Вот почему сейчас он шлепает босиком к дому Крысы, ведь, конечно, только Крыса может по-настоящему ответить на все его вопросы, он не станет ему лгать из жалости, или из злобы, просто он будет говорить с ним на языке их племени, понятным для него, потому что он, Пьеро, родился в племени Крысы, хотя и забыл об этом. Ему стыдно, что он не помнит свой дом, ведь тот дом, та семья, которые он вспоминал все эти годы, никогда не существовали, он придумал их, придумал словно нарочно, чтобы спрятаться за ними и не видеть ничего другого. А теперь надо перенестись на четыре года назад и начать оттуда; но как это сделать, ему и зацепиться не за что. И только Крыса в своем дворе с сеном, в тележке без лошади, среди железного лома, сохранившегося еще с тех времен, все знает и обо всем помнит, он может ему рассказать о таких вещах, которые понять невозможно и о которых другие даже не задумываются, рассказать о том, кто умнее других и ночью скулит, как пес, потому что у него украли ту, единственную, которая одна только могла принять все и все простить и одна не стыдилась его.
   Он свернул на улицу, по которой ходят трамваи, и пошел в сторону моста, и вдруг перед его глазами вспыхнула картинка: замахнувшаяся рука с палкой, а рядом — едва различимое бледное лицо, мокрое от слез, и голая спина Марселя, осыпаемая ударами, — мгновение, а все исчезло, словно где-то очень далеко полыхнула молния, так далеко, что тут же начинаешь сомневаться, не померещился ли тебе ее огненный зигзаг. Все, что угодно, может привидеться от усталости, родиться в иссохшемся, словно окаменевшем мозгу, и слова, произнесенные только для того, чтобы причинить боль, вдруг превращаются в совершенно бессмысленные видения, и таких придуманных воспоминаний в его голове гораздо больше, чем настоящих. Плохо, что Крыса о таких вещах не задумывается, все в его маленьком мирке кажется ему совершенно естественным, ему даже в голову не придет искать какой-то смысл. Так он и живет, и те, кто на него похож, тоже, захоти он, Крыса, найти в жизни смысл, ему пришлось бы помучаться. А так куда проще — знай крути свою цепь, которая объясняет лучше, чем все прочее, что вот таков он, Крыса, и нечего ждать, что он переменится, ему это совершенно ни к чему. Только когда Джейн перевела ему слова песни, в которой сама ничего не поняла, Крыса вдруг открыл что-то очень важное для себя, но, к сожалению, не имеющее ничего общего с тем, что хочет узнать он, Пьеро.
   Он минует арку и останавливается около завалившегося деревянного забора, перед самым старым домом на этой улице, до того старым, что, видно, ему, молокососу, так и не удастся его вспомнить. Он зажмуривается как можно крепче, раз, другой — иногда случалось, что вот так всплывало забытое слово; но даже в самых глубоких тайниках его памяти ничто не шевельнулось; единственное место, которое он помнит до длинного коридора с грохочущими башмаками, — это опять-таки квартира дяди, а почему так, наверно, и не узнает.
   Высоко в небе сквозь облако светит луна, она посыпает солью старые камни, кидает ее горстями в провалы окон, и он видит, что все цветочные горшки стоят здесь — наверно, старуха заболела. Из большого черного проема пахнет навозом и деревней, которую он никак не может себе представить, хотя там, наверно, куда интереснее, чем в городе, ведь здесь одна-единственная корова, и то полицейские хотят засадить ее в тюрьму.
   А Крыса, должно быть, спрятался после всего, что случилось, ведь теперь нет даже Люцифера, который своим лаем предупредил бы его; чего же ему сидеть и дожидаться в темном доме, пока МП придут проверять, действительно ли у него есть цепь со свинцовым шариком на конце, — и значит, он напрасно сюда пришел, ему остается только одно — вернуться в дядину квартиру или постараться заснуть на черной лестнице, пропахшей опилками. Ноги у него так болят, что он больше не может идти, он в каком-то непонятном возбуждении, и мысли его разбегаются во все стороны, кружа вокруг чего-то огромного и серого, продырявленного тетками; и, хотя он не хочет видеть эти дыры, они все равно зияют у него перед глазами с тех самых пор, как он ушел из дома.
   Арка, чернее, чем сама ночь, соединяет освещенный тротуар и двор с сеном, залитый молочно-бледным светом. Он проходит ее, и его босым ногам больно ступать по булыжникам, и вдруг уже у входа во двор замирает — он узнал голос Изабеллы; неужели она плачет? — сначала она негромко вскрикивает, потом до него доносится протяжный стон, от которого все внутри у него переворачивается, этот стон похож не на плач, а на сдавленный крик человека, которого душат. Потом он слышит тяжелое, прерывистое дыхание Крысы — сейчас, сейчас он наберет в грудь побольше воздуха и прикончит Изабеллу, а она, видно, отбивается, раздаются глухие удары, и все это доносится из тележки с автомобильными покрышками. С минуту он боится шелохнуться, ведь стоны Изабеллы, которые так его потрясли, были все-таки не совсем похожи на крики боли, он все еще сомневается, не играют ли они в какую-то незнакомую игру. Но раздается новый стон, еще более пронзительный, такой долгий, что кажется, в груди уже не осталось ни капли воздуха, а потом он слышит злобно удовлетворенное ворчание Крысы и, вспомнив грустные лица папы и мамы Пуф, бросается вперед, в поток лунного света, охваченный яростью и тревогой, у него самого мутится разум от головокружительного безумия происходящего, от ужаса перед чем-то непостижимым, чего не может вместить его душа.
   Он тут же ранит себе ногу о какую-то железяку в трапе, но, не чувствуя боли, прыгает в тележку и бьет Крысу туфлями по голове.
   — Ты сошел с ума! Совсем сошел с ума, Крыса! Остановись!
   И он бьет и бьет. А Крыса душит Изабеллу не руками, а всем телом. Приподнимается и снова наваливается на нее. Крыса словно ничего не чувствует, и туфли бьют по обмякшему, бесчувственному телу, но Изабелла больше не стонет. К его величайшему изумлению, она сама отталкивает его, и рука у нее тоже какая-то обмякшая.
   — Уйди, Пьеро, — говорит она тоненьким голоском маленькой девочки.
   Платье у нее задралось, и луна освещает голый живот и грудь.
   — Да уйди же! — кричит она гневно и приподнимает голову из-за плеча Крысы, а тот тоже затих и вытянул руку, чтобы столкнуть его с тележки.
   Потрясенный, он останавливается. Изабелла одергивает платье и прикрывает Крысу своей кофточкой.
   — Проклятый мальчишка! Что ты здесь делаешь? — спрашивает Крыса, он дышит так, словно сейчас умрет, каждый его вздох доносится откуда-то издалека и кажется последним. Глаза у него стекленеют, как у умирающего, он похож на пугало, качающееся на ветру.
   — Убирайся ко всем чертям!
   Он молча спрыгивает вниз, рот его полон грязного снега, он бежит прочь, задыхающийся, ослепший, не чуя под собой ног, в голове у него — пустота, и в этой пустоте гулко, как барабанная дробь, отдается стук его сердца, ему уже никогда не извергнуть из себя боль за Изабеллу, боль, леденящую ему язык, не освободиться от стыда, который обжигает его тело. А от стонов Изабеллы у него опять все внутри переворачивается. Он затыкает себе уши и бежит прочь, чтобы вырваться из этой жизни, не его жизни, такой странной, такой нечеловеческой; перед ним словно пронеслась лошадь, с которой содрали кожу, и теперь она вся красно-синяя и вместо ног у нее белые грязные резинки.
   Выскочив на улицу, где ходят трамваи, он со всего размаху налетает на Баркаса, тот хватает его за плечи, а сзади Банан заламывает ему руки.
   — Откуда это ты? — спрашивает Баркас своим деревянным голосом.
   — И куда же ты несешься с туфлями на плече? — раздается за его спиной голос Банана.
   Он смотрит на них, ничего не видя и не понимая, брыкается, пытаясь освободиться.
   — Мы стоим на стреме.
   — Сейчас может случиться что угодно, ты должен нам все рассказать.
   — Пустите меня! — кричит он что есть мочи.
   — Она все еще с ним? — продолжает допрос Баркас, еще сильнее вонзая пальцы в его плечи.
   Перед ними останавливается трамвай. Из него выходят люди.
   — Пустите меня! — кричит он еще громче.
   На этот раз ему удается вырваться, потому что они ослабляют хватку, увидев проходящих мимо людей. Он бросается бежать по улице в ту самую минуту, когда трамвай трогается с места, зеленый бок трамвая чуть задевает его, а отчаянный звонок доносится до него как сквозь сон.
   У дома он оказывается одновременно с дядей. У того в руках огромная связка ключей — ими, наверно, можно отпереть все двери на их улице; дядя мурлычет все ту же песенку и, словно изображая жонглера, потряхивает головой, на которой в безукоризненном равновесии удерживается его красивая серая шляпа. Не слишком удивившись его появлению, дядя, по-прежнему сохраняя прекрасное расположение духа, лишь скользнул по нему взглядом.
   — А, это ты! Откуда ты в такое время?
   — Я был у мсье Лафонтена.
   — А! Прекрасно. Очень хорошие люди.
   Дяда отпирает обе двери и начинает медленно подниматься по лестнице, все так же напевая свои тру-ту-ту. Словно человек, который совершил тысячу добрых дел. Настоящий Дед Мороз, только что набивший подарками последний детский чулок. На площадке четвертого этажа перед дверью их квартиры он говорит посмеиваясь:
   — Давай тихонько. Они уже спят.
   От него пахнет йодом еще сильнее, чем когда он играл на пианино, но сейчас у него такой вид, словно он не прочь сыграть во что угодно. Тогда и он тоже заставляет себя улыбнуться — только от этой улыбки ушам становится больно — и спрашивает его дрожащим, как у тети Марии, голосом, который он тщетно пытается сделать веселым и беззаботным:
   — Ты, кажется, отправляешь меня во вторник в другой дом?
   Дядя наконец нашел нужный ключ в своей связке.
   — Тебе жмут туфли? Смотри, ты порезался, за тобой остается красный след.
   Он открывает дверь и прикладывает палец к губам, требуя тишины.
   — Обязательно протри спиртом.
   — Ты отправляешь меня в другой дом? — настаивает он все с той же улыбкой, от которой болят уши.
   — Это дом для взрослых мальчиков, — отвечает дядя голосом доброго Деда Мороза, который не желает, чтобы его разоблачили.
   Он идет к зеленому дивану и валится на него одетый, крепко прижимая к себе того умершего ребенка, который некогда так боялся, когда сотни маленьких башмаков грохотали по железной крыше.
   Дядя тяжелым шагом ходит из своей комнаты в ванную и обратно, он по-прежнему играет на своей наглухо закупоренной трубе.
   — Нап… Нап… — зовет голос тети Розы из кухни.
   Дядя снова возвращается.
   — У меня к тебе серьезное дело. Я должна с тобой поговорить.
   Ш-ш! Малыш спит! — говорит дядя.
 
   Тетки ходили к мессе в разные церкви, и завтракали они все по очереди. А он еще ждал, когда позавтракает дядя, который выходит к столу последним, и только тогда встал и выпил стакан молока, окруженный молчанием. Дядя лишь скользнул по нему взглядом, он сразу понял, что тот все знает. Роза все-таки намазала ему хлеб вареньем и проронила:
   — Ну, ну, сударь мой… Пеняй на себя…
   Он не стал есть ее бутерброд и сразу убежал на улицу в свитере, грязных брюках и парусиновых туфлях. Колокола обеих церквей трезвонят с раннего утра и ни на минуту не дают забыть, что сегодня воскресенье.
   Он обошел весь квартал, добрался даже до улицы Сент-Катрин, почти пустынной — а она еще дальше, чем универсальный магазин, — вновь вернулся к мосту и наконец решил, что обед уже окончен и он может, не рискуя привлечь к себе их внимание, спрятаться на галерее. Почти целый час его там никто не трогал, и он слушал пение птиц, смотрел, как теплый ветерок чуть колышет листву высоких деревьев богадельни. Воробьи на улочке клевали лошадиный навоз.
   Потом появилась тетя Роза и объявила, что они на весь вечер уезжают к какому-то родственнику — он живет в часе езды на трамвае, — а ему лучше всего пойти поиграть в парк, потому что квартиру она запирает. Он ответил, что пойдет туда, но попозже, а она может запирать на здоровье все, что ей угодно.
   И тут же заснул прямо на галерее, любуясь Джейн, которая в полном одиночестве гуляла по полю среди цветов и пчел — ведь ее мать и тот мужчина сказали, что запирают квартиру на замок, чтобы им никто не мешал, — и вдруг она исчезла за красным солнечным занавесом, а он пытался вплавь забраться на него, но сорвался и упал вниз в полную темень, и какие-то невидимые скользкие животные облепили его с ног до головы, и он вот-вот задохнется в этой тысячеглазой тишине.
   Ему не сразу удается проснуться, стряхнуть с себя всех этих животных с мягкими и скользкими лапами, но вот снова перед ним кроваво-красный занавес, и он слышит:
   — Эй, Пьеро… Спускайся скорей на улицу!
   Маленькое, обожженное солнцем личико появляется в приоткрытой двери, и тоненькая ручка, вся в веснушках, отчаянно машет ему.
   — Ну скорее! Они пошли забрать вещи из машины.
   Он бросается к ней и стискивает ее в объятиях с такой силой, что она вскрикивает:
   — Ой, больно! Поцелуемся внизу. Скорее.
   Он спускается за ней по лестнице, слишком узкой для двоих, на Джейн платье красивого бледно-желтого цвета — вот он какой, цвет загородной прогулки, — на груди зеленая вышивка, и вся она кажется ему такой красивой, чистенькой, что он старается ступать как можно осторожнее, чтобы не поднялась пыль. А когда она попадает в солнечный луч, пробивающийся через маленькое грязное окошечко, у него останавливается сердце — таким чудесным кажется это золото, и так страшно, что оно вдруг исчезнет.
   Едва они выходят на улицу, она жадно прижимает к его губам полуоткрытый ротик, пахнущий малиной. И вновь после разлуки она кажется ему похорошевшей, лучезарной, хрупкой, и сердце у него переворачивается при мысли, что она вернулась только ради него и может вдруг растаять, как золотая пыльца сумерек. Его даже поражает, что ее ладошка, лежащая в его руке, такая, казалось бы, воздушная, что-то весит.
   — Ну и спишь же ты, еле-еле тебя добудилась.
   — Я не спал. Я был мертвым. И если б ты вернулась только ночью…
   — К счастью, там полно комаров! Поэтому мы и вернулись так рано. Взгляни на мои руки.
   Он долго гладит ее тонкие руки и ощущает под пальцами вовсе не комариные укусы, а все то далекое солнце, которое весь день лило на нее свое золото. Волосы у нее опять туго стянуты и завязаны сзади, и там на шее, тонкая кожа, оттененная розовыми ушками, кажется совсем белоснежной, и он целует ее в затылок, ощущая губами невидимые волоски.
   — Ты спал без задних ног. Больше я с ними никогда не поеду. Они меня все время гнали от себя, а мама обращалась ко мне, только чтобы сказать, что я плохая девочка. И к ним еще приезжали друзья…
   — Послезавтра меня отдадут в другой дом. Дядя уже договорился с директором.
   — Эти их друзья только и делали, что пили вино, щипали меня за попку и хватали маму за все места. За городом куда хуже, чем в городе, Пьеро.
   — А цветы, птицы, звери…
   — Ни птиц, ни зверей. Только газоны и столики, за которыми пьют, да старая вонючая кровать.
   — А я зато видел белку. Из-за нее чуть-чуть не упала женщина, которая ждет ребенка.
   — Врешь! А где?
   — На кладбище. Это была моя загородная прогулка.
   Они уже на углу улицы Визитасьон, и он с гордостью замечает, что все прохожие, даже женщины, оборачиваются и смотрят ей вслед, правда, большинство женщин глядят на нее со злостью, словно их так и подмывает заляпать ее грязью.
   — Что ты сказал про директора?
   — Послезавтра меня упрячут в новый дом. Но тебе, кажется, до этого нет дела?
   Она бросает на него взгляд, полный отчаяния и бессилия.
   — Это очень серьезно, Пьеро. Значит, нам надо убежать сейчас же… или почти…
   — Да, пока они ничего не пронюхали. А ты, ты теперь уверена, что больше не любишь маму?
   — Я ее ненавижу! — кричит она, и ее рука, которую он держит в своей, сжимается в кулачок. — Она там выпила черт знает сколько, хохотала, как дурочка, а потом они понесли такое, и она вместе со всеми, словно их тошнило словами. И знаешь, что она им сказала?
   — Что ты убежишь со мной на край света!
   — Мне не до шуток, Пушистик. Она сказала, что три месяца назад получила письмо, и в нем было написано, что daddy, подожди, я должна точно вспомнить, слово в слово… и она смеялась, понимаешь!
   — Я поколотил тетку Марию, потому что она говорила гадости про моего отца.
   — Почему ты никогда не говоришь папа?
   — Потому что…
   Он замолкает, ведь даже про себя, ночью в постели, он никогда не произносил этого слова.
   — Он пропал без вести где-то над Германией. Вот что она сказала, слово в слово. Это значит, что он умер, а она смеялась с чужими людьми.
   — Что ты, мой золотистый мышонок! А парашюты? Уж твоя-то мать про них знает лучше, чем кто-нибудь. Летчики опускаются на землю, как большие бабочки, и сразу прячутся. Скоро ты наверняка получишь о нем весточку.
   — Это она получит. А мне ничего не скажет, ведь ей это все смешно.
   — Ладно, сегодня вечером мы убежим на край света, на этот раз на тебя, кажется, можно положиться.
   — Можно, можно, Пушистик. И я ничуть не боюсь. Клянусь, чтоб у меня язык отсох!
   Он останавливается посреди тротуара и пристально глядит на нее сквозь внезапно набежавшие слезы; она такая красивая и хрупкая, что в это трудно поверить, и такая чудовищная несправедливость, что им не разрешают остаться у мамы Пуф, а сегодня они, наверно, в последний раз играют вместе в кругосветное путешествие, другой возможности у них просто не будет, и он не может ничего от нее требовать, он не имеет права, потому что у нее все-таки есть мама, и хотя ее мама странная и холодная, совсем как старая дева, но все-таки она красивее их и разговаривает совсем по-другому, и вообще всякая мама хоть немножко да любит своего ребенка, даже если не всегда это показывает. Он торжественно протягивает ей руку и объявляет дрогнувшим голосом:
   — Ты должна укусить меня до крови, и мы больше никогда не расстанемся.
   — Но я не могу тебя укусить, Пушистик! Я тебя люблю!
   — Как раз поэтому. Мы должны скрепить наш союз кровью, пожениться. А тебе я просто расцарапаю комариный укус на руке. Потом ты помажешь его моей кровью, а я помажу твоей то место, куда ты меня укусишь. Кусай, если ты меня любишь.
   — Не могу, Пьеро. А может, есть другие способы?
   Он прижимает свою руку к ее влажным губкам и ждет, закрыв глаза. И почти не чувствует ее зубы.
   — Ты не кусаешь, а целуешь. Кусай сильней! Клянусь, мне совсем не больно.
   Она делает еще одну попытку, но на его руке остается лишь едва заметный след ее зубов.
   — Ты что, нарочно? — злится он. — Ну представь себе, что ты ешь, обжора!
   И в ту же минуту ее острые беличьи зубки вонзаются в его руку и прокусывают ее до крови, которую она поспешно слизывает.
   — Прости меня, Пьеро. Ты ведь сам просил.
   — Обычно надрез делают ножом, так лучше. Но ты бы все равно не смогла.
   — У тебя такая вкусная кровь, как микстура от кашля.
   — Ты просто вампир, перестань лизать мою кровь! Нам не хватит, чтобы помазать твой укус.
   — Сам ты вампир! Это еще кто такой?
   — Не знаю. Кажется, какая-то птица, вроде совы, она пьет только кровь. Да, какая-то ночная птица. Ну, теперь моя очередь.
   Она протягивает ему руку и так крепко зажмуривается, что от ее лба ничего не остается.
   — Я же не буду тебя кусать. Что ты гримасничаешь?
   Он царапает ногтем комариный укус, и сразу же выступает кровь.
   — Так не считается, я ничего не почувствовала.
   Он разглядывает каплю крови и понимает, что волосы у нее вовсе не красные, да и веснушки тоже. Потом проводит по ее руке своей, но крови совсем чуть-чуть, и он не очень уверен, совершился ли их брак.
   Серьезная и просветленная, словно принимая первое причастие, она благоговейно целует его.
   — Когда мы бежим? Завтра?
   — Сегодня вечером. А то они догадаются…
   Он произносит «сегодня вечером» и вдруг с удивлением замечает, что солнце почти скрылось и уже зажглись фонари. Наверно, он вернулся после своей прогулки на галерею гораздо позднее, чем ему казалось.
   — Сегодня вечером? — дрожа спрашивает Джейн. — Но ведь я с собой ничего не взяла. А где мы будем ночевать?
   — Ты что, собиралась чемоданы с собой тащить, чтобы все сразу поняли что к чему?.. Ночевать будем в нашем доме.
   — В нашем доме? Это где?
   — У меня есть дом, — коротко отвечает он с таинственным видом.
   — И ты мне до сих пор об этом не сказал?
   На ее желтое платье падает тень, а красные руки кажутся медными в тусклом оранжевом свете, слабо освещающем улицу.
   — Ну как, кровопролитие окончилось? Индейцы заключили мир? — Это Папапуф, который сидит на крылечке своего дома, шутка ему удалась, и он может посмеяться. — Что за таинственные вещи совершаются у меня под носом! Да не волнуйтесь, я никому ничего не скажу. Я ведь тоже когда-то обручился таким способом. И не с мамой Пуф, конечно. Так что могила!
   — Если ты все видел, тогда это не считается. Придется начинать все сначала, а я больше не смогу его укусить, никогда не смогу.
   — Ничего, ничего! Белкам полагается кусаться. Он должен к этому привыкнуть. Мы тебя долго ждали, Пьеро! Решили устроить пикник на острове Сент-Элен. Думали, ты поедешь с нами.
   — Без меня! — негодует Джейн.
   — Бедный мышонок, не можешь же ты поехать одновременно и на виллу богачей, и на остров бедняков. Все мои разболелись, не то перегрелись на солнце, не то объелись мороженым, а может, напились из реки. Только такой крепыш, как я, и устоял.
   — Да пригласи же их войти, невежа! — кричит мама Пуф в оставшуюся приоткрытой дверь.
   Она показывается на пороге, заполняя собой весь дверной проем, и рядом с ней Папапуф кажется еще более хлипким.
   — Ох, мышонок, до чего же ты хорошенькая! Тут и до греха недалеко. Будь ты моей дочерью, я бы запирала тебя на ключ и запрещала болтать с такими старыми проходимцами.
   — А что, если бы не Пьеро, мы могли бы с тобой прогуляться, да, белочка?
   Папапуф встает, и голова его оказывается чуть выше колен мамы Пуф, которая стоит на крыльце. Лицо его хмурится, и он говорит, обращаясь только к маме Пуф, но они все слышат:
   — МП разъезжают на мотоциклах. Первый раз такое вижу. А этот долговязый псих пронесся на своей черной машине, как дьявол из пекла. Он, кажется, и не думает скрываться. Как там старуха?
   — А ты надеялся, что он отсюда уберется? Старуха спит. Изабелла тоже. Ее опять рвало.
   — Да входите же, дети! Не знаю, может, мы все здорово перегрелись, но меня даже знобит. Вы ели?
   — Да, — поспешно отвечает Пьеро, даже слишком поспешно.
   — Иди-ка перекуси немного, врунишка, — говорит мама Пуф. — Вот она бы так никогда не ответила. Потому никогда и не останется голодной.
   Тереза дремлет в кухне, лицо у нее все обгорело, и сквозь полуоткрытые веки виден только белок.
   — Тереза, мне страшно, закрой глаза, — кричит Джейн.
   Тереза медленно открывает глаза и ласково им улыбается, не иначе как она видела во сне сонмы ангелов и гору шоколада. Джейн уже сидит за столом и что-то грызет.
   — Мы идем смотреть, как отплывают пароходы. А есть нам некогда.
   — Неужели ты собираешься вести ее на реку в одном бумажном платьице? Да она замерзнет! Девочки, которые все время едят, чуть что, сразу умирают. Ты сегодня похожа на бабочку, мышонок! Возьмите с собой одеяло, оно лежит на моем стуле в саду.
   — Ах ты, бабочка! Хотелось бы мне посмотреть, как ты сумеешь взлететь, — шутит Папапуф, но глаза его не смеются и вид озабоченный — тут он ничего не может поделать. Да и на лице мамы Пуф то и дело вспыхивает тревога.
   — Я перегрелась, и коленки вспухли еще больше… — Добрый, как хлебный мякиш, голос звучит жалобно и чуть звонче обычного. Она знаком зовет Джейн в спальню.
   — Жерар, отвезешь их в порт? — кричит мама Пуф через калитку сада.
   — Скоро можно будет ездить на «бьюике». Жерар достал динамо, правда, еще с месяц будет его налаживать.
   Мама Пуф собирает им в сумку еду.
   — Возьмете с собой. Тут остатки нашего пикника, надеюсь, не отравитесь. Ну идите, уже поздно. И не забудьте одеяло.
   Джейн возвращается одна, без Терезы, вид у нее загадочный, словно ей только что открыли невероятную тайну.
   Сапожник провожает их в сад. Жерар вытирает масляные руки прямо о штаны.
   — Ты сегодня весь день провел один, тебе, наверно, было несладко. — Папапуф треплет его по плечу. — Но мы вспоминали о тебе, я обязательно поговорю с дядей. Не волнуйся.
   Жерар включает зажигание, мотор тарахтит, и Папапуф напоследок грозит им пальцем:
   — Не вздумайте уплыть в свадебное путешествие. Ты еще плохо знаешь ее, Пьеро, она такая злюка. Повремени.
   Крепко сжимая руками руль, Жерар смотрит вперед, лицо у него бесстрастное, но ведет он машину с удовольствием, это сразу заметно даже по тому, как он тормозит на красный свет.
   — Уже отплыли! — разочарованно говорит Джейн.
   Один пароход под мостом, его огни сверкают гораздо ярче, чем в прошлый раз, и вода вокруг кажется гораздо темней; другой только что отошел от пристани, и видно, как люди на палубе машут руками. Жерар высадил их на маленькой улочке, проезд к порту был занят длинной вереницей встречных машин.