Страница:
— У тебя ноги больные, да? Ты поэтому падаешь?
Она вздыхает почти с облегчением.
— Да, ноги. Туда кровь плохо поступает.
— Ты все врешь! Когда болят ноги это не заразно. А тетя Роза говорит, что нельзя трогать твои вещи и твою посуду.
Он опять отстает и делает вид, будто незнаком с ней. Она оборачивается, кажется, что ее седые волосы покрыты желтой пылью, будто полвека пролежали под землей. Он нагоняет ее.
— Почему ты не ответила, когда я спросил, какая ты была маленькой?
— Потому что я забыла.
— Неправда. Человек не может забыть, какой он был маленьким. Даже если это было сто лет назад.
— Почему, скажи на милость?
— Потому что только тогда люди и бывают счастливы.
— Потому что ты счастлив, да?
— Ну да. Хоть это и нелегко, потому что взрослые мешают, все им кажется, что это невоспитанно или невежливо. Расскажи, какая ты была?
— Мы жили в деревне. Далеко отсюда. Под Квебеком. У меня были светлые волосы, и я уже тогда была больна.
Вдруг она останавливается и показывает ему на той стороне улицы маленький домик из красного кирпича с зеленой крышей и тоже с подворотней.
— Смотри. Вот он.
— Кто?
— Наш дом. В нем поселились твои дедушка и бабушка, когда мы переехали в город. Мы всегда жили в этом квартале.
— Значит, и мы тоже приехали из деревни?
В ее голосе опять звучат злобные нотки.
— Вы? Еще чего придумал, городское отродье! Если бы мы сюда не приехали, твоя мать никогда бы…
Она не договаривает и толкает дверь небольшой лавочки, приказав ему ждать ее на тротуаре.
Улица мгновенно заполняется народом, как будто прозвонил звонок на перемену: дети гоняются друг за другом, играют в шарики, шлепая по лужам, старухи греются на солнышке у порога своих домов, по мостовой едут машины, обдавая его грязью, и среди них — повозка с хрустящей картошкой; толстяк в засаленном фартуке на сей раз один и дремлет, уставившись на тощий круп своей клячи.
— Вот это и есть наш знаменитый племянник. Настоящий дикарь, людей боится. Всего доброго, мадам Босежур…
Тетка показывает на него пальцем, чтобы его не дай бог не спутали с другими детьми. Выйдя из лавки, она засовывает коричневый бумажный пакет в большую кожаную сумку и протягивает ему.
— Осторожно, там бутылки.
— Ты же обещала мороженое!
— Мы еще не все купили. Получишь после ужина.
— Что же ты сама свои бутылки не тащишь?
— Ты же мужчина.
— Нет, я дикарь, ты сама сказала.
— Я не хотела тебя обидеть. Просто ты еще не привык к людям.
Он берет сумку, потому что ему жалко ее больные ноги и потому что так он вроде бы при деле. Ему хотелось бы дослушать про мать до конца, но он боится, как бы тетка чего-то не разрушила. Они прошли мимо еще одной церкви.
— А что такое старая дева?
Она не сердится и отвечает как само собой разумеющееся:
— Как что такое? Женщина, которая не вышла замуж.
— Я не об этом спрашиваю. Почему она не нашла себе мужа?
— Потому что наш отец умер и надо было помогать семье.
— Значит, если бы твой отец был жив, ты бы нашла себе мужа?
— Может быть. Не знаю.
— А я вот знаю! Все это неправда. Это потому, что ты не любишь мужчин, а не любишь ты их из-за того, что увечная.
Она опять останавливается. Руки ее, сжимающие черный кожаный ридикюль, выцветший от времени, слегка дрожат. Чтобы успокоить ее, он спешит добавить:
— Вот так же и счастливые дети вырастают и становятся какими-то увечными. Поэтому я тебя и спрашивал, какая ты была.
Но тетка, оказывается, остановилась просто у очередной лавки. Она снова велит ему подождать. И тут же возвращается еще с одним коричневым пакетом, точно таким же, как первый, и засовывает его в сумку. Ручки у сумки вытягиваются, и ему приходится тащить ее, согнув локоть, чтобы она не волочилась по земле.
Тетка сворачивает на улицу Лагошетьер, и он долго плетется за ней следом. Она то и дело оглядывается, чтобы убедиться, идет ли он за ней, и напомнить, чтобы он был поосторожнее с бутылками. Ему хочется изо всех сил подтолкнуть ее, пусть бежит бегом, они ведь приближаются к дому мамы Пуф, и он боится, что его увидят. Но она шагает все так же тяжело, все так же шлепая растоптанными туфлями. Не поворачивая головы, он краешком глаза замечает одного из близнецов — тот бьет мячом о стенку подворотни, — поэтому он спешит нагнать тетку, и они уже вместе направляются к дядиному дому. И снова она просит его подождать у магазина, на углу улицы Плесси.
Он ставит сумку на землю, садится на ступеньки; вдали виден мост, который кажется поразительно легким, а по обе стороны узкой улицы тянутся вереницы столбов, похожих на ободранные бурей деревья, позолоченные косыми лучами солнца.
Заметив совсем рядом на тротуаре длинную тень, он переводит взгляд и видит высокие желтые сапоги и цепь со свинцовым шариком на конце.
— Ей богу, эту соломенную башку я вроде бы знаю, но вот упаковочка… — Крыса даже присвистнул от восхищения. — Ну и красавчик же ты, ни дать ни взять папенькин сынок! Рыженькая будет от тебя без ума.
Пьеро изо всех сил тянет к себе цепь — из таких ручищ, как у Крысы, так просто ее не вырвешь.
— Спокойно, Пьеро. Эти игрушки не для малых ребят. Будешь себя хорошо вести, подарю тебе цепочку поменьше.
Он нагибается и, не выпуская цепь, шарит своими ручищами в черной сумке.
— Шляешься по пивным со своей забулдыгой-тетушкой?
— Не суйся в чужие дела, Крыса. Бутылки тяжелые, а у нее больные ноги.
— Вот-вот, а бутылки-то с пивом. Она закупает понемножку в разных лавочках, чтобы люди не узнали, сколько всего она купила, но всем давно известно, что в ноги ей пиво ударяет.
— А зачем ей столько пива?
— Затем же, зачем и другим: чтобы влить себе отраву в мозги. Но чем больше пьешь, тем внутри кислее.
— Так вот почему от нее так пахнет…
Крыса долго хрипит где-то наверху, но ему, видно, не больно: просто время от времени у него что-то подкатывает к горлу, и он пережидает, пока это пройдет. Свинцовый шарик висит неподвижно возле желтого сапога прямо у него перед глазами. Его взгляд скользит по цепи вверх, и он видит длинные девичьи пальцы, судорожно сжатые на груди, и потом лицо, белое как мел, окруженное длинными черными космами. Какой-то он весь длинный и корявый, как столбы на улице.
— Тебе не лучше, Гастон?
Смех Крысы бьет ему прямо в лицо, потому что тот вдруг присел на корточки и впился в него своими бледно-зелеными глазами.
— Никогда еще так хорошо не было. Весна! Кругом распускаются девушки с такими улыбками, что кажется, только бы и делал, что…
— Что делал, Крыса?
— Ах ты, петушок, за каменными стенами этому не учат. Что бы делал?.. Улыбки бы гасил, вот что.
— Мне не нравится, когда ты так говоришь. Даже не знаю, будем ли мы с тобой дружить.
— Может, тебе тетушки напели, что я не был другом Марселя…
— Ничего они мне не напели. Я сам додумался. Ты и на цветы злишься, и девушек не любишь.
— Сам додумался? Это я-то не люблю девушек?
— Да, ты. Ты стараешься сделать им зло, а они все терпят, потому что они добрые… а может, я ничего не понимаю. Мне неприятно видеть тебя с Изабеллой.
— И с Джейн тоже.
Смех опять потрескивает у Крысы в груди, как огонь в печке.
— Очень я тебя испугался! Новый петушок завелся в курятнике, нас, значит, теперь двое?
Он оглядывается на дверь, но из магазина не доносится даже звука голосов.
— Это бакалея Пеллетье. Запомни, пригодится.
— А мне-то что за дело. Ты командуешь Изабеллой, и она тебя слушается. А вид у нее такой гордый.
— Мне может понадобиться, чтобы ты запомнил эту бакалею. Будем делать с тобой большие дела.
— Нет, Крыса. Поначалу я думал, что ты станешь мне все объяснять, чего я не понимаю, потому что ты не по-настоящему взрослый, но ты меня еще хуже запутал… ты тоже злой, только по-другому.
— Слушай, старик, кажется, мой трамвай идет. Мы еще увидимся. Я не допущу, чтобы ты тут барахтался один, слишком уж ты беленький.
— Но я тебя все-таки люблю, из-за Марселя…
Он почти кричит, потому что узкая улица вдруг заполняется грохотом несущейся повозки.
— Посмотри на меня, я только что от врача. От врача, понимаешь! Весна. Проклятая весна! Этот врач решил накачать мне легкие воздухом, как шины. Так что на девушек мне недолго еще любоваться. Но уж я вам напоследок устрою такой спектакль, что только держись! Вот и все, привет!
Голос взлетает слишком высоко и срывается. Крыса резко встряхивает его за плечо, и глаза его что-то застилает, потом быстро вскакивает и прыгает на задок мольсоновской повозки, которая даже не притормаживает возле него.
В ту же минуту выходит тетка.
— Эй, старая! Можете не утруждаться, мы закинем вам бочонок по дороге!
Здоровенные откормленные битюги цокают подковами, бочонки наскакивают друг на друга, и длинная фигура Крысы на задке качается, как облетевшее дерево, готовое вот-вот надломиться.
Тетка ничего не видит и не слышит.
— Ну все. Пошли домой.
— Зачем ты пьешь пиво? Помоги, а то мне тяжело. Он уже не понимает — то ли взгляд у нее недобрый, то ли ее голубые глаза попросту выцвели, они как облезлые шарики, которые, утратив свою матовость, становятся шершавыми на ощупь. Она тоже тяжело дышит, но не хрипит, как Крыса, а раздувает ноздри, и жилы на шее западают, но он не слышит ни звука. Воздух то ли не попадает внутрь, то ли тонет во всей этой дряблости. Ее рука, подхватившая сумку, сразу становится влажной. Он смотрит на нее равнодушным взглядом. Для него она совсем чужая, она так же непричастна к его жизни, как деревянные столбы или слово КИК, выведенное большими красными буквами над дверью бакалеи. Она медленно шагает, ничего не отвечая. Он настойчиво повторяет все тем же равнодушным тоном:
— Зачем ты пьешь пиво? Гастон сказал, что это отрава.
Она что-то жует, и лицо ее совсем багровеет.
— Я и без того больна, а тут еще ты на мою голову! Ты просто звереныш, у тебя нет сердца, ты только и думаешь, как бы сказать что-нибудь пообиднее.
— Это не ответ. Если ты больна, почему ты не ложишься в больницу?
— Потому что у меня есть дом и…
Сумка выскальзывает из рук, но она удерживает ее коленом, бутылки громко звякают. Она низко надвигает шляпку, и он опять видит крупную слезу, но это его не трогает, потому что она вылилась просто так, как, бывает, течет из носа. Она не плачет, просто из глаз что-то льется, и все тут.
— Так вот знай, без пива я бы давно умерла. Оно подкрепляет. И мне надоели твои хулиганские вопросы. Будь моя воля, ты бы никогда к нам не приехал. Твой дядя чересчур уж добрый.
— Я еще не знаю, добрый он или злой. Он всегда молчит.
— Я ему все расскажу!
— Вот тогда я и увижу, какой он добрый.
— Негодяй, а на чьи деньги куплены твои новые штаны?
— Не нужны мне ваши штаны. У меня такие впервые, я вроде бы на себя не похож стал.
Он усаживается на край тротуара и с любопытством смотрит на двух псов, которые с грозным видом рычат друг на друга посреди улицы.
— Идем. Заработай хотя бы ужин.
Он не трогается с места. Она пожимает плечами, подымает сумку и тащит, уперев ее себе в живот. На другой стороне улицы в широко распахнутую дверь он видит китайца с бородкой, который сидит в полумраке на низеньком помосте, поджав под себя ноги, и неторопливо что-то шьет, далека отводя иголку. Он пересекает улицу, входит в лавочку, встает на колени перед помостом и удивляется, как удается китайцу хоть что-то разглядеть в такой тьме. Понаблюдав за ним некоторое время, он убеждается, что тамошний их Китаец на китайца вовсе и не похож, скорее уж, он эскимос. А тот, что перед ним, настоящий, все шьет и шьет, в одном и том же ритме, не поднимая глаз, будто он не человек, а заводная кукла.
За спиной у него кто-то лопочет, будто глухонемая ключница. Оказывается, там есть еще один китаец, помоложе, совсем кругленький; он чем-то недоволен и с раздражением швыряет простыни в плетеную корзину. Пьеро улыбается ему, но тот продолжает лопотать, не обращая на него внимания. Выходя из лавочки, где стоит такой приятный влажный запах, он слегка машет рукой, желая убедиться, что старик не слепой: китаец так и не поднял головы, все так же прилежно снуя иглой с невидимой нитью, но в его маленьких, словно бы с зашитыми уголками глазках промелькнула улыбка.
Тетка уже успела дойти до богадельни, ее черная сумка стоит на тротуаре, а сама она обмахивается шляпкой. Она такая уродливая, старая и больная, что ему даже становится чуточку жалко ее, и он бежит к ней, спрашивая себя, впрочем без особого интереса, когда именно ее перестали любить и когда вообще человек перестает быть ребенком и понимает, например, что он горбат, и начинает нарочно делать больно другим, так как знает, что будет всю жизнь одинок и останется все таким же в глазах окружающих.
— Я сейчас видел китайца, он сидит целый день на досках, как прикованный, и шьет. Он мне улыбнулся.
Он берет сумку обеими руками и закидывает себе за плечо. Она идет за ним молча, раскрыв рот, чтобы легче было дышать.
— Если я скажу, что постараюсь тебя полюбить, ты тоже меня полюбишь?
Они уже подошли к дому. Тетя медленно поднимается по лестнице, не говоря ни слова.
— Раз ты не отвечаешь, значит, «нет»?
Она останавливается передохнуть на площадке второго этажа.
— Иди вперед! Ты без конца все спрашиваешь из чистой вредности. Вылитый отец.
Он уже не пытается ни в чем разобраться. Раз и навсегда решает не задавать больше вопросов, и ему кажется, что люди даже сами себя видят такими, какими их видят другие, или, скорее всего, вообще ничего не видят, кроме стен, за которые не желают выходить и куда не желают впускать других.
А вдруг Джейн сумеет ему все объяснить, ведь она уже привыкла. Но даже про Джейн он не знает, как она сама все видит.
Уходя из дому, тетя Роза велела ему отправляться следом за ней в церковь. Он пообещал, лишь бы она поскорее ушла, а сам выскочил на зеленую галерею. И вот он ходит по ней взад-вперед, поглядывая на улочку, где нет ни души. Перегнувшись через перила, он стучит в ставню, ту, что напротив дядиного кабинета, но никто не отзывается. Тогда он усаживается на складной стул, еще не просохший после дождя, и пытается себе представить, как Джейн, томящаяся в заточении у бабушки, улыбается ему сквозь планки ставен.
Последнее время он испытывает симпатию к тете Эжени, самой младшей из сестер, хотя она его вообще не замечает; но стоит тете Эжени появиться в доме, как на нее обрушивается тетя Мария и не дает ей слова сказать. Поэтому Эжени старается прийти как можно позже со своей фабрики, как можно меньше проводит времени за столом и уходит в церковь, но не в ближнюю, а в дальнюю — в церковь Святого Петра, куда, по мнению Марии, ходят только всякие модные дамы и вертихвостки вроде нее, из тех, что кроят воротнички по два цента за штуку. И вообще она только о еде и думает, чавкает за столом, как в хлеву, трещит без умолку, докучает никому не интересными сплетнями дяде, который и без того устает на работе, проматывает, дура, все свое жалованье, будто дядя станет ее в старости содержать. Эжени прямо ей никогда не отвечает, разговаривает с тетей Розой или расспрашивает о новостях с фронта дядю, который, не желая вмешиваться в склоку, произносит обычно за столом не больше трех фраз.
— Вы как кошка с собакой, — вставляет иногда тетя Роза, гремя кастрюльками.
А он тем временем, не чувствуя на себе вечного пристального взгляда тети Марии, пользуется случаем, чтобы спокойно поесть.
Сегодня вечером Эжени даже вышла из-за стола, не дождавшись десерта, и заявила, что отныне будет обедать в ресторане.
— Ну конечно, тебе бы только шляться, в твои-то годы!
— Боже мой! Эжени, ты же знаешь, что она больна. Не обижайся на нее.
Но Эжени удалилась в свою комнату рядом с кухней, где она живет вместе с тетей Розой, а когда вышла, на весь дом разнесся аромат цветов.
— От тебя пахнет потаскухой! Иди, греховодничай, сможет, наверстаешь упущенное!
На безопасном расстоянии от Марии, уже стоя в дверях, тетя Эжени все-таки швырнула в нее ответный камень:
— Зато уж ты никогда не наверстаешь! Стоило им тебя увидеть, как они тут же испарялись. А Наполеону кто помешал жениться?
Дядя спокойно свернул салфетку и навел порядок:
— Тихо! Прекратите сейчас же! Разбирайтесь в другом месте. — И без всякого перехода объявил: — Все кончится раньше, чем мы предполагали. Американцы вышли на финишную прямую. Паттон делает сто миль в день. А наши канадцы на севере взяли Фалез, но это им дорого обошлось. Патрон даже в конторе не появляется, так он беспокоится, хотя от полковника приходят письма…
— Неужели к лету все кончится, Нап? Слишком уж быстро! Не хватит работы для тех, кто вернется.
Дядя ничего не отвечает и уходит в ванную с английской газетой в руках.
Подумав, он решил, что Паттон — это, скорее всего, знаменитая беговая лошадь, но сто миль в день совсем не так много, не больше, чем делает за сутки пароход.
Тетя Мария спокойно собралась и тоже ушла в церковь, даже не сказав ему ни слова; ее смягчившийся взгляд выражал облегчение, оттого что закончился такой утомительный день. А он остался помочь тете Розе вымыть посуду.
Потеряв наконец терпение, он уходит с галереи и отправляется на разведку на балкон, но с удивлением останавливается в столовой, увидев, как дядя, все еще при галстуке и в жилете, не сняв даже резинки с рукавов сорочки, играет на пианино и заходящее солнце освещает раскрытую перед ним тетрадь.
Дядя вглядывается в тетрадь, вытянув вперед крупную седую голову, потом его короткие пухлые пальцы пробегают по клавиатуре, едва касаясь клавиш. Целую минуту льется почти прекрасная музыка, потом дядя прерывает игру, проводит указательным пальцем по странице, берет еще несколько нот, но что-то, видно, его не удовлетворяет, и он проигрывает этот пассаж еще несколько раз, а затем, не останавливаясь, снова повторяет начало, которое было почти прекрасным, и теперь это почти прекрасное длится чуточку дольше, потому что к нему присоединились еще новые звуки. Тут дядя отодвигает свой толстый зад, подтягивает брюки, берет стакан, стоящий на пианино, и отхлебывает глоток какой-то желтой жидкости. Прежде чем проглотить эту жидкость, он медленно полощет ею рот, поддергивает манжеты, придвигается ближе к пианино, снова сует нос в тетрадь, и все начинается сначала.
Воспользовавшись перерывом, он проскальзывает за дядиной спиной на балкон. В обеих церквах трезвонят колокола, и женщины в шляпках — многие из них с детьми — идут кто в ближнюю церковь, кто в дальнюю, здороваясь со знакомыми, и ускоряют шаг при встрече с мужчинами, которые прогуливаются маленькими группками без пиджаков и в подтяжках. Улица почти такая же оживленная, как в день похорон. Даже не взглянув на соседний балкон, он возвращается в гостиную.
Дядя поглощен игрой; в ореоле заходящего солнца он похож на святого Иосифа, успевшего стать дедушкой и отрастить брюшко. Теперь дядя играет не останавливаясь, покачивая в такт музыке головой; временами мелодия звучит очень громко, словно в дяде просыпается совсем другой человек, который оживает только, когда теток нет дома, а то, что он играет, тоже никак не вяжется с будничным дядиным обликом: что-то очень изящное, как кружева, что-то порхающее, словно колышутся старинные женские юбки, длинные и широкие, — точно такая музыка слышалась ему, когда он читал, как принцесса, покраснев, присела на балу в реверансе или как дама в белом, изнемогавшая от гибельной любви, поверяла инструменту последние вздохи своей смертельно раненной души.
Он закрывает глаза, стараясь забыть, что музыка эта рождается под толстыми дядиными пальцами, забыть про его зад, заполнивший собой весь табурет, и думать только о музыке и о Джейн, которая на миг заливает всю комнату рыжим золотом, заполняет ее своим голосом, текучим, как дождь, малиновыми прохладными губами, касающимися его шеи и его уха, белой кожей в солнечных крапинках и своим смиренно-гордым смехом. Звуки музыки вырывают его из пустыни дня, пробуждают в нем тоску по Джейн, но он счастлив этой тоской и чувствует, что готов претерпеть любое в этом доме, пока здесь живет Джейн, даже если он не будет ее видеть, потому что в один прекрасный день она подошла к нему, такая же одинокая, как он сам, и подарила ему нечаянную, живую радость, скорчив рожицу, и отныне она живет в нем, настоящая, невыдуманная, и нет нужды запирать окна и двери, чтобы удержать ее.
Хорошо бы отправиться с белочкой в путешествие — понятно, не в обыкновенном поезде, а просто идти куда глаза глядят, но только вдвоем, без всяких взрослых, и чтобы никто не преграждал им путь; они ели бы что придется, ночевали бы где попало, то у одной мамы Пуф, то у другой, росли бы вместе, радуясь друг другу, и вместе узнавали бы мир, у них были бы общие воспоминания, и, раз они любили бы друг друга, им не надо было бы притворяться, что они уже взрослые. В огромном городе, где пройдешь десяток улиц и тебя ни одна душа не узнает, что с ними может случиться худого? Они такие же дети, как и другие, и никто не станет их спрашивать, кто они и куда направляются, потому что они — Джейн и Пьеро, девочка и мальчик, которые вместе играют и гуляют, и, разумеется, у них где-нибудь есть дом, ведь они же не плачут, а только смеются. Интересно, что делают с детьми, которые ночью бродят одни по улицам? Наверное, придется подыскать себе какой-нибудь заброшенный домишко, вроде того, каменного, под мостом, где он так и не нашел своих истоков.
Он подходит к дяде, который как раз допил свою жидкость и сидит, уткнувшись в тетрадь с закорючками, похожими вовсе не на музыку, а просто на бессмысленные знаки чужого языка.
— Разве ты не пошел с тетей в церковь?
— Чтобы играть, надо в тетрадь смотреть, да?
Дядя опускает крышку пианино, берет тетрадь, на минуту задерживает ее в руке, словно собираясь ответить, но потом кладет на место.
— Поди погуляй. И возвращайся вместе с тетями.
Солнце пылает на его лице, от него пахнет йодом.
— Ты играешь очень красиво. Потому я и спрашиваю, откуда берется музыка, из тетради или нет?
— Конечно! Не я же ее сочиняю.
— А кто сочиняет?
— Иди погуляй. Не стану же я сейчас объяснять тебе, что такое музыка.
— Чтобы ее сочинять, нужно пианино? Значит, и ты бы мог?
— Я ничего не сочиняю, все написано в тетради.
— Выходит, это все равно что буквы. Нажимаешь на клавиши, а потом записываешь? Как диктант, да?
Вместо ответа дядя встает, берет пустой стакан, газету, лежащую на кресле, и скрывается в своем кабинете.
Оставшись один, он приподнимает крышку и нажимает на клавиши, сначала еле-еле, одной рукой, потом обеими, но очень быстро смиряется с мыслью, что музыка у него не получается, как всю жизнь он смирялся с тем, что чего нет, того нет. Но он не понимает, в чем здесь дело: то ли это особый дар, которым награждены лишь немногие, как, например, у Жюстена высокий рост и умение ходить на руках, или же этому можно научиться в школе. Он пойдет сейчас к дяде в кабинет, потому что ему необходимо это узнать, и вообще он уже достаточно долго ждал и имеет право наконец выяснить, почему дядя непохож на свои рождественские подарки.
Дядя сидит в кабинете и читает газету, как будто он один в целом мире, раскинувшись в большом кресле, придвинутом к дивану, тому самому, где он спит, когда дядя соизволит уйти на ночь в свою спальню, положив по обыкновению трубку в пепельницу, почти под самым его носом, так что в кабинете потом всю ночь пахнет табаком.
— Почему ты не хочешь объяснить, как делается музыка? Ты сейчас не занят. И мы одни дома.
Голубые глаза, выглянувшие из-за газеты, становятся вдруг сердитыми, а голос жестким:
— Ты все еще здесь! Почему ты меня не слушаешься? Ты мал еще, чтобы разбираться в музыке, и вообще это не для тебя.
— Почему не для меня? Раз она мне нравится?
— Потому что ты никогда не будешь играть. Ты станешь учиться ремеслу.
— А разве ремесло мешает музыке? Почему?
— Потому что ты мне надоел!
Дядя встает и яростно размахивает газетой.
— Уходи!.. Уходи!..
Дядя наступает на него, тыча газетой ему в грудь, и все кричит:
— Уходи!.. Уходи!..
Но он не двигается с места, и дядя, поняв наконец, что газета — это все-таки не палка, снова усаживается в кресло и пытается раскурить трубку, но так пыхтит, что спичка гаснет.
Ему гораздо больнее от этого дядиного гнева, чем от вечного ворчания теток. До сегодняшней дядиной музыки он и впрямь верил, что дядя только притворяется круглым, упитанным господином, ужасно занятым, молчаливым, который открывает рот лишь затем, чтобы сообщить последние новости с фронта; верил, что дядино равнодушие к нему и то, что он не подпускает его к себе, — все это лишь для того, чтобы лучше скрыть тайну, которая в один прекрасный день откроется, и вся его жизнь пойдет иначе. Поэтому-то он долго приглядывался к дяде, наблюдал за ним, как за посторонним, с холодным вниманием, потому что со взрослыми надо быть ко всему готовым, держаться начеку и, главное, не приписывать им того, чего в них нет, а ждать знака, который помог бы разгадать их игру. Но дядя оказался чересчур сильным, он не только ничем себя не выдал, но даже изображал холодность, граничащую с враждебностью. С тех пор как он покинул кольцо стен, Голубой Человек с головокружительной быстротой исчез в зыбком, обманчивом тумане, оставив его одного в пустоте, где смысл всего происходящего ускользает от него; и вчера, раздирая на клочки черную тетрадь — вещественное доказательство своего позора, — он почти поверил, что жизнь и вправду такова, какой предстает перед ним, когда он пытается взглянуть на нее со стороны — холодная и чуждая, — и никакой другой жизни нет, а сам он будет всегда одинок среди людей и вещей, и никто более сильный не протянет ему руки; даже Голубой Человек застрял где-то на полпути между прочитанным и правдой, между тем, что он выдумывал, чтобы оказаться под чьей-то надежной защитой, и беспощадным дневным светом, который ничего не оставляет в тени и высветляет, в конечном счете, возможно, не одну только видимость.
Она вздыхает почти с облегчением.
— Да, ноги. Туда кровь плохо поступает.
— Ты все врешь! Когда болят ноги это не заразно. А тетя Роза говорит, что нельзя трогать твои вещи и твою посуду.
Он опять отстает и делает вид, будто незнаком с ней. Она оборачивается, кажется, что ее седые волосы покрыты желтой пылью, будто полвека пролежали под землей. Он нагоняет ее.
— Почему ты не ответила, когда я спросил, какая ты была маленькой?
— Потому что я забыла.
— Неправда. Человек не может забыть, какой он был маленьким. Даже если это было сто лет назад.
— Почему, скажи на милость?
— Потому что только тогда люди и бывают счастливы.
— Потому что ты счастлив, да?
— Ну да. Хоть это и нелегко, потому что взрослые мешают, все им кажется, что это невоспитанно или невежливо. Расскажи, какая ты была?
— Мы жили в деревне. Далеко отсюда. Под Квебеком. У меня были светлые волосы, и я уже тогда была больна.
Вдруг она останавливается и показывает ему на той стороне улицы маленький домик из красного кирпича с зеленой крышей и тоже с подворотней.
— Смотри. Вот он.
— Кто?
— Наш дом. В нем поселились твои дедушка и бабушка, когда мы переехали в город. Мы всегда жили в этом квартале.
— Значит, и мы тоже приехали из деревни?
В ее голосе опять звучат злобные нотки.
— Вы? Еще чего придумал, городское отродье! Если бы мы сюда не приехали, твоя мать никогда бы…
Она не договаривает и толкает дверь небольшой лавочки, приказав ему ждать ее на тротуаре.
Улица мгновенно заполняется народом, как будто прозвонил звонок на перемену: дети гоняются друг за другом, играют в шарики, шлепая по лужам, старухи греются на солнышке у порога своих домов, по мостовой едут машины, обдавая его грязью, и среди них — повозка с хрустящей картошкой; толстяк в засаленном фартуке на сей раз один и дремлет, уставившись на тощий круп своей клячи.
— Вот это и есть наш знаменитый племянник. Настоящий дикарь, людей боится. Всего доброго, мадам Босежур…
Тетка показывает на него пальцем, чтобы его не дай бог не спутали с другими детьми. Выйдя из лавки, она засовывает коричневый бумажный пакет в большую кожаную сумку и протягивает ему.
— Осторожно, там бутылки.
— Ты же обещала мороженое!
— Мы еще не все купили. Получишь после ужина.
— Что же ты сама свои бутылки не тащишь?
— Ты же мужчина.
— Нет, я дикарь, ты сама сказала.
— Я не хотела тебя обидеть. Просто ты еще не привык к людям.
Он берет сумку, потому что ему жалко ее больные ноги и потому что так он вроде бы при деле. Ему хотелось бы дослушать про мать до конца, но он боится, как бы тетка чего-то не разрушила. Они прошли мимо еще одной церкви.
— А что такое старая дева?
Она не сердится и отвечает как само собой разумеющееся:
— Как что такое? Женщина, которая не вышла замуж.
— Я не об этом спрашиваю. Почему она не нашла себе мужа?
— Потому что наш отец умер и надо было помогать семье.
— Значит, если бы твой отец был жив, ты бы нашла себе мужа?
— Может быть. Не знаю.
— А я вот знаю! Все это неправда. Это потому, что ты не любишь мужчин, а не любишь ты их из-за того, что увечная.
Она опять останавливается. Руки ее, сжимающие черный кожаный ридикюль, выцветший от времени, слегка дрожат. Чтобы успокоить ее, он спешит добавить:
— Вот так же и счастливые дети вырастают и становятся какими-то увечными. Поэтому я тебя и спрашивал, какая ты была.
Но тетка, оказывается, остановилась просто у очередной лавки. Она снова велит ему подождать. И тут же возвращается еще с одним коричневым пакетом, точно таким же, как первый, и засовывает его в сумку. Ручки у сумки вытягиваются, и ему приходится тащить ее, согнув локоть, чтобы она не волочилась по земле.
Тетка сворачивает на улицу Лагошетьер, и он долго плетется за ней следом. Она то и дело оглядывается, чтобы убедиться, идет ли он за ней, и напомнить, чтобы он был поосторожнее с бутылками. Ему хочется изо всех сил подтолкнуть ее, пусть бежит бегом, они ведь приближаются к дому мамы Пуф, и он боится, что его увидят. Но она шагает все так же тяжело, все так же шлепая растоптанными туфлями. Не поворачивая головы, он краешком глаза замечает одного из близнецов — тот бьет мячом о стенку подворотни, — поэтому он спешит нагнать тетку, и они уже вместе направляются к дядиному дому. И снова она просит его подождать у магазина, на углу улицы Плесси.
Он ставит сумку на землю, садится на ступеньки; вдали виден мост, который кажется поразительно легким, а по обе стороны узкой улицы тянутся вереницы столбов, похожих на ободранные бурей деревья, позолоченные косыми лучами солнца.
Заметив совсем рядом на тротуаре длинную тень, он переводит взгляд и видит высокие желтые сапоги и цепь со свинцовым шариком на конце.
— Ей богу, эту соломенную башку я вроде бы знаю, но вот упаковочка… — Крыса даже присвистнул от восхищения. — Ну и красавчик же ты, ни дать ни взять папенькин сынок! Рыженькая будет от тебя без ума.
Пьеро изо всех сил тянет к себе цепь — из таких ручищ, как у Крысы, так просто ее не вырвешь.
— Спокойно, Пьеро. Эти игрушки не для малых ребят. Будешь себя хорошо вести, подарю тебе цепочку поменьше.
Он нагибается и, не выпуская цепь, шарит своими ручищами в черной сумке.
— Шляешься по пивным со своей забулдыгой-тетушкой?
— Не суйся в чужие дела, Крыса. Бутылки тяжелые, а у нее больные ноги.
— Вот-вот, а бутылки-то с пивом. Она закупает понемножку в разных лавочках, чтобы люди не узнали, сколько всего она купила, но всем давно известно, что в ноги ей пиво ударяет.
— А зачем ей столько пива?
— Затем же, зачем и другим: чтобы влить себе отраву в мозги. Но чем больше пьешь, тем внутри кислее.
— Так вот почему от нее так пахнет…
Крыса долго хрипит где-то наверху, но ему, видно, не больно: просто время от времени у него что-то подкатывает к горлу, и он пережидает, пока это пройдет. Свинцовый шарик висит неподвижно возле желтого сапога прямо у него перед глазами. Его взгляд скользит по цепи вверх, и он видит длинные девичьи пальцы, судорожно сжатые на груди, и потом лицо, белое как мел, окруженное длинными черными космами. Какой-то он весь длинный и корявый, как столбы на улице.
— Тебе не лучше, Гастон?
Смех Крысы бьет ему прямо в лицо, потому что тот вдруг присел на корточки и впился в него своими бледно-зелеными глазами.
— Никогда еще так хорошо не было. Весна! Кругом распускаются девушки с такими улыбками, что кажется, только бы и делал, что…
— Что делал, Крыса?
— Ах ты, петушок, за каменными стенами этому не учат. Что бы делал?.. Улыбки бы гасил, вот что.
— Мне не нравится, когда ты так говоришь. Даже не знаю, будем ли мы с тобой дружить.
— Может, тебе тетушки напели, что я не был другом Марселя…
— Ничего они мне не напели. Я сам додумался. Ты и на цветы злишься, и девушек не любишь.
— Сам додумался? Это я-то не люблю девушек?
— Да, ты. Ты стараешься сделать им зло, а они все терпят, потому что они добрые… а может, я ничего не понимаю. Мне неприятно видеть тебя с Изабеллой.
— И с Джейн тоже.
Смех опять потрескивает у Крысы в груди, как огонь в печке.
— Очень я тебя испугался! Новый петушок завелся в курятнике, нас, значит, теперь двое?
Он оглядывается на дверь, но из магазина не доносится даже звука голосов.
— Это бакалея Пеллетье. Запомни, пригодится.
— А мне-то что за дело. Ты командуешь Изабеллой, и она тебя слушается. А вид у нее такой гордый.
— Мне может понадобиться, чтобы ты запомнил эту бакалею. Будем делать с тобой большие дела.
— Нет, Крыса. Поначалу я думал, что ты станешь мне все объяснять, чего я не понимаю, потому что ты не по-настоящему взрослый, но ты меня еще хуже запутал… ты тоже злой, только по-другому.
— Слушай, старик, кажется, мой трамвай идет. Мы еще увидимся. Я не допущу, чтобы ты тут барахтался один, слишком уж ты беленький.
— Но я тебя все-таки люблю, из-за Марселя…
Он почти кричит, потому что узкая улица вдруг заполняется грохотом несущейся повозки.
— Посмотри на меня, я только что от врача. От врача, понимаешь! Весна. Проклятая весна! Этот врач решил накачать мне легкие воздухом, как шины. Так что на девушек мне недолго еще любоваться. Но уж я вам напоследок устрою такой спектакль, что только держись! Вот и все, привет!
Голос взлетает слишком высоко и срывается. Крыса резко встряхивает его за плечо, и глаза его что-то застилает, потом быстро вскакивает и прыгает на задок мольсоновской повозки, которая даже не притормаживает возле него.
В ту же минуту выходит тетка.
— Эй, старая! Можете не утруждаться, мы закинем вам бочонок по дороге!
Здоровенные откормленные битюги цокают подковами, бочонки наскакивают друг на друга, и длинная фигура Крысы на задке качается, как облетевшее дерево, готовое вот-вот надломиться.
Тетка ничего не видит и не слышит.
— Ну все. Пошли домой.
— Зачем ты пьешь пиво? Помоги, а то мне тяжело. Он уже не понимает — то ли взгляд у нее недобрый, то ли ее голубые глаза попросту выцвели, они как облезлые шарики, которые, утратив свою матовость, становятся шершавыми на ощупь. Она тоже тяжело дышит, но не хрипит, как Крыса, а раздувает ноздри, и жилы на шее западают, но он не слышит ни звука. Воздух то ли не попадает внутрь, то ли тонет во всей этой дряблости. Ее рука, подхватившая сумку, сразу становится влажной. Он смотрит на нее равнодушным взглядом. Для него она совсем чужая, она так же непричастна к его жизни, как деревянные столбы или слово КИК, выведенное большими красными буквами над дверью бакалеи. Она медленно шагает, ничего не отвечая. Он настойчиво повторяет все тем же равнодушным тоном:
— Зачем ты пьешь пиво? Гастон сказал, что это отрава.
Она что-то жует, и лицо ее совсем багровеет.
— Я и без того больна, а тут еще ты на мою голову! Ты просто звереныш, у тебя нет сердца, ты только и думаешь, как бы сказать что-нибудь пообиднее.
— Это не ответ. Если ты больна, почему ты не ложишься в больницу?
— Потому что у меня есть дом и…
Сумка выскальзывает из рук, но она удерживает ее коленом, бутылки громко звякают. Она низко надвигает шляпку, и он опять видит крупную слезу, но это его не трогает, потому что она вылилась просто так, как, бывает, течет из носа. Она не плачет, просто из глаз что-то льется, и все тут.
— Так вот знай, без пива я бы давно умерла. Оно подкрепляет. И мне надоели твои хулиганские вопросы. Будь моя воля, ты бы никогда к нам не приехал. Твой дядя чересчур уж добрый.
— Я еще не знаю, добрый он или злой. Он всегда молчит.
— Я ему все расскажу!
— Вот тогда я и увижу, какой он добрый.
— Негодяй, а на чьи деньги куплены твои новые штаны?
— Не нужны мне ваши штаны. У меня такие впервые, я вроде бы на себя не похож стал.
Он усаживается на край тротуара и с любопытством смотрит на двух псов, которые с грозным видом рычат друг на друга посреди улицы.
— Идем. Заработай хотя бы ужин.
Он не трогается с места. Она пожимает плечами, подымает сумку и тащит, уперев ее себе в живот. На другой стороне улицы в широко распахнутую дверь он видит китайца с бородкой, который сидит в полумраке на низеньком помосте, поджав под себя ноги, и неторопливо что-то шьет, далека отводя иголку. Он пересекает улицу, входит в лавочку, встает на колени перед помостом и удивляется, как удается китайцу хоть что-то разглядеть в такой тьме. Понаблюдав за ним некоторое время, он убеждается, что тамошний их Китаец на китайца вовсе и не похож, скорее уж, он эскимос. А тот, что перед ним, настоящий, все шьет и шьет, в одном и том же ритме, не поднимая глаз, будто он не человек, а заводная кукла.
За спиной у него кто-то лопочет, будто глухонемая ключница. Оказывается, там есть еще один китаец, помоложе, совсем кругленький; он чем-то недоволен и с раздражением швыряет простыни в плетеную корзину. Пьеро улыбается ему, но тот продолжает лопотать, не обращая на него внимания. Выходя из лавочки, где стоит такой приятный влажный запах, он слегка машет рукой, желая убедиться, что старик не слепой: китаец так и не поднял головы, все так же прилежно снуя иглой с невидимой нитью, но в его маленьких, словно бы с зашитыми уголками глазках промелькнула улыбка.
Тетка уже успела дойти до богадельни, ее черная сумка стоит на тротуаре, а сама она обмахивается шляпкой. Она такая уродливая, старая и больная, что ему даже становится чуточку жалко ее, и он бежит к ней, спрашивая себя, впрочем без особого интереса, когда именно ее перестали любить и когда вообще человек перестает быть ребенком и понимает, например, что он горбат, и начинает нарочно делать больно другим, так как знает, что будет всю жизнь одинок и останется все таким же в глазах окружающих.
— Я сейчас видел китайца, он сидит целый день на досках, как прикованный, и шьет. Он мне улыбнулся.
Он берет сумку обеими руками и закидывает себе за плечо. Она идет за ним молча, раскрыв рот, чтобы легче было дышать.
— Если я скажу, что постараюсь тебя полюбить, ты тоже меня полюбишь?
Они уже подошли к дому. Тетя медленно поднимается по лестнице, не говоря ни слова.
— Раз ты не отвечаешь, значит, «нет»?
Она останавливается передохнуть на площадке второго этажа.
— Иди вперед! Ты без конца все спрашиваешь из чистой вредности. Вылитый отец.
Он уже не пытается ни в чем разобраться. Раз и навсегда решает не задавать больше вопросов, и ему кажется, что люди даже сами себя видят такими, какими их видят другие, или, скорее всего, вообще ничего не видят, кроме стен, за которые не желают выходить и куда не желают впускать других.
А вдруг Джейн сумеет ему все объяснить, ведь она уже привыкла. Но даже про Джейн он не знает, как она сама все видит.
Уходя из дому, тетя Роза велела ему отправляться следом за ней в церковь. Он пообещал, лишь бы она поскорее ушла, а сам выскочил на зеленую галерею. И вот он ходит по ней взад-вперед, поглядывая на улочку, где нет ни души. Перегнувшись через перила, он стучит в ставню, ту, что напротив дядиного кабинета, но никто не отзывается. Тогда он усаживается на складной стул, еще не просохший после дождя, и пытается себе представить, как Джейн, томящаяся в заточении у бабушки, улыбается ему сквозь планки ставен.
Последнее время он испытывает симпатию к тете Эжени, самой младшей из сестер, хотя она его вообще не замечает; но стоит тете Эжени появиться в доме, как на нее обрушивается тетя Мария и не дает ей слова сказать. Поэтому Эжени старается прийти как можно позже со своей фабрики, как можно меньше проводит времени за столом и уходит в церковь, но не в ближнюю, а в дальнюю — в церковь Святого Петра, куда, по мнению Марии, ходят только всякие модные дамы и вертихвостки вроде нее, из тех, что кроят воротнички по два цента за штуку. И вообще она только о еде и думает, чавкает за столом, как в хлеву, трещит без умолку, докучает никому не интересными сплетнями дяде, который и без того устает на работе, проматывает, дура, все свое жалованье, будто дядя станет ее в старости содержать. Эжени прямо ей никогда не отвечает, разговаривает с тетей Розой или расспрашивает о новостях с фронта дядю, который, не желая вмешиваться в склоку, произносит обычно за столом не больше трех фраз.
— Вы как кошка с собакой, — вставляет иногда тетя Роза, гремя кастрюльками.
А он тем временем, не чувствуя на себе вечного пристального взгляда тети Марии, пользуется случаем, чтобы спокойно поесть.
Сегодня вечером Эжени даже вышла из-за стола, не дождавшись десерта, и заявила, что отныне будет обедать в ресторане.
— Ну конечно, тебе бы только шляться, в твои-то годы!
— Боже мой! Эжени, ты же знаешь, что она больна. Не обижайся на нее.
Но Эжени удалилась в свою комнату рядом с кухней, где она живет вместе с тетей Розой, а когда вышла, на весь дом разнесся аромат цветов.
— От тебя пахнет потаскухой! Иди, греховодничай, сможет, наверстаешь упущенное!
На безопасном расстоянии от Марии, уже стоя в дверях, тетя Эжени все-таки швырнула в нее ответный камень:
— Зато уж ты никогда не наверстаешь! Стоило им тебя увидеть, как они тут же испарялись. А Наполеону кто помешал жениться?
Дядя спокойно свернул салфетку и навел порядок:
— Тихо! Прекратите сейчас же! Разбирайтесь в другом месте. — И без всякого перехода объявил: — Все кончится раньше, чем мы предполагали. Американцы вышли на финишную прямую. Паттон делает сто миль в день. А наши канадцы на севере взяли Фалез, но это им дорого обошлось. Патрон даже в конторе не появляется, так он беспокоится, хотя от полковника приходят письма…
— Неужели к лету все кончится, Нап? Слишком уж быстро! Не хватит работы для тех, кто вернется.
Дядя ничего не отвечает и уходит в ванную с английской газетой в руках.
Подумав, он решил, что Паттон — это, скорее всего, знаменитая беговая лошадь, но сто миль в день совсем не так много, не больше, чем делает за сутки пароход.
Тетя Мария спокойно собралась и тоже ушла в церковь, даже не сказав ему ни слова; ее смягчившийся взгляд выражал облегчение, оттого что закончился такой утомительный день. А он остался помочь тете Розе вымыть посуду.
Потеряв наконец терпение, он уходит с галереи и отправляется на разведку на балкон, но с удивлением останавливается в столовой, увидев, как дядя, все еще при галстуке и в жилете, не сняв даже резинки с рукавов сорочки, играет на пианино и заходящее солнце освещает раскрытую перед ним тетрадь.
Дядя вглядывается в тетрадь, вытянув вперед крупную седую голову, потом его короткие пухлые пальцы пробегают по клавиатуре, едва касаясь клавиш. Целую минуту льется почти прекрасная музыка, потом дядя прерывает игру, проводит указательным пальцем по странице, берет еще несколько нот, но что-то, видно, его не удовлетворяет, и он проигрывает этот пассаж еще несколько раз, а затем, не останавливаясь, снова повторяет начало, которое было почти прекрасным, и теперь это почти прекрасное длится чуточку дольше, потому что к нему присоединились еще новые звуки. Тут дядя отодвигает свой толстый зад, подтягивает брюки, берет стакан, стоящий на пианино, и отхлебывает глоток какой-то желтой жидкости. Прежде чем проглотить эту жидкость, он медленно полощет ею рот, поддергивает манжеты, придвигается ближе к пианино, снова сует нос в тетрадь, и все начинается сначала.
Воспользовавшись перерывом, он проскальзывает за дядиной спиной на балкон. В обеих церквах трезвонят колокола, и женщины в шляпках — многие из них с детьми — идут кто в ближнюю церковь, кто в дальнюю, здороваясь со знакомыми, и ускоряют шаг при встрече с мужчинами, которые прогуливаются маленькими группками без пиджаков и в подтяжках. Улица почти такая же оживленная, как в день похорон. Даже не взглянув на соседний балкон, он возвращается в гостиную.
Дядя поглощен игрой; в ореоле заходящего солнца он похож на святого Иосифа, успевшего стать дедушкой и отрастить брюшко. Теперь дядя играет не останавливаясь, покачивая в такт музыке головой; временами мелодия звучит очень громко, словно в дяде просыпается совсем другой человек, который оживает только, когда теток нет дома, а то, что он играет, тоже никак не вяжется с будничным дядиным обликом: что-то очень изящное, как кружева, что-то порхающее, словно колышутся старинные женские юбки, длинные и широкие, — точно такая музыка слышалась ему, когда он читал, как принцесса, покраснев, присела на балу в реверансе или как дама в белом, изнемогавшая от гибельной любви, поверяла инструменту последние вздохи своей смертельно раненной души.
Он закрывает глаза, стараясь забыть, что музыка эта рождается под толстыми дядиными пальцами, забыть про его зад, заполнивший собой весь табурет, и думать только о музыке и о Джейн, которая на миг заливает всю комнату рыжим золотом, заполняет ее своим голосом, текучим, как дождь, малиновыми прохладными губами, касающимися его шеи и его уха, белой кожей в солнечных крапинках и своим смиренно-гордым смехом. Звуки музыки вырывают его из пустыни дня, пробуждают в нем тоску по Джейн, но он счастлив этой тоской и чувствует, что готов претерпеть любое в этом доме, пока здесь живет Джейн, даже если он не будет ее видеть, потому что в один прекрасный день она подошла к нему, такая же одинокая, как он сам, и подарила ему нечаянную, живую радость, скорчив рожицу, и отныне она живет в нем, настоящая, невыдуманная, и нет нужды запирать окна и двери, чтобы удержать ее.
Хорошо бы отправиться с белочкой в путешествие — понятно, не в обыкновенном поезде, а просто идти куда глаза глядят, но только вдвоем, без всяких взрослых, и чтобы никто не преграждал им путь; они ели бы что придется, ночевали бы где попало, то у одной мамы Пуф, то у другой, росли бы вместе, радуясь друг другу, и вместе узнавали бы мир, у них были бы общие воспоминания, и, раз они любили бы друг друга, им не надо было бы притворяться, что они уже взрослые. В огромном городе, где пройдешь десяток улиц и тебя ни одна душа не узнает, что с ними может случиться худого? Они такие же дети, как и другие, и никто не станет их спрашивать, кто они и куда направляются, потому что они — Джейн и Пьеро, девочка и мальчик, которые вместе играют и гуляют, и, разумеется, у них где-нибудь есть дом, ведь они же не плачут, а только смеются. Интересно, что делают с детьми, которые ночью бродят одни по улицам? Наверное, придется подыскать себе какой-нибудь заброшенный домишко, вроде того, каменного, под мостом, где он так и не нашел своих истоков.
Он подходит к дяде, который как раз допил свою жидкость и сидит, уткнувшись в тетрадь с закорючками, похожими вовсе не на музыку, а просто на бессмысленные знаки чужого языка.
— Разве ты не пошел с тетей в церковь?
— Чтобы играть, надо в тетрадь смотреть, да?
Дядя опускает крышку пианино, берет тетрадь, на минуту задерживает ее в руке, словно собираясь ответить, но потом кладет на место.
— Поди погуляй. И возвращайся вместе с тетями.
Солнце пылает на его лице, от него пахнет йодом.
— Ты играешь очень красиво. Потому я и спрашиваю, откуда берется музыка, из тетради или нет?
— Конечно! Не я же ее сочиняю.
— А кто сочиняет?
— Иди погуляй. Не стану же я сейчас объяснять тебе, что такое музыка.
— Чтобы ее сочинять, нужно пианино? Значит, и ты бы мог?
— Я ничего не сочиняю, все написано в тетради.
— Выходит, это все равно что буквы. Нажимаешь на клавиши, а потом записываешь? Как диктант, да?
Вместо ответа дядя встает, берет пустой стакан, газету, лежащую на кресле, и скрывается в своем кабинете.
Оставшись один, он приподнимает крышку и нажимает на клавиши, сначала еле-еле, одной рукой, потом обеими, но очень быстро смиряется с мыслью, что музыка у него не получается, как всю жизнь он смирялся с тем, что чего нет, того нет. Но он не понимает, в чем здесь дело: то ли это особый дар, которым награждены лишь немногие, как, например, у Жюстена высокий рост и умение ходить на руках, или же этому можно научиться в школе. Он пойдет сейчас к дяде в кабинет, потому что ему необходимо это узнать, и вообще он уже достаточно долго ждал и имеет право наконец выяснить, почему дядя непохож на свои рождественские подарки.
Дядя сидит в кабинете и читает газету, как будто он один в целом мире, раскинувшись в большом кресле, придвинутом к дивану, тому самому, где он спит, когда дядя соизволит уйти на ночь в свою спальню, положив по обыкновению трубку в пепельницу, почти под самым его носом, так что в кабинете потом всю ночь пахнет табаком.
— Почему ты не хочешь объяснить, как делается музыка? Ты сейчас не занят. И мы одни дома.
Голубые глаза, выглянувшие из-за газеты, становятся вдруг сердитыми, а голос жестким:
— Ты все еще здесь! Почему ты меня не слушаешься? Ты мал еще, чтобы разбираться в музыке, и вообще это не для тебя.
— Почему не для меня? Раз она мне нравится?
— Потому что ты никогда не будешь играть. Ты станешь учиться ремеслу.
— А разве ремесло мешает музыке? Почему?
— Потому что ты мне надоел!
Дядя встает и яростно размахивает газетой.
— Уходи!.. Уходи!..
Дядя наступает на него, тыча газетой ему в грудь, и все кричит:
— Уходи!.. Уходи!..
Но он не двигается с места, и дядя, поняв наконец, что газета — это все-таки не палка, снова усаживается в кресло и пытается раскурить трубку, но так пыхтит, что спичка гаснет.
Ему гораздо больнее от этого дядиного гнева, чем от вечного ворчания теток. До сегодняшней дядиной музыки он и впрямь верил, что дядя только притворяется круглым, упитанным господином, ужасно занятым, молчаливым, который открывает рот лишь затем, чтобы сообщить последние новости с фронта; верил, что дядино равнодушие к нему и то, что он не подпускает его к себе, — все это лишь для того, чтобы лучше скрыть тайну, которая в один прекрасный день откроется, и вся его жизнь пойдет иначе. Поэтому-то он долго приглядывался к дяде, наблюдал за ним, как за посторонним, с холодным вниманием, потому что со взрослыми надо быть ко всему готовым, держаться начеку и, главное, не приписывать им того, чего в них нет, а ждать знака, который помог бы разгадать их игру. Но дядя оказался чересчур сильным, он не только ничем себя не выдал, но даже изображал холодность, граничащую с враждебностью. С тех пор как он покинул кольцо стен, Голубой Человек с головокружительной быстротой исчез в зыбком, обманчивом тумане, оставив его одного в пустоте, где смысл всего происходящего ускользает от него; и вчера, раздирая на клочки черную тетрадь — вещественное доказательство своего позора, — он почти поверил, что жизнь и вправду такова, какой предстает перед ним, когда он пытается взглянуть на нее со стороны — холодная и чуждая, — и никакой другой жизни нет, а сам он будет всегда одинок среди людей и вещей, и никто более сильный не протянет ему руки; даже Голубой Человек застрял где-то на полпути между прочитанным и правдой, между тем, что он выдумывал, чтобы оказаться под чьей-то надежной защитой, и беспощадным дневным светом, который ничего не оставляет в тени и высветляет, в конечном счете, возможно, не одну только видимость.