете прожекторов, горевших почти круглосуточно, по осыпям развороченной взрывами породы по-прежнему бродили люди в полушубках. Как пера Жар-птицы, каждый всё ждал тусклого блеска самородка из-под красноватого, припорошенного снегом грунта.
Прошло ещё полтора года, прежде чем над карьером загрохотала приводами вагонеток маленькая фабрика, а у причала, дождавшись погоды, ошвартовалось морское судно-навалочник дедвейтом пять тысяч тонн с небольшим. Фабрика оказалась как раз там, где похоронили старателя Шмидта. Вначале её собирались ставить на другом плече сопки, откуда удобнее было бы вывозить руду на причал. Но кто-то в Москве, заглянув в расчеты Коли Макавеева и его коллег, решил, что грунт на том месте недостаточно надежен - и, как дети переставляют башню из кубиков, будущую фабрику перенесли в сторону. Могилы Шмидта из Москвы видно не было - а на острове его товарищи старатели и оглянуться не успели, как на месте холмика с крестом зазиял котлован под фундамент грохотного цеха.
Экскаваторщика на строительстве фабрики выволокли из кабины и едва не разорвали на куски, но потом как-то успокоились и разошлись, порешив вечером ещё разок выпить водки за помин немецкой души. Водка была выпита со всею исправностью, но с той поры по острову пошёл слух, что Шмидт является по ночам разным людям, глаза у него стали бельмами, а в остальном как живой даже луком разит. Над разносчиками слуха дружно смеялись, однако слух не улегался и, обрастая новыми подробностями, повторялся на каждой случавшейся на острове попойке. Передавали его уже другие люди, поскольку время старателей на Лопатке подошло к концу.
Артель, обеспечившая своих преемников породой на пять лет работы, к дню пуска фабрики была уже свёрнута. Старатели, всё такие же угрюмые, собрали пожитки - каждому хватило двух рук и спины, чтобы управиться с неприбавившимся за два года багажом - и погрузились уже не на десантное судно, а на причаливший к Северному причалу паром. С палубы парома навстречу им съехала сверкающая чёрная Волга. Рядом с водителем восседал нестарый человек с волевым, но расползшимся к щекам лицом и с маленькими и жесткими глазами. Это был директор фабрики Степан Ильич Сегедин. На острове наступала его эпоха.
В эту эпоху жизнь на Лопатке наладилась и устоялась. По четвергам и воскресеньям паром привозил с материка водку и почту. По субботам для рабочих топилась баня. После смены - не старательской двенадцатичасовой, а КЗоТовской, с восьми до пяти - рабочие мылись и грелись в душевых. Поужинав в фабричной столовой, шли в красный уголок посмотреть телевизор и договориться, кто сегодня в своей комнате организует закуску.
Весной и осенью за плечами у каждого покидавшего фабричные ворота появлялось ружье: глухарями и утками Лопатка была сказочно богата. Крупного и хищного зверя на острове не водилось, но, поскольку в межсезонье стволы далеко никто не убирал, то выстрелы раздавались иногда и летом, и зимою. После этого ближайший паром вывозил на материк покойника в гробу и живого арестованного, держать которого в местной КПЗ было бы хлопотно и небезопасно.
Был и такой эпизод, в котором не прозвучало выстрела, но после которого секретарь директора, крупная ясноглазая красавица Изабелла, тоже покинула остров в цинковом ящике. Она уходила не на пароме, а на личном катере директора, всегда дежурившем у особого пирса в бухте Южной. Сам Сегедин сопровождал Изабеллу на катере до материкового города Сопкового и далее до кладбища в Хабаровске. По официальной версии Изабелла ударилась виском об острый угол, поскользнувшись в ванной. Неофициально по острову шептались о всяком, однако вслух никто ничего не говорил. По возвращении из Хабаровска Сегедин неделю пил, запершись у себя в коттедже, не отвечая на телефонные звонки и не допуская к себе ни главного инженера, ни личного шофёра. Когда эта неделя, наконец, прошла, он появился у себя в кабинете похудевший и почерневший, но чисто выбритый и в свежей рубашке. В тот же день и главный инженер, и начальники цехов, и все остальные руководители вплоть до мастера были жесточайшим образом разнесены за развал производства в период болезни директора. Все встряхнулись, успокоились, и еще через неделю плановые показатели вернулись в график.
После этого случая никаких женщин, во всяком случае при особе директора, на острове не появлялось. Рассказывали, что Степан Ильич, семья которого проживала во Владивостоке, сделался лют до баб, но лишь на материке. Рассказывали также, что в его катере койки в каютах были устроены не одна над другой, а вплотную друг к дружке, и что сопковских женщин на этих койках перебывало видимо-невидимо. Однако проверить это никто не мог: у самого Сегедина не спросишь, а командир его катера был запуган и, мало того что к катеру никого не подпускал, но и про поездки шефа ничего не рассказывал.
Пошла и ещё одна волна слухов после истории с цинковым гробом. Стали говорить, что Изабелла, хоть и зарытая в землю на материке, появляется на острове вместе со старателем Шмидтом и якобы даже устраивает с ним ежегодные шабаши в июньское полнолуние. До ушей директора никто этот слух донести не решился - но, и дойди он до него, Сегедин только отмахнулся бы, ибо был человек практической складки и забот имел по горло. Не о привидениях же и ведьмах еще истории слушать.
Действительно, хотя фабрика и была маленькая, делами её директор распоряжался большими. Выбравшись на материк, он редко задерживался в Сопковом, спеша во Владивосток и часто дальше, в Москву. Его хорошо знали в главке, где начальником удачно стал его однокашник и друг Юрий Павлович Алданов. В самом министерстве Степан Ильич если и не открывал дверей пинком, то и не замирал от робости перед секретарями зам. министров.
Одного короткого взгляда маленьких голубых глаз Сегедину всегда хватало, чтобы решить: стоит с человеком иметь дело или можно его сразу отбросить и забыть. И в своём решении он никогда не ошибался.
Сегедину предлагали возглавить комбинат гораздо ближе к центру, где под его началом оказались бы многие тысячи людей. Он отказался, и не зря. У себя на Лопатке, куда в зимние шторма и паром не заходил и где всего населения едва набиралось две сотни, он власти и возможностей имел во много раз больше.
Карьера Сегедина, крепко сращенная с карьерою Юрия Павловича Алданова который на Лопатке никогда не бывал - перехлёстывалась порою и с карьерой геофизика, высаживавшегося на Лопатке ещё тогда, когда ни Сегедин, ни Алданов о таком острове слыхом не слыхали. Сегедин, всегда лояльный к начальнику и другу, не упускал случая поддержать Алданова в его межминистерской борьбе и ловко подпустить шпильку Министерству геологии например, в виде докладной записки о неудовлетворительном геологическом обеспечении месторождения Лопатка. Министр геологии, до которого доходила записка, пожимал плечами, отпускал ленивое ругательство и давал делу ход: не то чтобы ускоренный, но и без палок в колесах. Потеряв по дороге изрядную часть энергии, обвинение достигало института, который теперь возглавлял Александр Петрович Малкин. Не считая нужным вспоминать, кто именно на материале злополучной электроразведки защитил диссертацию и бодро затопал вверх по служебной лестнице, Александр Петрович вздыхал, приятно улыбался и валил всё на своего предшественника, ушедшего на пенсию. И лишь изредка, так же приятно улыбаясь, Александр Петрович шутливо попрекал давнею историей своего некогда шефа 0Колю Макавеева - в то же время подчеркивая, что он, Александр Петрович, в память старой дружбы ни за что Колю не выдаст и что пусть Коля за ним чувствует себя как за каменной стеной. Коля торопливо кивал и, забывая поблагодарить, убегал к своим расчётам и схемам - и при очередной перестановке кадров его опять забывали сделать начальником отдела.
Так проходили годы.
Водка на острове Лопатка иногда иссякала, но соляр для самосвалов и мазут для ТЭЦ - никогда.
Планы всегда выполнялись на сто два - сто три процента, рабочие с фабрики время от времени возвращались на материк, но их тут же сменяли новые, из которых была роскошь и выбрать, потому что у Сегедина платили хорошо. И всем на самом острове, и во Владивостоке, и в Москве, стало казаться, что так было и будет всегда: Лопаткинское месторождение.
Горно-обогатительная фабрика.
Степан Ильич Сегедин.
* * *
В лихую пору, когда новые люди пришли в ЦК и потащили-поволокли за собою новых людей в министерства и в главки, когда злые сквозняки загуляли по прежде торжественным московским коридорам, случилось нечаянное. Юрий Павлович Алданов почувствовал, что и его кресло уходит из-под хорошо развитых седалищных мышц, встревожился, задумался - и в одном особенно важном разговоре у зам. министра, вздохнул и сдал Сегедина начисто.
Сам Сегедин, хотя и отделенный от Москвы восемью часовыми поясами, неладное почуял сразу - но так быстро развивались события, что он лишь успел перевести четырёхкомнатную квартиру во Владивостоке на имя тёщи, почва для чего была уже подготовлена. Собственная Волга - не чёрная, а практичная бежевая - была с самого начала оформлена на жену, и на её же сберкнижке находилась большая часть сбережений.
В два дня уладив дела во Владивостоке, Сегедин готовился вылететь в Москву, чтобы там на месте спасти то, что ещё можно спасти. В ночь перед вылетом, прямо на тёщиной квартире, его и взяли.
Как любой удачливый руководитель его ранга, Степан Ильич давно знал: было бы желание, а намотать всегда сумеют. Время от времени слышал он рассказы о таких же, как он, директорах, получающих сроки вроде бы за то же самое, что делали и все директора, но не сумевших вовремя что-то согласовать, что-то скрыть, а что-то уладить. При всей своей самоуверенности Степан Ильич не принадлежал к числу тех, кто, слыша о чужих бедах, утешается: Уж со мной-то ничего такого не случится. Уж я-то договорился бы. Уж я... Нет! Сегедин не забывал старинную поговорку про суму и про тюрьму и все эти годы к чёрному дню готовился. И всё-таки, всё-таки: неожидан и оглушающ явился этот ночной, сразу узнанный им звонок в дверь.
Лежать! - приказал Сегедин хлопающей со сна глазами жене. Самому ему не надо было делать усилий, чтобы мгновенно перейти к отчётливому бодрствованию.
Об одном он остро жалел в эту минуту: что не было в диванном ящике автомата. Передёрнуть бы затвор, молнией метнуться в прихожую - и стрелять, стрелять, стрелять прямо через дверь, следя, как в двери неслышно за громом непрерывного огня возникают пулевые пробоины.
Так ясно представлялись Сегедину эти белые звезды в двери, что он даже зубами скрипел, одеваясь не в халат, а сразу в джинсы и в ковбойку. В дверь всё звонили, и звонок уже гремел не просто настойчиво, а угрожающе - и жена, протерев наконец глаза, порывалась сама идти открывать. Сегедин снова крикнул ей:
- Сиди! - и добавил, смягчившись: - Халат лучше одень. Музыка надолго.
И пошёл к дверям, ворочая зачем-то в голове мелкую и ненужную мысль: не проболтался бы новый водитель Славка про то, где спрятано незарегистрированное ружьё. Славка из молодых, да ранних - и как бы не слишком много знает он про Сегедина?
Несколько часов спустя, стиснутый в машине твердыми плечами сотрудников в штатском, Сегедин как наяву увидел перед собою Галину - то сухо застывшую, то вдруг бесполезно хватающую его за руки - и впервые с болью, равной которой не знал, понял: жизнь кончена.
Сегедин не заплакал только потому, что мужику плакать нельзя.
А за этим пониманием, как в лихорадочной волне, навалились мысли о сыне: прочили его в МГУ на юридический, а теперь куда? В стройбат? И о дочери-восьмикласснице: по какой ей дорожке покатиться при отце-арестанте? И вообще о семье: болел он о них душою - когда оставалось время; их одних и любил - если не считать Изабеллы; для них и работал, не щадя себя. Озаботился и насчет квартиры, и насчёт машины - а о главном не подумал. Главное узнал только сейчас: вот настал этот самый чёрный день, и без него, Сегедина - семьи больше нет. Остались пыль и пепел, и никакие машины-сберкнижки тут не помогут. Нечасто баловал он семью посещениями (а если разобраться - зачем жили порознь?); чаще суров, чем ласков бывал с детьми, никогда не сюсюкал и с Галкой - но вырвали его из семьи, и семья стала как зуб без нерва. Не стоять ей теперь, не расти. Эту правду страшнее десятилетнего приговора - он только что прочитал в остановившихся Галкиных глазах. А следом читалась и ещё одна правда: сам он, властный и решительный хозяин, известный в стране производственник - весь континент под расставленными ногами! - вне семьи оказался как тот выдернутый из зуба нерв, который стоматолог небрежно стряхивает в плевательницу.
И вот - я студент...
Среди моих сокурсников был тихий, но нельзя сказать, чтобы незаметный Юра Крохичев. Я не люблю простонародных выражений, но поговорка не ладно скроен, да крепко сшит сложена словно нарочно про него. На его лице постоянно светилась мягкая улыбка; он ходил, свесив перед собою малоподвижные руки. Если ему задавали простой вопрос: Юра, в какой группе ты учишься? - то улыбка сходила с его лица, он напряженно думал некоторое время и, наконец, отвечал чуть слышным голосом и нараспев: В англи-ийской... И снова расплывался в доброжелательной улыбке.
Хотя вчерашний школьник, Юра уже брился каждый день и даже носил над губою щетинистые усики. Впрочем, бородка больше бы ему пошла - она хотя бы прикрыла его косо срезанный дегенеративный подбородок.
При всём своем тугодумии Юра ходил в отличниках - и к упорным занятиям его побуждали не карьерные соображения, а искренняя любовь к знанию. Он не был свободен от половых увлечений и проявлял в них такую же искренность, как в учёбе. Когда предмет его воздыханий отвергал его, он неподдельно страдал не в силах понять, что при всей его доброте и мягкости к нему невозможно питать даже то низменное чувство, которое принято называть любовью.
Закончив предварительные наблюдения над этим персонажем, я избрал его своим объектом и одновременно орудием. Тактика моя теперь состояла в том, чтобы сам объект чувствовал себя комфортно в атмосфере самой тёплой дружбы. Я от начала до конца был прост, естествен и спокоен, и Юра свято верил, что в моём лице обрёл задушевного друга.
И сколько же такта потребовалось мне, чтобы сохранить его в этом заблуждении - и одновременно выставить перед публикой во всей неповторимой тупости.
Юра, - говорил я на первой перемене, когда цвет филфака собирался пить кофе в буфете рядом с кафедрой общего языкознания. - Юра, как тебе сегодня понравилась лекция по географии Англии?
Юра, по обыкновению своему, задумывался над трудным вопросом, при этом сам не замечая, как улыбка пропадает с его губ и как хмурится его лоб. Наконец, прояснившись, он начинал:
- Ты зна-аешь, я столько от неё ждал! Столько нового об этом можно было рассказать! А он всё диктовал по своей бумажке - то, что я и в книжке могу прочесть.
- Ай-яй-яй, - я сочувственно кивал головою, не позволяя себе ни одного юмористического взгляда в сторону соседей по очереди. - Потерянное время! Потерянное время - не так ли, Юра?
- Не говори. Я жалею, что пришёл на первую пару - свободно можно было бы выспаться. Вчера я до закрытия сидел в Публичке, а потом ещё дома кое-что подчитывал. Голова болит.
- А в библиотеке что делал? - участливо интересовался я.
По Юриному лицу снова проходила тень - вопрос-то не из лёгких! - и тут же сменялась обычною его блаженной улыбкой. Своим чуть слышным голосом он отвечал:
- Ты зна-аешь, это так интересно! Меня попросили сделать доклад о Генри Филдинге. Я раньше никогда его не читал, а тут открыл для себя. Это такой интересный писа-атель!
Интересно - было Юриным любимым словом. Интересно для него было почти всё, написанное хотя бы двести или триста лет назад. При этом ко всему современному он относился весьма критически, не полагаясь на свой собственный вкус и будучи убеждён, что только фильтр веков может отделить от грязи и ила чистую воду знания.
Я судил Юру с высоты своей личности. Другие студенты, стоявшие в очереди, плохо понимали его по другим причинам. Если у кого-то из них и болела голова, то от продолжительного визита в пивную накануне, но никак не от работы над книгой.
Я, между тем, одобрительно хмыкал и замечал:
- Это очень хорошо, Юра, что ты успеваешь сделать больше, чем требуется по программе. Зайковский обязательно отметит твое рвение. Тут уж Юра просто таял от похвалы, но всё-таки находил в себе силы пробормотать сквозь улыбку:
- Зайковский-то Зайковским... Мне ведь самому интересно.
Тут уж я ничего не говорил - оставалось только развести руками. К тому же и очередь доходила до меня, и пора было свысока приказать буфетчице:
- Будьте любезны, маленький двойной без сахара.
И, ни на кого не глядя, лишь мельком кивая знакомым, отойти с чашечкой к окну. Юра сам потом ко мне прибьётся, чтобы продолжить разговор о милом его сердцу Филдинге.
И вот тут-то, когда от соседнего столика окликнут: Игорь, а что ты вчера из Европы так рано ушёл? - будет случай кивком прервать его - Извини, Юра выразить на лице крайнюю скуку, и, словно с великим трудом удержав челюсти от зевка, ответить:
- Да уже, честно говоря, надоело там. Каждый вечер одно и то же. Меня что-то в сон потянуло...
Никому не обязательно знать, что из гостиницы Европейская я вчера ретировался, чтобы сберечь последние копейки на хлеб и кефир до стипендии. Более того - никто этого и не заподозрит, ибо именно я вчера с великолепной небрежностью заказал на всех круг бурого медведя и не стал дожидаться, когда кто-то закажет следующий.
Кто же после этого не оценит пропасть между мною и Юрой! Кроме самого Юры, конечно.
Глава третья.
История объекта Лопатка
Лет за тридцать до появления на острове Лопатка Игоря Кригера, сержанта Подопригоры и старпома Саши на него высадился отряд электроразведки.
Геофизиков с аппаратурой, палатками и гитарой высадил на остров вертолёт Ми-4". Вертолёт улетел, а среди груды вьючных ящиков, брезентовых чехлов и алюминиевых футляров на траве широкой поляны остались четверо по-городскому белолицых мужчин и одна женщина с волосами, по моде уложенными на затылке в тугой узел. Поляна была сплошь желта от одуванчиков, с опушки одуряюще пахло цветущим багульником, а солнце пригревало так, что хоть скидывай штормовки и беги на галечный пляж за загаром. Благо под морским ветерком комары вели себя по-божески - это в глубине острова, в болотистых распадках и на голых хребтах, где отряду и предстояло пробивать свои профили, без флакона Дэты от костра лучше было не отходить.
Через три с половиной месяца вертолёт забрал с той же поляны четверых похудевших, почерневших и обросших клочковатыми бородами мужиков и одну повязанную платком бабу. Перед посадкой вертолёта поляну пришлось расчищать от снега. Холода наступили так внезапно, что берёзы не успели облететь и теперь светили из-под снежных шапок чистою золотою желтизной. Стланик на сопках лёг. В самую ясную погоду по горизонту угрожающе бродили шквальные облачка. Одно радовало: не надо было больше заботиться о Дэте.
Ещё через три недели отмывшийся, побрившийся и уже слегка отъевшийся начальник отряда Коля Макавеев представил директору института аккуратно перепечатанный на машинке и снабжённый графиками и схемами отчёт. Из отчёта явственно следовало, что запасы редкоземельных металлов на острове имеют промышленное значение и подлежат скорейшей разработке, как того требуют интересы сразу нескольких стратегических отраслей. Старший геофизик Малкин, весь сезон и все прошлые сезоны бывший Колиным закадычнейшим другом, очень быстро защитил на этом материале кандидатскую диссертацию и, никто глазом моргнуть не успел, в одночасье оказался двумя должностными ступеньками выше своего бывшего шефа. И теперь не только Коля - который в последующие поля так и ездил простым начальником отряда - но и геофизики поопытнее его стучались, прежде чем войти в кабинет товарища Малкина, и обращались к нему уважительно по имени и отчеству.
Между тем сведения об итогах необычайно результативного полевого сезона на острове Лопатке поднимались по инстанциям всё выше, постепенно худея, теряя синьки и кальки, но зато обрастая резолюциями. Наконец, обернувшись докладной запиской министра геологии по поручению Совета Министров, они получили самую краткую, но и самую весомую резолюцию - резолюцию ЦК. Тогда началось обратное движение, уже в виде приказов от вышестоящих начальников нижестоящим.
Года через два после достопамятного приземления вертолёта на поляну с одуванчиками к острову подошёл самый настоящий десантный корабль. Вместо танков и самоходных орудий он привёз несколько карьерных самосвалов и артель гражданских, но по-солдатски неприхотливых людей, среди которых, помимо водителей, бульдозеристов, маркшейдера и геолога были повар и освобождённый секретарь партийной организации. Так началась эра старательского освоения острова.
Поляна, на которую садился вертолёт, находилась в южной части острова - и там же была самая удобная бухта. Однако разведанные рудные тела прижимались к северному берегу, и мирный десант с БелАЗами и угрюмыми старателями высадился именно туда, предварительно проштормовав на внешнем рейде двое суток. Наконец, судно заскрипело днищем о приглубый берег. С жутким грохотом - точно раскрылась драконья пасть - упала носовая аппарель, и, отчаянно дымя и рыча дизелями, покатились по ней самосвалы.
Из пяти двадцатипятитонных БелАЗов до места будущего карьера доехал один. На двух полетела трансмиссия, когда они пытались выкарабкаться с берега на террасу по кое-как намеченной дороге, а ещё два безнадежно увязли в болоте. Пытались выдернуть их бульдозером, но их лишь глубже засосало.
По сравнению с жизнью старателей тяжёлые полевые работы геофизического отряда показались бы курортным отдыхом. По двенадцать часов две смены работали в карьере, выворачивая породу бульдозерами и отвозя её наверх, к площадке будущей обогатительной фабрики. Сменившиеся старатели шли рубить дома, чтобы не зазимовать в палатках. Наконец, в каждую свободную минуту старатели разбредались по карьеру в надежде отыскать самородок. Премия за самородки полагалась особенно увесистая, как за золото. По летнему времени в карьере иные и засыпали, сморившись.
Однажды вот так задремавшего немца Шмидта - худого, с серебряным зубом и со светлыми прозрачными глазами - переехал бульдозер, управляемый тоже уставшим бульдозеристом. На бугре над карьером появился крест. Парторг настаивал на более достойной сознательного гражданина пирамидке со звездой, но старатели послали его по матушке и сделали как разумели и как, по их предположениям, пожелал бы сам покойный. Долго спорили о том, какой крест ему рубить: как у католиков или как у русских. Никто не мог вспомнить, какой религии придерживался Володя Шмидт, но все единодушно сходились на том, что парень он был работящий и душевный. Крест в конце концов решили срубить по-православному, а если что не так, то Володя не обидится.
Заклевавшего носом над рычагами бульдозериста Генку увезли на материк судить, а начальник артели, сам едва не угодивший под суд, издал строжайший приказ, запрещавший не занятым по смене старателям появляться в карьере. Три дня этот приказ соблюдался неукоснительно и даже с преувеличенным рвением. Из уважения не то к начальству, не то к памяти немногословного Шмидта старатели не показывались в карьере ни пешком, ни на самосвалах, ни на бульдозерах. Водки за эти дни было выпито столько, что магазину в центре Ленинграда хватило бы на месяц торговли. Под водку вспоминали Шмидта почему-то не шло из хмельных голов, как тельняшка на нём не хотела вылипать из мяса. Жалели также Генку. Пели охрипшими голосами - без аккомпанемента, потому как, в отличие от мягкотелых геофизиков, старатели ни гитар, ни баб с собою не возили. На четвертый день, опохмелившись студёною водицей, опять сели за рычаги бульдозеров и за баранки БелАЗов. Свободная смена разползлась по карьеру в поисках самородков, и всё пошло по-старому.
К осени на берегу развернулось строительство причала, к которому могли бы швартоваться настоящие грузовые суда. Успели забить сотню метров шпунта и навалить пару тысяч кубов бетона в блоках. Тут начались зимние шторма и, как назло, пришёл в негодность земснаряд. Работы пришлось остановить. За зиму шпунт разметало волною, бетонные блоки растащило в стороны, и весною всё начали сначала, мало задумываясь о том, что причал будет ломать каждую зиму.
Строительство фабрики прерывать не пришлось, поскольку оно и не начиналось. Зато старатели, не подгоняемые ни плановыми заданиями, ни социалистическими обязательствами - таковые имелись, но о них как-то не вспоминали - продолжали и зимою работать в две смены по двенадцатьчасов, без выходных и с редкими банями. В свете прожекторов, горевших почти круглосуточно, по осыпям развороченной взрывами породы по-прежнему бродили люди в полушубках. Как пера Жар-птицы, каждый всё ждал тусклого блеска самородка из-под красноватого, припорошенного снегом грунта.
Прошло ещё полтора года, прежде чем над карьером загрохотала приводами вагонеток маленькая фабрика, а у причала, дождавшись погоды, ошвартовалось морское судно-навалочник дедвейтом пять тысяч тонн с небольшим. Фабрика оказалась как раз там, где похоронили старателя Шмидта. Вначале её собирались ставить на другом плече сопки, откуда удобнее было бы вывозить руду на причал. Но кто-то в Москве, заглянув в расчеты Коли Макавеева и его коллег, решил, что грунт на том месте недостаточно надежен - и, как дети переставляют башню из кубиков, будущую фабрику перенесли в сторону. Могилы Шмидта из Москвы видно не было - а на острове его товарищи старатели и оглянуться не успели, как на месте холмика с крестом зазиял котлован под фундамент грохотного цеха.
Экскаваторщика на строительстве фабрики выволокли из кабины и едва не разорвали на куски, но потом как-то успокоились и разошлись, порешив вечером ещё разок выпить водки за помин немецкой души. Водка была выпита со всею исправностью, но с той поры по острову пошёл слух, что Шмидт является по ночам разным людям, глаза у него стали бельмами, а в остальном как живой даже луком разит. Над разносчиками слуха дружно смеялись, однако слух не улегался и, обрастая новыми подробностями, повторялся на каждой случавшейся на острове попойке. Передавали его уже другие люди, поскольку время старателей на Лопатке подошло к концу.
Артель, обеспечившая своих преемников породой на пять лет работы, к дню пуска фабрики была уже свёрнута. Старатели, всё такие же угрюмые, собрали пожитки - каждому хватило двух рук и спины, чтобы управиться с неприбавившимся за два года багажом - и погрузились уже не на десантное судно, а на причаливший к Северному причалу паром. С палубы парома навстречу им съехала сверкающая чёрная Волга. Рядом с водителем восседал нестарый человек с волевым, но расползшимся к щекам лицом и с маленькими и жесткими глазами. Это был директор фабрики Степан Ильич Сегедин. На острове наступала его эпоха.
В эту эпоху жизнь на Лопатке наладилась и устоялась. По четвергам и воскресеньям паром привозил с материка водку и почту. По субботам для рабочих топилась баня. После смены - не старательской двенадцатичасовой, а КЗоТовской, с восьми до пяти - рабочие мылись и грелись в душевых. Поужинав в фабричной столовой, шли в красный уголок посмотреть телевизор и договориться, кто сегодня в своей комнате организует закуску.
Весной и осенью за плечами у каждого покидавшего фабричные ворота появлялось ружье: глухарями и утками Лопатка была сказочно богата. Крупного и хищного зверя на острове не водилось, но, поскольку в межсезонье стволы далеко никто не убирал, то выстрелы раздавались иногда и летом, и зимою. После этого ближайший паром вывозил на материк покойника в гробу и живого арестованного, держать которого в местной КПЗ было бы хлопотно и небезопасно.
Был и такой эпизод, в котором не прозвучало выстрела, но после которого секретарь директора, крупная ясноглазая красавица Изабелла, тоже покинула остров в цинковом ящике. Она уходила не на пароме, а на личном катере директора, всегда дежурившем у особого пирса в бухте Южной. Сам Сегедин сопровождал Изабеллу на катере до материкового города Сопкового и далее до кладбища в Хабаровске. По официальной версии Изабелла ударилась виском об острый угол, поскользнувшись в ванной. Неофициально по острову шептались о всяком, однако вслух никто ничего не говорил. По возвращении из Хабаровска Сегедин неделю пил, запершись у себя в коттедже, не отвечая на телефонные звонки и не допуская к себе ни главного инженера, ни личного шофёра. Когда эта неделя, наконец, прошла, он появился у себя в кабинете похудевший и почерневший, но чисто выбритый и в свежей рубашке. В тот же день и главный инженер, и начальники цехов, и все остальные руководители вплоть до мастера были жесточайшим образом разнесены за развал производства в период болезни директора. Все встряхнулись, успокоились, и еще через неделю плановые показатели вернулись в график.
После этого случая никаких женщин, во всяком случае при особе директора, на острове не появлялось. Рассказывали, что Степан Ильич, семья которого проживала во Владивостоке, сделался лют до баб, но лишь на материке. Рассказывали также, что в его катере койки в каютах были устроены не одна над другой, а вплотную друг к дружке, и что сопковских женщин на этих койках перебывало видимо-невидимо. Однако проверить это никто не мог: у самого Сегедина не спросишь, а командир его катера был запуган и, мало того что к катеру никого не подпускал, но и про поездки шефа ничего не рассказывал.
Пошла и ещё одна волна слухов после истории с цинковым гробом. Стали говорить, что Изабелла, хоть и зарытая в землю на материке, появляется на острове вместе со старателем Шмидтом и якобы даже устраивает с ним ежегодные шабаши в июньское полнолуние. До ушей директора никто этот слух донести не решился - но, и дойди он до него, Сегедин только отмахнулся бы, ибо был человек практической складки и забот имел по горло. Не о привидениях же и ведьмах еще истории слушать.
Действительно, хотя фабрика и была маленькая, делами её директор распоряжался большими. Выбравшись на материк, он редко задерживался в Сопковом, спеша во Владивосток и часто дальше, в Москву. Его хорошо знали в главке, где начальником удачно стал его однокашник и друг Юрий Павлович Алданов. В самом министерстве Степан Ильич если и не открывал дверей пинком, то и не замирал от робости перед секретарями зам. министров.
Одного короткого взгляда маленьких голубых глаз Сегедину всегда хватало, чтобы решить: стоит с человеком иметь дело или можно его сразу отбросить и забыть. И в своём решении он никогда не ошибался.
Сегедину предлагали возглавить комбинат гораздо ближе к центру, где под его началом оказались бы многие тысячи людей. Он отказался, и не зря. У себя на Лопатке, куда в зимние шторма и паром не заходил и где всего населения едва набиралось две сотни, он власти и возможностей имел во много раз больше.
Карьера Сегедина, крепко сращенная с карьерою Юрия Павловича Алданова который на Лопатке никогда не бывал - перехлёстывалась порою и с карьерой геофизика, высаживавшегося на Лопатке ещё тогда, когда ни Сегедин, ни Алданов о таком острове слыхом не слыхали. Сегедин, всегда лояльный к начальнику и другу, не упускал случая поддержать Алданова в его межминистерской борьбе и ловко подпустить шпильку Министерству геологии например, в виде докладной записки о неудовлетворительном геологическом обеспечении месторождения Лопатка. Министр геологии, до которого доходила записка, пожимал плечами, отпускал ленивое ругательство и давал делу ход: не то чтобы ускоренный, но и без палок в колесах. Потеряв по дороге изрядную часть энергии, обвинение достигало института, который теперь возглавлял Александр Петрович Малкин. Не считая нужным вспоминать, кто именно на материале злополучной электроразведки защитил диссертацию и бодро затопал вверх по служебной лестнице, Александр Петрович вздыхал, приятно улыбался и валил всё на своего предшественника, ушедшего на пенсию. И лишь изредка, так же приятно улыбаясь, Александр Петрович шутливо попрекал давнею историей своего некогда шефа 0Колю Макавеева - в то же время подчеркивая, что он, Александр Петрович, в память старой дружбы ни за что Колю не выдаст и что пусть Коля за ним чувствует себя как за каменной стеной. Коля торопливо кивал и, забывая поблагодарить, убегал к своим расчётам и схемам - и при очередной перестановке кадров его опять забывали сделать начальником отдела.
Так проходили годы.
Водка на острове Лопатка иногда иссякала, но соляр для самосвалов и мазут для ТЭЦ - никогда.
Планы всегда выполнялись на сто два - сто три процента, рабочие с фабрики время от времени возвращались на материк, но их тут же сменяли новые, из которых была роскошь и выбрать, потому что у Сегедина платили хорошо. И всем на самом острове, и во Владивостоке, и в Москве, стало казаться, что так было и будет всегда: Лопаткинское месторождение.
Горно-обогатительная фабрика.
Степан Ильич Сегедин.
* * *
В лихую пору, когда новые люди пришли в ЦК и потащили-поволокли за собою новых людей в министерства и в главки, когда злые сквозняки загуляли по прежде торжественным московским коридорам, случилось нечаянное. Юрий Павлович Алданов почувствовал, что и его кресло уходит из-под хорошо развитых седалищных мышц, встревожился, задумался - и в одном особенно важном разговоре у зам. министра, вздохнул и сдал Сегедина начисто.
Сам Сегедин, хотя и отделенный от Москвы восемью часовыми поясами, неладное почуял сразу - но так быстро развивались события, что он лишь успел перевести четырёхкомнатную квартиру во Владивостоке на имя тёщи, почва для чего была уже подготовлена. Собственная Волга - не чёрная, а практичная бежевая - была с самого начала оформлена на жену, и на её же сберкнижке находилась большая часть сбережений.
В два дня уладив дела во Владивостоке, Сегедин готовился вылететь в Москву, чтобы там на месте спасти то, что ещё можно спасти. В ночь перед вылетом, прямо на тёщиной квартире, его и взяли.
Как любой удачливый руководитель его ранга, Степан Ильич давно знал: было бы желание, а намотать всегда сумеют. Время от времени слышал он рассказы о таких же, как он, директорах, получающих сроки вроде бы за то же самое, что делали и все директора, но не сумевших вовремя что-то согласовать, что-то скрыть, а что-то уладить. При всей своей самоуверенности Степан Ильич не принадлежал к числу тех, кто, слыша о чужих бедах, утешается: Уж со мной-то ничего такого не случится. Уж я-то договорился бы. Уж я... Нет! Сегедин не забывал старинную поговорку про суму и про тюрьму и все эти годы к чёрному дню готовился. И всё-таки, всё-таки: неожидан и оглушающ явился этот ночной, сразу узнанный им звонок в дверь.
Лежать! - приказал Сегедин хлопающей со сна глазами жене. Самому ему не надо было делать усилий, чтобы мгновенно перейти к отчётливому бодрствованию.
Об одном он остро жалел в эту минуту: что не было в диванном ящике автомата. Передёрнуть бы затвор, молнией метнуться в прихожую - и стрелять, стрелять, стрелять прямо через дверь, следя, как в двери неслышно за громом непрерывного огня возникают пулевые пробоины.
Так ясно представлялись Сегедину эти белые звезды в двери, что он даже зубами скрипел, одеваясь не в халат, а сразу в джинсы и в ковбойку. В дверь всё звонили, и звонок уже гремел не просто настойчиво, а угрожающе - и жена, протерев наконец глаза, порывалась сама идти открывать. Сегедин снова крикнул ей:
- Сиди! - и добавил, смягчившись: - Халат лучше одень. Музыка надолго.
И пошёл к дверям, ворочая зачем-то в голове мелкую и ненужную мысль: не проболтался бы новый водитель Славка про то, где спрятано незарегистрированное ружьё. Славка из молодых, да ранних - и как бы не слишком много знает он про Сегедина?
Несколько часов спустя, стиснутый в машине твердыми плечами сотрудников в штатском, Сегедин как наяву увидел перед собою Галину - то сухо застывшую, то вдруг бесполезно хватающую его за руки - и впервые с болью, равной которой не знал, понял: жизнь кончена.
Сегедин не заплакал только потому, что мужику плакать нельзя.
А за этим пониманием, как в лихорадочной волне, навалились мысли о сыне: прочили его в МГУ на юридический, а теперь куда? В стройбат? И о дочери-восьмикласснице: по какой ей дорожке покатиться при отце-арестанте? И вообще о семье: болел он о них душою - когда оставалось время; их одних и любил - если не считать Изабеллы; для них и работал, не щадя себя. Озаботился и насчет квартиры, и насчёт машины - а о главном не подумал. Главное узнал только сейчас: вот настал этот самый чёрный день, и без него, Сегедина - семьи больше нет. Остались пыль и пепел, и никакие машины-сберкнижки тут не помогут. Нечасто баловал он семью посещениями (а если разобраться - зачем жили порознь?); чаще суров, чем ласков бывал с детьми, никогда не сюсюкал и с Галкой - но вырвали его из семьи, и семья стала как зуб без нерва. Не стоять ей теперь, не расти. Эту правду страшнее десятилетнего приговора - он только что прочитал в остановившихся Галкиных глазах. А следом читалась и ещё одна правда: сам он, властный и решительный хозяин, известный в стране производственник - весь континент под расставленными ногами! - вне семьи оказался как тот выдернутый из зуба нерв, который стоматолог небрежно стряхивает в плевательницу.