Страница:
А Поль все еще жует пирожное, глаза у него злые, сизо-стального цвета, такого же, как револьвер.
— Деньги на трамвай у вас есть? — спрашивает Жерар, высаживая их у пристани, и, не дождавшись ответа, трогается с места, потому что за ним выстроился целый хвост машин. Вечно у него времени в обрез, вечно спешит на работу, не выпуская из рук баранки.
Пароход ярко освещен, он похож на новогоднюю елку, которую зажгли среди бела дня, ведь солнце только-только начинает садиться по ту сторону реки, и мосты купаются в розовато-пепельной дымке, и воздух так же невесом, как ручка Джейн в его ладони, нежная, точно заснувшая птичка.
И даже тяжелый каркас зеленого моста, уткнувшегося в остров, словно парит между небом и рекой, а в фарах машин, идущих из-за города, блестит солнце.
Перед большой дырой на носу парохода выстроилась вереница машин, они въезжают туда одна за другой, долго прождав своей очереди. А кругом мужчины и женщины, по виду иностранцы, разговаривают по-английски, очень громко, гнусавыми голосами. Они ищут голубую машину, но ее нет и в помине. Несмотря на жару, у многих женщин, даже молодых, на плечи накинуты меховые горжетки, и ходят они поэтому чуть откинув головы назад, словно боятся, как бы зверек не сбежал от них. А может, им просто трудно шагать на высоких каблуках, потому что пристань вся в ямах.
— Тут полно американцев, — объясняет Джейн. — У кого еще может быть столько денег?
— А куда он плывет?
— Не знаю. У них это называется «Сагенейский круиз». А пароходы каждый раз разные. Но зачем они берут с собой машины, никак не пойму.
— Чтобы они не плакали. Машина, которая никуда не едет, очень несчастная.
— Но ведь машина Папапуфа не плачет.
— Балда, я же просто так болтаю.
— Сам дурак, я тоже просто так болтаю.
— Она не плачет, потому что больна и они за ней так хорошо ухаживают.
— И потом, ей не бывает скучно, ведь вокруг нее всегда люди.
— А вдруг он не придет?
— Мы же с тобой пришли пароход смотреть. А его, может, вообще на свете нет.
— Значит, мы с тобой его выдумали?
— Ага, и повесили посушиться, потому что он был очень мокрый.
— А может, он приплывет? Он сказал, что ему надо кое-кого захватить. Наверное, с подводной лодки.
— Тогда почему он сказал, что не может отдать машину до восьми часов?
— Значит, с ним женщина.
— Почему женщина? Нет, тогда это было бы как у всех, слишком серьезно. А может, у него тоже есть свой собственный Балибу?
— Или лиса с американкой вокруг шеи. И притом рыжая!
— Не пойду больше с тобой смотреть пароходы. Ты просто дурак.
Она убегает от него к мосткам и, облокотившись о канат, заглядывает в глаза всем проходящим мимо пассажирам.
Он бежит за ней, но останавливается немного поодаль — отсюда ему лучше видно, и его совсем завораживают белые фуражки и форменные кители с золочеными пуговицами; тут он и ждет, когда она соблаговолит к нему вернуться, но она ныряет под канат, проскальзывает между ног и уже с другой стороны мостков показывает ему язык. Это его почему-то сразу же успокаивает.
Он первым замечает человека в голубом, совершенно сухого и чистого, как будто тот никогда не ползал по-индейски и не прыгал в реку. Он идет быстро-быстро, не глядя по сторонам, под руку с молодой блондинкой, очень бледной и очень красивой, в облегающем платье бледно-розового цвета, которое к лицу только ей и никакой другой женщине в мире, в руке у нее букет цветов, голова гордо закинута, но все равно видно, что и она тоже плакала, правда, глаза у нее не опухли, как у Изабеллы, а, наоборот, чуточку ввалились, но под ними все же застыли слезы, которые не смогла скрыть даже пудра. Розовые солнечные лучи, падая на ее платье, кажется, пронизывают ее всю насквозь, как ушко Джейн, и белые цветы, пахнущие печалью, становятся такими же розовыми, как ее кожа.
Он не может оторвать от нее глаз, потому что никогда в жизни не видел такой красивой и горделивой грусти, эта женщина словно нарочно создана для замерзших слез человека в голубом. Но Джейн вдруг оказывается рядом с ним, толкает его в живот, и в голосе у нее мольба:
— Пойдем отсюда! Скорее, скорее! Говорила же я тебе, что он обманщик!
Он сопротивляется и даже дергает ее за ухо в полной уверенности, что она играет, а ему сейчас не до игры.
— Ты считаешь, что он стал совсем серьезным рядом с этой красавицей? Погоди, пусть он нас хоть увидит.
Но к его величайшему изумлению, Джейн даже не думает ни во что играть и вовсе не притворяется, что злится; задыхаясь от ужаса, она еще сильнее упирается головой ему в живот, толкает его, и сквозь рыжевато-розовое облачко он слышит:
— Красавица! Да такой уродины и кокетки нет на целом свете! Это моя сестра, Пьеро! Эмили. Пошли отсюда!
— Ты врешь! Если она твоя сестра, чего ты тогда испугалась? Ладно, пусть будет уродиной, как тетка Мария, только успокойся.
— Я не видела ее с тех пор, как мы переехали в другой дом. Но клянусь, это она. Теперь понятно, почему он все угадывал, он просто знал меня. Пошли, Пьеро!
Но сейчас уже поздно. За ними собралась целая толпа и теснит их к мосткам, человек в голубом наконец замечает их, расталкивает людей, пробиваясь к ним, и грустная гордая красавица тоже нетерпеливо вырывается из толпы, и цветы падают на землю, и он поднимает их какими-то чугунными руками, дует на них, чтобы расправить, и протягивает ей.
— Наконец-то! — всплеснув руками, восклицает человек в голубом, как будто он много часов простоял в очереди, только чтобы встретиться с ними. Он пытается изобразить, на своем лице улыбку, это удается ему не сразу, словно он высекает ее на камне.
— Я уже и не надеялся вас увидеть, — добавляет он. — Но я ни за что бы не уехал, не попрощавшись с моими маленькими индейцами.
Это уж слишком грубая ложь, и Джейн, как загнанная белочка, мечется в поисках темной норки, куда она могла бы спрятаться, и потому он не имеет больше права робеть перед этой дамой, которая даже не соблаговолила взять свой букет, распространяющий вокруг легкий медовый запах. Он говорит гораздо громче, чем сам ожидал:
— Вы хуже, чем серьезный, — вы лгун.
Человек в голубом улыбается все той же вымученной улыбкой. Потом берет у него цветы и отдает их даме, она держит их, опустив руку, головками вниз, аромат их уплывает, и сразу блекнет окружавшее их розовое сияние от ее пронизанной солнцем кожи, и они становятся еще более истерзанными, чем ее глаза.
— Да скажи же ему, Эмили, что мы ищем их целых полчаса, и ты уже начала злиться, до того ты устала, скажи, что я рассказывал тебе о них и мы даже принесли им друга.
Он упрашивает свою спутницу так жалобно, что эта новая ложь кажется почти правдой, и дама наконец поднимает на них взгляд и роняет небрежно, но таким тревожно знакомым голосом, что внутри у него все переворачивается, как от голоса Джейн:
— Он купил вам медвежонка, почему-то зеленого.
Она, конечно, Эмили, те же бархатистые переливы голоса, только вместо золотистой солнечной пыльцы по лицу разлит бесцветный, почти белый мед, и, как тогда у сапожника, он чувствует, особенно в руках, близость электрического разряда, от которого все грозит взлететь на воздух, и ничего не останется от его прекрасных картин. Глубокий голос человека в голубом утратил свою силу, стал каким-то надтреснутым, и доносится он уже не из-за спины, где казалось был источник жизни, а, как положено, — из горла.
— Вы сестра Джейн! — Он сам слышит, как голос его звучит откуда-то издалека.
— Джейн? — повторяет она тоже откуда-то издалека.
— Сестра Джейн? — переспрашивает человек в голубом как громом пораженный. — Нет, убежать невозможно, — шепчет он в розоватом пепле солнца.
В черной воде рокочут машины парохода. И ничего не происходит — только люди, которые друг за другом вступают на мостки, оттесняют их в сторону, приминая поникшие цветы. Раздаются два коротких пароходных гудка, они не разрывают завесы между ним и человеком в голубом, но пробуждают Джейн — вдруг взбунтовавшись, она бросается в бой.
— Все-таки здравствуй, Эмили. Не подумай, что я пришла сюда нарочно.
Она становится ему на ноги, стараясь подняться повыше, чтобы ее взгляд сильнее, чем слова, выразил то враждебное безразличие, на которое способна лишь обманутая любовь. Их голоса похожи даже этой манерой забираться высоко-высоко, чтобы держать на дистанции, выказывая ледяную холодность, только в голосе Эмили чувствовалось потрясение, а сейчас ее явно охватывает мучительный страх. А человек в голубом переживает в глубине души свое открытие и больше ничего вокруг не видит и не слышит.
— Она больна, — внезапно говорит он и поспешно увлекает Эмили к кителям с золочеными пуговицами, которые проверяют бумаги.
— Вот видишь, какая она ломака! Как будто никогда и не была моей сестрой. Она уже давно стала такой бесчувственной.
— Но ведь она и вправду больная. Вся бледная, даже глаза.
— Да она просто шлюха! А он то хорош, разгуливает с ней. Сестра! Последняя тварь!
Но человек в голубом уже возвращается к ним, держа в руках зеленого плюшевого медвежонка.
— Ты не сердись на меня, — говорит он Джейн своим новым жалобным голосом. — Я, честное слово, ничего не знал. Ужасно, что все покрыто мраком неизвестности и все пути пересекаются, даже в самом дремучем лесу. — Он протягивает ей медвежонка. — Пригодится вам на льдине.
Он опять становится загадочным. Откуда он знает про льдину?
— Нам он не нужен. Тот, которого мы придумали, куда красивей.
Пароход снова гудит, на этот раз протяжнее, и бледным светом загораются еще сотни маленьких лампочек. У мостков уже никого нет, только они одни.
— Тогда я возьму его себе, ведь Балибу мой. А если тебе не нравится, что он медвежонок, он может превратиться в белку.
Ни слова не говоря, она убегает от них к откосу.
— Спасибо тебе, — говорит человек в голубом. — Я так испугался, что вы не возьмете его, для меня это был бы плохой знак.
— И дама тоже испугалась. — Он снова говорит так, будто смотрит на все со стороны.
— Мы сейчас отплываем. Остались считанные минуты, слушай меня внимательно: в субботу, в три часа пятнадцать минут, солнце вдруг исчезнет, и птицы перестанут петь. Это будет тебе знаком, что мы встретимся здесь на следующий вечер. Но если птицы не замолкнут, а солнце будет светить, как прежде, значит, белые цветы не умрут.
Больше он не успевает ничего сказать, потому что уже убирают мостки и отвязывают канаты, да и не станет Пьеро задавать ему вопросы, ведь он понял то, что словами объяснить невозможно.
Машины парохода рокочут еще громче, и пароход, точно запретный праздник, праздник только для самого себя, медленно отходит от пристани; он скользит по темной воде, и за ним стелются узкие дорожки бледного света. Он тщетно пытается отыскать глазами человека в голубом среди теней, машущих руками.
Он смотрит на медвежонка. У него золотые глаза. Две крохотные пуговки.
«Тадуссак» все быстрее уходит в ночь, приближаясь к темной громаде моста, и вновь на острове замаячила верхушка башни, окутанная пепельным светом.
Джейн, согнувшись пополам, спрятала голову в колени — маленькая бесцветная фигурка, от которой уплыл праздник. Он сует медвежонка в карман, чтобы она опять не разозлилась, и садится рядом с ней, терпеливо ожидая, когда она снова почувствует вкус к жизни.
Наконец она поднимает голову, но даже не глядит на большое пятно света, которое теперь уже под мостом, и, чтобы узнать, плакала она или нет, ему пришлось бы коснуться ее щеки — а это все равно что тронуть пальцами ее сердце. Разве он может это сделать?
— Я замерзла, — говорит она насквозь промокшим голосом.
Он берет ее ледяную руку, чтобы помочь ей подняться, но она сама вдруг вскакивает и радостно кричит:
— Смотри, смотри! Папапуф был прав.
Прямо перед ними, облизывая башню, поднимается из реки огромная рыжая луна, безмолвно возвещающая безмолвный праздник.
Джейн подпрыгивает на месте, хлопает в ладоши, потом целует его и начинает приплясывать вокруг него, припевая:
— Пьеро, мой дружок, зажги огонек!
— Она рыжая! — восторженно говорит он.
Он никогда не видел такой луны. Да он теперь и вообще не уверен, видел ли он когда-нибудь настоящую луну, а может, это был всего лишь голубоватый отблеск на снегу, просто цвет холода.
Внезапно она успокаивается, берет его под руку и подводит к самому краю пристани; она шагает, высоко вскидывая коленки. Наклоняется над рыжим кругом, упавшим на воду, и говорит:
— Как хорошо в такой вечер уплыть на пароходе.
Вздрагивая от холода, она тащит его к улице. И сразу же их окутывает влажная жара и тошнотворный запах города.
— Мне бы так хотелось, чтобы Эмили осталась со мной… Мне иногда так жаль, что у меня нет взрослой сестры.
И она принимается за карамельку, наморщив лоб, которому так тяжело под копной ее волос, ставшей вдруг непомерно огромной.
Так хочется поскорее лечь, уснуть, отдаться неторопливому потоку дневных впечатлений, но дядя читает в кабинете, и до тех пор, пока он, совсем уж поздно вечером, не уйдет курить трубку к себе в спальню, доступ к зеленому дивану закрыт. В гостиной тетя Эжени принимает подруг, они сидят, прямые как палки, на самом краешке кресел и говорят все разом, их смех и кудахтанье накатывают волнами, потом гаснут, и, воспользовавшись минутой молчания, они откашливаются и усаживаются поудобнее. И опять все начинается сначала, словно сброшены все карты и идет новая партия. Ему ничего не остается, как отправиться к тете Розе на кухню.
Когда он входит туда, тетя Роза поспешно закрывает длинную плоскую картонку, а в глазах ее мелькают не то смущение, не то стыд. Но он все же успевает разглядеть в коробке свою голубую полосатую рубашку и комбинезон, тщательно выстиранные и отутюженные.
— Почему ты их не выбросила?
— Одежду не выбрасывают, — отвечает она своим обычным ворчливым тоном.
— Разве это одежда? Кому она нужна?
— Может, еще пригодится. Ты бы лучше посмотрел на свои штаны, сударь мой. Где это ты пропадал весь день?
— Ходил смотреть, как отплывают пароходы.
— И отрывал дядю от работы вместе с этой бесстыдницей.
— Я запрещаю те…
Сейчас она начнет кричать, а он ужасно устал и поэтому обрывает себя на полуслове и продолжает уже совсем другим тоном:
— Не говори так о ней, не надо. Она очень славная, ей так скучно одной.
— Славная! А мамаша у нее, по-твоему, тоже славная?
Он не отвечает, тетя Роза — бородавка на ее носу совсем побагровела — устало садится напротив и, тяжко вздохнув, застывает с приоткрытым ртом, то ли в ожидании слов, которые никак к ней не приходят, то ли прислушиваясь к громкому разговору в гостиной. Он отводит от нее взгляд, голова его падает на руки, лежащие на оцинкованном столе, и все звуки поглощает сон, против которого он бессилен. Вдруг он вздрагивает, словно его укололи. Он с трудом открывает слипающиеся глаза. Тетя Роза трясет его за плечи и кричит прямо в лицо так громко, что непонятно, почему на этот крик не сбегаются дядя и гостьи тети Эжени:
— Сейчас же перестань притворяться! Ты не спишь, ты все прекрасно слышал.
— Что я слышал?
— Сегодня вечером приходили полицейские. Та же самая история, что с твоим братцем!
— Я правда не слышал, я спал. Ты говоришь, полицейские? А что им надо?
— Не знаю. Они разговаривали с дядей.
— Ну, я-то тем более ничего не знаю. И чего бы тебе не пойти в гостиную? Дай мне поспать.
— Там ее подруги, они вместе работают. Дядя сказал, что за тобой надо следить и что он сходит к директору.
— К директору? Какому директору?
— К директору дома, где тебя будут обучать ремеслу. И вот еще что — я отнесла твои башмаки к сапожнику.
— Знаю, мама Пуф мне сказала. Зачем ты это сделала? Ты хочешь, чтобы я уехал отсюда?
Тетя Роза старается хоть чуточку смягчить свой ворчливый голос и поговорить с ним как с ребенком:
— Нет, нет, я этого не хочу. Ты моложе Марселя, может, будь у нас побольше опыта в воспитании мальчиков, все бы утряслось. Но твой дядя очень устает на работе, а тетя Мария тяжело больна. Ах, я прекрасно понимаю, что твоя мать не простила бы мне! Она так тобой гордилась, еще не успела настрадаться из-за тебя! Я тогда говорила, что тебя можно было бы воспитать, ты был еще совсем маленький, еще не все было потеряно.
Тут он окончательно просыпается, и язык у него немеет, будто он набрал полный рот снега, — в нем поднимается ярость на теткины ласковые слова. Взгляд его становится ледяным.
— Зачем ты говоришь мне о маме? Она не страдает. Она умерла, — говорит он сдержанно, стараясь не выдать своего гнева.
— Ну вот, прямо не знаешь, как к тебе подступиться. Мальчишки как-то по-другому все воспринимают. Просто я хотела сказать, что мне дорога память твоей матери, и я всегда была за то, чтобы тебя оставить.
— Но меня-то ты не любишь, — холодно обрывает он.
И снова глаза тети Розы мрачно темнеют, но она все-таки старается не сбиться с тона, каким, по ее пониманию, следует разговаривать с маленьким мальчиком.
— Господи, что только твой братец ни выделывал! Весь в отца пошел! Поневоле потеряешь всякое терпение!
— А почему ты сама не вышла замуж?
— Послушай-ка. Дети таких вопросов не должны задавать. Как ты меня огорчаешь! А я-то сегодня достала фотографию твоей матери, долго-долго на нее смотрела и поклялась ей сделать все, что в моих силах, но и ты тоже должен мне помочь.
Она просит его почти ласково. Но не может полностью изменить свой голос и лицо.
— Посмотри, вот она.
— Кто?
— Да посмотри же! Твоя мама. Мы велели сфотографировать ее в гробу. Твой отец, конечно, не догадался бы это сделать.
Он снова роняет голову на холодный металл стола и говорит так, будто находится очень далеко отсюда:
— Перестань говорить о моем отце. И не буду я смотреть на фотографию, потому что это не она. Она у меня в голове, она только моя. Я тебя спросил всего-навсего, почему ты не вышла замуж, и ты сразу рассердилась, а сама поступаешь гораздо хуже.
Наступает долгое молчание. Она, наверное, решила, что он плачет, потому что голос у нее становится еще ласковее.
— Какая она красивая! Прямо святая праведница… Ты еще маленький, тебе все равно не понять. Как объяснить? Двадцать лет вкалываешь на резиновом заводе по десять часов в сутки, а хватает только на еду и одежду, да еще семье надо помогать, приходится вести хозяйство, потому что Мария больна, и у дяди нет жены, а твоя мать…
И снова он выплывает из глубин сна и смотрит на нее сквозь разделяющее их толстое стекло.
— Только ее не трогай. Никогда! Она моя.
Но даже через толстое стекло что-то настигает его: темный контур на белой фотокарточке с краями в зубчиках, зажатой в багровых теткиных пальцах, и знакомый аромат, и подол платья, в котором он старается укрыться, потому что в комнате есть еще кто-то, и он слышит крик, грохот, а он совсем еще крошка и то делает шаг вперед, то пятится, путаясь в складках ее платья.
— Она была самая младшая в семье, лучше бы ей тоже пойти работать на завод. А она так хотела иметь детей.
Она проводит ладонью по голому столу, будто аккуратно разглаживает несуществующую скатерть. Он понимает, что она зашла слишком далеко, дальше пути нет, дальше — мужчина, запретный рубеж, через который ей не переступить, и, должно быть, всякий раз, когда она приближается к этому рубежу, ей становится больно, вот она и прячется за своими кастрюлями, замыкается в молчании, а все оттого, что она не замужем, не стала матерью, а это, наверное, единственное, на что она годилась бы. Но она не может сказать ему об этом. Да и что от того изменится? Между ними столько стен, и ему самому уже давно известно, что только в пустоте тебя никто не оттолкнет. Но сейчас он все же хочет из пустоты, которой он себя окружил, сделать шаг ей навстречу, а поскольку он не может пообещать ей убить Джейн и смириться с одиночеством, которое ему навязывают, он говорит:
— Будь у тебя дети, ты была бы совсем другой.
Она тревожно всматривается в эту такую, казалось бы, заурядную мечту, но тут же спохватывается:
— Но ведь до детей — мужчины… А мужчины…
Может быть, он слишком поспешно наделил ее тайным увечьем, и, чтобы исправить эту ошибку и излечить ее от страха перед мужчинами, он старается как можно скорее заполнить это молчание, в котором она погребла весь род мужской.
— Ты ведь тоже могла бы стать матерью.
Он улыбается ей со всем великодушием, на какое только способен, и она невольно кривится, заслоняясь от тепла, которым вдруг на нее повеяло. Ей больше не под силу играть непривычную для нее роль, и она поднимается, не выпуская из рук фотографию, с минуту стоит неподвижно, сражаясь с поясницей, которая теперь не сразу повинуется ей, и уже на пороге своей спальни предостерегает его:
— Не водись с ней! Может быть, дядя только наводил справки…
Он ничего не отвечает, потому что соврать не может, а угроза относится к слишком далекому будущему. В гостиной кто-то играет на пианино. Он идет туда.
Играет тетя Эжени. Перед ним знакомая картина: раскрытая тетрадь, толстый зад на круглой табуретке. Значит, она тоже умеет играть? Странно, ведь у нее есть ремесло, она кроит воротнички, и все же ей удалось овладеть тайнами дяди, человека такого образованного. Правда, играет она не для себя, а для других, и она ни разу не сбилась, смеется не переставая, и вид у нее гордый, как у ребенка, справившегося с трудным уроком. Он подходит к ней и читает надпись вверху страницы: «Подснежник». Не прерывая игры, звонким голосом молоденькой девушки она объясняет гостям:
— Это он. Он так похож на свою мать!
Каждый вечер она меняет платья, красится и долго завивается, словно ради какого-то праздника, который так никогда и не наступает, потому что ходит она только в церковь и встречается всегда с одними и теми же подружками. Он знает, что она никогда не хотела иметь детей, и не думает да и не желает жить иначе, чем живет, и, если бы не тетя Мария, она всегда была бы в прекрасном расположении духа и ей бы даже в голову не пришло ворошить прошлое или заглядывать в будущее.
Кончив играть, она оборачивается и, явно напрашиваясь на комплимент, с улыбкой признается:
— Обычно я играю эту пьеску куда лучше, но я так давно не садилась за пианино…
Музыка ее чем-то отличается от дядиной, но чем, он не знает. Похожа на болтовню, но не так бьет по нервам.
— Ты ни разу даже не споткнулась!
— Ах, нам столько напоминает эта вещь…
Неужели все они тоже старые девы? Наверное, так оно и есть, раз они работают вместе с ней, точно так же одеваются и вместе развлекаются, вернее, делают вид, что развлекаются, словно они молоденькие девушки, которые не сегодня-завтра станут дамами, а пока притворяются, что прекрасно обходятся без мужчин.
— О боже, ведь он, наверно, тоже все это слышит. Ну то, о чем ты нам здесь рассказывала?
— Из ванной комнаты? Все равно он ничего не понимает.
— И все же! Когда она вздыхает и говорит ему: «Неужели ты не можешь подождать, пока мы ляжем в постель?»
— Вот мы сейчас его спросим, раз уж он здесь.
Они фыркают, как будто собираются сыграть с ним забавную шутку.
— Ты что-нибудь слышишь через окно в ванной, что выходит на крышу? — спрашивает тетя Эжени, уверенная, что его ответ даст им новый повод посмеяться.
— Да, как доктор бьет свою жену, — отвечает он, чтобы доставить им удовольствие.
По крайней мере трое из них реагируют одинаково:
— И это он называет «бить свою жену», маленький глупыш!
Через слуховое окошко ванной комнаты — а оно всегда распахнуто — тетки слушают, как этажом ниже молодой врач забавляется со своей женой; они только что поженились и просто неистощимы на выдумки, нет никакой возможности утихомирить мужчину, даже такого солидного, как доктор.
И опять их смех и голоса гаснут, вновь надвигается тишина, они даже начинают нервничать и ерзать в креслах, но тут тетя Эжени, восторженно улыбаясь, объявляет с притворной скромностью:
— Попробую-ка сыграть вам еще кое-что. Это будет потруднее.
На этот раз она набрасывается на клавиши с серьезным выражением лица и, играя, раскачивается, как дядя. Он читает надпись в тетради: «Старинный менуэт» — и возвращается в пустую кухню.
Тело его налилось тяжестью, и кровь струится по жилам все медленней — он засыпает мгновенно, не успев воскресить в своей меркнущей памяти золотые отблески ее волос.
Дверь распахивается так внезапно, что он не успевает выловить мочалку из воды и прикрывается ладонями.
В ванную врывается тетя Мария и оглядывает его с ног до головы глазами, из которых не переставая сочится какая-то голубоватая влага.
— Убирайся отсюда! — говорит она наконец, задыхаясь от злобного кашля.
— Сама уходи! Я только что вошел.
Он готов запустить ей в лицо мылом — до того он возмущен, что она застигла его в таком беспомощном состоянии. Она делает вид, что что-то ищет в аптечке, потом опять оглядывается на него и шипит:
— Мерзкий поросенок, почему ты не закрылся на задвижку?
Ему хорошо известны грязные проделки ворон — не знаешь даже, как это назвать, — мерзость невыносимая, хуже, чем пощечина, а выглядит так, словно ничего особенного не происходит: вот, например, Свиное Копыто заставляла раздевать при ней длинного Жюстена и медлила, глядя, как он отбивается, — нет чтобы сразу кинуться на него с деревянной линейкой; но там они защищались против этого все вместе, хотя никогда ни о чем между собой не говорили. А она, она еще хуже, он с ней один на один, он не в силах даже пошевелиться. Ведь она сама велела ему не трогать неисправную задвижку, которая может захлопнуться, и тогда не выйдешь. Наверное, она караулила его за дверью, ведь шагов он не слышал, хотя все время был настороже. Ее притворно безразличный взгляд так и впивается в него, кажется, вот-вот сдерет с него кожу.
— Деньги на трамвай у вас есть? — спрашивает Жерар, высаживая их у пристани, и, не дождавшись ответа, трогается с места, потому что за ним выстроился целый хвост машин. Вечно у него времени в обрез, вечно спешит на работу, не выпуская из рук баранки.
Пароход ярко освещен, он похож на новогоднюю елку, которую зажгли среди бела дня, ведь солнце только-только начинает садиться по ту сторону реки, и мосты купаются в розовато-пепельной дымке, и воздух так же невесом, как ручка Джейн в его ладони, нежная, точно заснувшая птичка.
И даже тяжелый каркас зеленого моста, уткнувшегося в остров, словно парит между небом и рекой, а в фарах машин, идущих из-за города, блестит солнце.
Перед большой дырой на носу парохода выстроилась вереница машин, они въезжают туда одна за другой, долго прождав своей очереди. А кругом мужчины и женщины, по виду иностранцы, разговаривают по-английски, очень громко, гнусавыми голосами. Они ищут голубую машину, но ее нет и в помине. Несмотря на жару, у многих женщин, даже молодых, на плечи накинуты меховые горжетки, и ходят они поэтому чуть откинув головы назад, словно боятся, как бы зверек не сбежал от них. А может, им просто трудно шагать на высоких каблуках, потому что пристань вся в ямах.
— Тут полно американцев, — объясняет Джейн. — У кого еще может быть столько денег?
— А куда он плывет?
— Не знаю. У них это называется «Сагенейский круиз». А пароходы каждый раз разные. Но зачем они берут с собой машины, никак не пойму.
— Чтобы они не плакали. Машина, которая никуда не едет, очень несчастная.
— Но ведь машина Папапуфа не плачет.
— Балда, я же просто так болтаю.
— Сам дурак, я тоже просто так болтаю.
— Она не плачет, потому что больна и они за ней так хорошо ухаживают.
— И потом, ей не бывает скучно, ведь вокруг нее всегда люди.
— А вдруг он не придет?
— Мы же с тобой пришли пароход смотреть. А его, может, вообще на свете нет.
— Значит, мы с тобой его выдумали?
— Ага, и повесили посушиться, потому что он был очень мокрый.
— А может, он приплывет? Он сказал, что ему надо кое-кого захватить. Наверное, с подводной лодки.
— Тогда почему он сказал, что не может отдать машину до восьми часов?
— Значит, с ним женщина.
— Почему женщина? Нет, тогда это было бы как у всех, слишком серьезно. А может, у него тоже есть свой собственный Балибу?
— Или лиса с американкой вокруг шеи. И притом рыжая!
— Не пойду больше с тобой смотреть пароходы. Ты просто дурак.
Она убегает от него к мосткам и, облокотившись о канат, заглядывает в глаза всем проходящим мимо пассажирам.
Он бежит за ней, но останавливается немного поодаль — отсюда ему лучше видно, и его совсем завораживают белые фуражки и форменные кители с золочеными пуговицами; тут он и ждет, когда она соблаговолит к нему вернуться, но она ныряет под канат, проскальзывает между ног и уже с другой стороны мостков показывает ему язык. Это его почему-то сразу же успокаивает.
Он первым замечает человека в голубом, совершенно сухого и чистого, как будто тот никогда не ползал по-индейски и не прыгал в реку. Он идет быстро-быстро, не глядя по сторонам, под руку с молодой блондинкой, очень бледной и очень красивой, в облегающем платье бледно-розового цвета, которое к лицу только ей и никакой другой женщине в мире, в руке у нее букет цветов, голова гордо закинута, но все равно видно, что и она тоже плакала, правда, глаза у нее не опухли, как у Изабеллы, а, наоборот, чуточку ввалились, но под ними все же застыли слезы, которые не смогла скрыть даже пудра. Розовые солнечные лучи, падая на ее платье, кажется, пронизывают ее всю насквозь, как ушко Джейн, и белые цветы, пахнущие печалью, становятся такими же розовыми, как ее кожа.
Он не может оторвать от нее глаз, потому что никогда в жизни не видел такой красивой и горделивой грусти, эта женщина словно нарочно создана для замерзших слез человека в голубом. Но Джейн вдруг оказывается рядом с ним, толкает его в живот, и в голосе у нее мольба:
— Пойдем отсюда! Скорее, скорее! Говорила же я тебе, что он обманщик!
Он сопротивляется и даже дергает ее за ухо в полной уверенности, что она играет, а ему сейчас не до игры.
— Ты считаешь, что он стал совсем серьезным рядом с этой красавицей? Погоди, пусть он нас хоть увидит.
Но к его величайшему изумлению, Джейн даже не думает ни во что играть и вовсе не притворяется, что злится; задыхаясь от ужаса, она еще сильнее упирается головой ему в живот, толкает его, и сквозь рыжевато-розовое облачко он слышит:
— Красавица! Да такой уродины и кокетки нет на целом свете! Это моя сестра, Пьеро! Эмили. Пошли отсюда!
— Ты врешь! Если она твоя сестра, чего ты тогда испугалась? Ладно, пусть будет уродиной, как тетка Мария, только успокойся.
— Я не видела ее с тех пор, как мы переехали в другой дом. Но клянусь, это она. Теперь понятно, почему он все угадывал, он просто знал меня. Пошли, Пьеро!
Но сейчас уже поздно. За ними собралась целая толпа и теснит их к мосткам, человек в голубом наконец замечает их, расталкивает людей, пробиваясь к ним, и грустная гордая красавица тоже нетерпеливо вырывается из толпы, и цветы падают на землю, и он поднимает их какими-то чугунными руками, дует на них, чтобы расправить, и протягивает ей.
— Наконец-то! — всплеснув руками, восклицает человек в голубом, как будто он много часов простоял в очереди, только чтобы встретиться с ними. Он пытается изобразить, на своем лице улыбку, это удается ему не сразу, словно он высекает ее на камне.
— Я уже и не надеялся вас увидеть, — добавляет он. — Но я ни за что бы не уехал, не попрощавшись с моими маленькими индейцами.
Это уж слишком грубая ложь, и Джейн, как загнанная белочка, мечется в поисках темной норки, куда она могла бы спрятаться, и потому он не имеет больше права робеть перед этой дамой, которая даже не соблаговолила взять свой букет, распространяющий вокруг легкий медовый запах. Он говорит гораздо громче, чем сам ожидал:
— Вы хуже, чем серьезный, — вы лгун.
Человек в голубом улыбается все той же вымученной улыбкой. Потом берет у него цветы и отдает их даме, она держит их, опустив руку, головками вниз, аромат их уплывает, и сразу блекнет окружавшее их розовое сияние от ее пронизанной солнцем кожи, и они становятся еще более истерзанными, чем ее глаза.
— Да скажи же ему, Эмили, что мы ищем их целых полчаса, и ты уже начала злиться, до того ты устала, скажи, что я рассказывал тебе о них и мы даже принесли им друга.
Он упрашивает свою спутницу так жалобно, что эта новая ложь кажется почти правдой, и дама наконец поднимает на них взгляд и роняет небрежно, но таким тревожно знакомым голосом, что внутри у него все переворачивается, как от голоса Джейн:
— Он купил вам медвежонка, почему-то зеленого.
Она, конечно, Эмили, те же бархатистые переливы голоса, только вместо золотистой солнечной пыльцы по лицу разлит бесцветный, почти белый мед, и, как тогда у сапожника, он чувствует, особенно в руках, близость электрического разряда, от которого все грозит взлететь на воздух, и ничего не останется от его прекрасных картин. Глубокий голос человека в голубом утратил свою силу, стал каким-то надтреснутым, и доносится он уже не из-за спины, где казалось был источник жизни, а, как положено, — из горла.
— Вы сестра Джейн! — Он сам слышит, как голос его звучит откуда-то издалека.
— Джейн? — повторяет она тоже откуда-то издалека.
— Сестра Джейн? — переспрашивает человек в голубом как громом пораженный. — Нет, убежать невозможно, — шепчет он в розоватом пепле солнца.
В черной воде рокочут машины парохода. И ничего не происходит — только люди, которые друг за другом вступают на мостки, оттесняют их в сторону, приминая поникшие цветы. Раздаются два коротких пароходных гудка, они не разрывают завесы между ним и человеком в голубом, но пробуждают Джейн — вдруг взбунтовавшись, она бросается в бой.
— Все-таки здравствуй, Эмили. Не подумай, что я пришла сюда нарочно.
Она становится ему на ноги, стараясь подняться повыше, чтобы ее взгляд сильнее, чем слова, выразил то враждебное безразличие, на которое способна лишь обманутая любовь. Их голоса похожи даже этой манерой забираться высоко-высоко, чтобы держать на дистанции, выказывая ледяную холодность, только в голосе Эмили чувствовалось потрясение, а сейчас ее явно охватывает мучительный страх. А человек в голубом переживает в глубине души свое открытие и больше ничего вокруг не видит и не слышит.
— Она больна, — внезапно говорит он и поспешно увлекает Эмили к кителям с золочеными пуговицами, которые проверяют бумаги.
— Вот видишь, какая она ломака! Как будто никогда и не была моей сестрой. Она уже давно стала такой бесчувственной.
— Но ведь она и вправду больная. Вся бледная, даже глаза.
— Да она просто шлюха! А он то хорош, разгуливает с ней. Сестра! Последняя тварь!
Но человек в голубом уже возвращается к ним, держа в руках зеленого плюшевого медвежонка.
— Ты не сердись на меня, — говорит он Джейн своим новым жалобным голосом. — Я, честное слово, ничего не знал. Ужасно, что все покрыто мраком неизвестности и все пути пересекаются, даже в самом дремучем лесу. — Он протягивает ей медвежонка. — Пригодится вам на льдине.
Он опять становится загадочным. Откуда он знает про льдину?
— Нам он не нужен. Тот, которого мы придумали, куда красивей.
Пароход снова гудит, на этот раз протяжнее, и бледным светом загораются еще сотни маленьких лампочек. У мостков уже никого нет, только они одни.
— Тогда я возьму его себе, ведь Балибу мой. А если тебе не нравится, что он медвежонок, он может превратиться в белку.
Ни слова не говоря, она убегает от них к откосу.
— Спасибо тебе, — говорит человек в голубом. — Я так испугался, что вы не возьмете его, для меня это был бы плохой знак.
— И дама тоже испугалась. — Он снова говорит так, будто смотрит на все со стороны.
— Мы сейчас отплываем. Остались считанные минуты, слушай меня внимательно: в субботу, в три часа пятнадцать минут, солнце вдруг исчезнет, и птицы перестанут петь. Это будет тебе знаком, что мы встретимся здесь на следующий вечер. Но если птицы не замолкнут, а солнце будет светить, как прежде, значит, белые цветы не умрут.
Больше он не успевает ничего сказать, потому что уже убирают мостки и отвязывают канаты, да и не станет Пьеро задавать ему вопросы, ведь он понял то, что словами объяснить невозможно.
Машины парохода рокочут еще громче, и пароход, точно запретный праздник, праздник только для самого себя, медленно отходит от пристани; он скользит по темной воде, и за ним стелются узкие дорожки бледного света. Он тщетно пытается отыскать глазами человека в голубом среди теней, машущих руками.
Он смотрит на медвежонка. У него золотые глаза. Две крохотные пуговки.
«Тадуссак» все быстрее уходит в ночь, приближаясь к темной громаде моста, и вновь на острове замаячила верхушка башни, окутанная пепельным светом.
Джейн, согнувшись пополам, спрятала голову в колени — маленькая бесцветная фигурка, от которой уплыл праздник. Он сует медвежонка в карман, чтобы она опять не разозлилась, и садится рядом с ней, терпеливо ожидая, когда она снова почувствует вкус к жизни.
Наконец она поднимает голову, но даже не глядит на большое пятно света, которое теперь уже под мостом, и, чтобы узнать, плакала она или нет, ему пришлось бы коснуться ее щеки — а это все равно что тронуть пальцами ее сердце. Разве он может это сделать?
— Я замерзла, — говорит она насквозь промокшим голосом.
Он берет ее ледяную руку, чтобы помочь ей подняться, но она сама вдруг вскакивает и радостно кричит:
— Смотри, смотри! Папапуф был прав.
Прямо перед ними, облизывая башню, поднимается из реки огромная рыжая луна, безмолвно возвещающая безмолвный праздник.
Джейн подпрыгивает на месте, хлопает в ладоши, потом целует его и начинает приплясывать вокруг него, припевая:
— Пьеро, мой дружок, зажги огонек!
— Она рыжая! — восторженно говорит он.
Он никогда не видел такой луны. Да он теперь и вообще не уверен, видел ли он когда-нибудь настоящую луну, а может, это был всего лишь голубоватый отблеск на снегу, просто цвет холода.
Внезапно она успокаивается, берет его под руку и подводит к самому краю пристани; она шагает, высоко вскидывая коленки. Наклоняется над рыжим кругом, упавшим на воду, и говорит:
— Как хорошо в такой вечер уплыть на пароходе.
Вздрагивая от холода, она тащит его к улице. И сразу же их окутывает влажная жара и тошнотворный запах города.
— Мне бы так хотелось, чтобы Эмили осталась со мной… Мне иногда так жаль, что у меня нет взрослой сестры.
И она принимается за карамельку, наморщив лоб, которому так тяжело под копной ее волос, ставшей вдруг непомерно огромной.
Так хочется поскорее лечь, уснуть, отдаться неторопливому потоку дневных впечатлений, но дядя читает в кабинете, и до тех пор, пока он, совсем уж поздно вечером, не уйдет курить трубку к себе в спальню, доступ к зеленому дивану закрыт. В гостиной тетя Эжени принимает подруг, они сидят, прямые как палки, на самом краешке кресел и говорят все разом, их смех и кудахтанье накатывают волнами, потом гаснут, и, воспользовавшись минутой молчания, они откашливаются и усаживаются поудобнее. И опять все начинается сначала, словно сброшены все карты и идет новая партия. Ему ничего не остается, как отправиться к тете Розе на кухню.
Когда он входит туда, тетя Роза поспешно закрывает длинную плоскую картонку, а в глазах ее мелькают не то смущение, не то стыд. Но он все же успевает разглядеть в коробке свою голубую полосатую рубашку и комбинезон, тщательно выстиранные и отутюженные.
— Почему ты их не выбросила?
— Одежду не выбрасывают, — отвечает она своим обычным ворчливым тоном.
— Разве это одежда? Кому она нужна?
— Может, еще пригодится. Ты бы лучше посмотрел на свои штаны, сударь мой. Где это ты пропадал весь день?
— Ходил смотреть, как отплывают пароходы.
— И отрывал дядю от работы вместе с этой бесстыдницей.
— Я запрещаю те…
Сейчас она начнет кричать, а он ужасно устал и поэтому обрывает себя на полуслове и продолжает уже совсем другим тоном:
— Не говори так о ней, не надо. Она очень славная, ей так скучно одной.
— Славная! А мамаша у нее, по-твоему, тоже славная?
Он не отвечает, тетя Роза — бородавка на ее носу совсем побагровела — устало садится напротив и, тяжко вздохнув, застывает с приоткрытым ртом, то ли в ожидании слов, которые никак к ней не приходят, то ли прислушиваясь к громкому разговору в гостиной. Он отводит от нее взгляд, голова его падает на руки, лежащие на оцинкованном столе, и все звуки поглощает сон, против которого он бессилен. Вдруг он вздрагивает, словно его укололи. Он с трудом открывает слипающиеся глаза. Тетя Роза трясет его за плечи и кричит прямо в лицо так громко, что непонятно, почему на этот крик не сбегаются дядя и гостьи тети Эжени:
— Сейчас же перестань притворяться! Ты не спишь, ты все прекрасно слышал.
— Что я слышал?
— Сегодня вечером приходили полицейские. Та же самая история, что с твоим братцем!
— Я правда не слышал, я спал. Ты говоришь, полицейские? А что им надо?
— Не знаю. Они разговаривали с дядей.
— Ну, я-то тем более ничего не знаю. И чего бы тебе не пойти в гостиную? Дай мне поспать.
— Там ее подруги, они вместе работают. Дядя сказал, что за тобой надо следить и что он сходит к директору.
— К директору? Какому директору?
— К директору дома, где тебя будут обучать ремеслу. И вот еще что — я отнесла твои башмаки к сапожнику.
— Знаю, мама Пуф мне сказала. Зачем ты это сделала? Ты хочешь, чтобы я уехал отсюда?
Тетя Роза старается хоть чуточку смягчить свой ворчливый голос и поговорить с ним как с ребенком:
— Нет, нет, я этого не хочу. Ты моложе Марселя, может, будь у нас побольше опыта в воспитании мальчиков, все бы утряслось. Но твой дядя очень устает на работе, а тетя Мария тяжело больна. Ах, я прекрасно понимаю, что твоя мать не простила бы мне! Она так тобой гордилась, еще не успела настрадаться из-за тебя! Я тогда говорила, что тебя можно было бы воспитать, ты был еще совсем маленький, еще не все было потеряно.
Тут он окончательно просыпается, и язык у него немеет, будто он набрал полный рот снега, — в нем поднимается ярость на теткины ласковые слова. Взгляд его становится ледяным.
— Зачем ты говоришь мне о маме? Она не страдает. Она умерла, — говорит он сдержанно, стараясь не выдать своего гнева.
— Ну вот, прямо не знаешь, как к тебе подступиться. Мальчишки как-то по-другому все воспринимают. Просто я хотела сказать, что мне дорога память твоей матери, и я всегда была за то, чтобы тебя оставить.
— Но меня-то ты не любишь, — холодно обрывает он.
И снова глаза тети Розы мрачно темнеют, но она все-таки старается не сбиться с тона, каким, по ее пониманию, следует разговаривать с маленьким мальчиком.
— Господи, что только твой братец ни выделывал! Весь в отца пошел! Поневоле потеряешь всякое терпение!
— А почему ты сама не вышла замуж?
— Послушай-ка. Дети таких вопросов не должны задавать. Как ты меня огорчаешь! А я-то сегодня достала фотографию твоей матери, долго-долго на нее смотрела и поклялась ей сделать все, что в моих силах, но и ты тоже должен мне помочь.
Она просит его почти ласково. Но не может полностью изменить свой голос и лицо.
— Посмотри, вот она.
— Кто?
— Да посмотри же! Твоя мама. Мы велели сфотографировать ее в гробу. Твой отец, конечно, не догадался бы это сделать.
Он снова роняет голову на холодный металл стола и говорит так, будто находится очень далеко отсюда:
— Перестань говорить о моем отце. И не буду я смотреть на фотографию, потому что это не она. Она у меня в голове, она только моя. Я тебя спросил всего-навсего, почему ты не вышла замуж, и ты сразу рассердилась, а сама поступаешь гораздо хуже.
Наступает долгое молчание. Она, наверное, решила, что он плачет, потому что голос у нее становится еще ласковее.
— Какая она красивая! Прямо святая праведница… Ты еще маленький, тебе все равно не понять. Как объяснить? Двадцать лет вкалываешь на резиновом заводе по десять часов в сутки, а хватает только на еду и одежду, да еще семье надо помогать, приходится вести хозяйство, потому что Мария больна, и у дяди нет жены, а твоя мать…
И снова он выплывает из глубин сна и смотрит на нее сквозь разделяющее их толстое стекло.
— Только ее не трогай. Никогда! Она моя.
Но даже через толстое стекло что-то настигает его: темный контур на белой фотокарточке с краями в зубчиках, зажатой в багровых теткиных пальцах, и знакомый аромат, и подол платья, в котором он старается укрыться, потому что в комнате есть еще кто-то, и он слышит крик, грохот, а он совсем еще крошка и то делает шаг вперед, то пятится, путаясь в складках ее платья.
— Она была самая младшая в семье, лучше бы ей тоже пойти работать на завод. А она так хотела иметь детей.
Она проводит ладонью по голому столу, будто аккуратно разглаживает несуществующую скатерть. Он понимает, что она зашла слишком далеко, дальше пути нет, дальше — мужчина, запретный рубеж, через который ей не переступить, и, должно быть, всякий раз, когда она приближается к этому рубежу, ей становится больно, вот она и прячется за своими кастрюлями, замыкается в молчании, а все оттого, что она не замужем, не стала матерью, а это, наверное, единственное, на что она годилась бы. Но она не может сказать ему об этом. Да и что от того изменится? Между ними столько стен, и ему самому уже давно известно, что только в пустоте тебя никто не оттолкнет. Но сейчас он все же хочет из пустоты, которой он себя окружил, сделать шаг ей навстречу, а поскольку он не может пообещать ей убить Джейн и смириться с одиночеством, которое ему навязывают, он говорит:
— Будь у тебя дети, ты была бы совсем другой.
Она тревожно всматривается в эту такую, казалось бы, заурядную мечту, но тут же спохватывается:
— Но ведь до детей — мужчины… А мужчины…
Может быть, он слишком поспешно наделил ее тайным увечьем, и, чтобы исправить эту ошибку и излечить ее от страха перед мужчинами, он старается как можно скорее заполнить это молчание, в котором она погребла весь род мужской.
— Ты ведь тоже могла бы стать матерью.
Он улыбается ей со всем великодушием, на какое только способен, и она невольно кривится, заслоняясь от тепла, которым вдруг на нее повеяло. Ей больше не под силу играть непривычную для нее роль, и она поднимается, не выпуская из рук фотографию, с минуту стоит неподвижно, сражаясь с поясницей, которая теперь не сразу повинуется ей, и уже на пороге своей спальни предостерегает его:
— Не водись с ней! Может быть, дядя только наводил справки…
Он ничего не отвечает, потому что соврать не может, а угроза относится к слишком далекому будущему. В гостиной кто-то играет на пианино. Он идет туда.
Играет тетя Эжени. Перед ним знакомая картина: раскрытая тетрадь, толстый зад на круглой табуретке. Значит, она тоже умеет играть? Странно, ведь у нее есть ремесло, она кроит воротнички, и все же ей удалось овладеть тайнами дяди, человека такого образованного. Правда, играет она не для себя, а для других, и она ни разу не сбилась, смеется не переставая, и вид у нее гордый, как у ребенка, справившегося с трудным уроком. Он подходит к ней и читает надпись вверху страницы: «Подснежник». Не прерывая игры, звонким голосом молоденькой девушки она объясняет гостям:
— Это он. Он так похож на свою мать!
Каждый вечер она меняет платья, красится и долго завивается, словно ради какого-то праздника, который так никогда и не наступает, потому что ходит она только в церковь и встречается всегда с одними и теми же подружками. Он знает, что она никогда не хотела иметь детей, и не думает да и не желает жить иначе, чем живет, и, если бы не тетя Мария, она всегда была бы в прекрасном расположении духа и ей бы даже в голову не пришло ворошить прошлое или заглядывать в будущее.
Кончив играть, она оборачивается и, явно напрашиваясь на комплимент, с улыбкой признается:
— Обычно я играю эту пьеску куда лучше, но я так давно не садилась за пианино…
Музыка ее чем-то отличается от дядиной, но чем, он не знает. Похожа на болтовню, но не так бьет по нервам.
— Ты ни разу даже не споткнулась!
— Ах, нам столько напоминает эта вещь…
Неужели все они тоже старые девы? Наверное, так оно и есть, раз они работают вместе с ней, точно так же одеваются и вместе развлекаются, вернее, делают вид, что развлекаются, словно они молоденькие девушки, которые не сегодня-завтра станут дамами, а пока притворяются, что прекрасно обходятся без мужчин.
— О боже, ведь он, наверно, тоже все это слышит. Ну то, о чем ты нам здесь рассказывала?
— Из ванной комнаты? Все равно он ничего не понимает.
— И все же! Когда она вздыхает и говорит ему: «Неужели ты не можешь подождать, пока мы ляжем в постель?»
— Вот мы сейчас его спросим, раз уж он здесь.
Они фыркают, как будто собираются сыграть с ним забавную шутку.
— Ты что-нибудь слышишь через окно в ванной, что выходит на крышу? — спрашивает тетя Эжени, уверенная, что его ответ даст им новый повод посмеяться.
— Да, как доктор бьет свою жену, — отвечает он, чтобы доставить им удовольствие.
По крайней мере трое из них реагируют одинаково:
— И это он называет «бить свою жену», маленький глупыш!
Через слуховое окошко ванной комнаты — а оно всегда распахнуто — тетки слушают, как этажом ниже молодой врач забавляется со своей женой; они только что поженились и просто неистощимы на выдумки, нет никакой возможности утихомирить мужчину, даже такого солидного, как доктор.
И опять их смех и голоса гаснут, вновь надвигается тишина, они даже начинают нервничать и ерзать в креслах, но тут тетя Эжени, восторженно улыбаясь, объявляет с притворной скромностью:
— Попробую-ка сыграть вам еще кое-что. Это будет потруднее.
На этот раз она набрасывается на клавиши с серьезным выражением лица и, играя, раскачивается, как дядя. Он читает надпись в тетради: «Старинный менуэт» — и возвращается в пустую кухню.
Тело его налилось тяжестью, и кровь струится по жилам все медленней — он засыпает мгновенно, не успев воскресить в своей меркнущей памяти золотые отблески ее волос.
Дверь распахивается так внезапно, что он не успевает выловить мочалку из воды и прикрывается ладонями.
В ванную врывается тетя Мария и оглядывает его с ног до головы глазами, из которых не переставая сочится какая-то голубоватая влага.
— Убирайся отсюда! — говорит она наконец, задыхаясь от злобного кашля.
— Сама уходи! Я только что вошел.
Он готов запустить ей в лицо мылом — до того он возмущен, что она застигла его в таком беспомощном состоянии. Она делает вид, что что-то ищет в аптечке, потом опять оглядывается на него и шипит:
— Мерзкий поросенок, почему ты не закрылся на задвижку?
Ему хорошо известны грязные проделки ворон — не знаешь даже, как это назвать, — мерзость невыносимая, хуже, чем пощечина, а выглядит так, словно ничего особенного не происходит: вот, например, Свиное Копыто заставляла раздевать при ней длинного Жюстена и медлила, глядя, как он отбивается, — нет чтобы сразу кинуться на него с деревянной линейкой; но там они защищались против этого все вместе, хотя никогда ни о чем между собой не говорили. А она, она еще хуже, он с ней один на один, он не в силах даже пошевелиться. Ведь она сама велела ему не трогать неисправную задвижку, которая может захлопнуться, и тогда не выйдешь. Наверное, она караулила его за дверью, ведь шагов он не слышал, хотя все время был настороже. Ее притворно безразличный взгляд так и впивается в него, кажется, вот-вот сдерет с него кожу.