Страница:
Покраснел Василий от укола и еще больше озлился. Но рта раскрыть не успел, потому что с дребезгом настежь шатнулась дверь, и ворвалась в комнату вихрем Лелька.
И сразу к Строеву:
– Ах ты подстилка свиная!.. Меня к стенке?.. Ты что за командир выискался, буржуйское семя!.. Я шлюха? Говори! – и ухватила Строева за грудь.
Но взял Строев спокойно атаманшины руки и зажал их. Никогда не думал Гулявин, что сила есть у парня, а тут, как побелело вмиг атаманшино горящее лицо, понял, что железом захвачены Лелькины руки. Попыталась вырваться, но только прошипела:
– Пусти, говорю.
А Строев, обернув лицо к Гулявину, равнодушно сказал:
– Я бы попросил тебя употребить власть командира. Подошел Гулявин, взял Лельку за ворот.
– Вот что!.. Ты не в свое дело не путайся! Твоей заботы тут нет! Иди-ка, девушка!
Довел до двери и коленкой поддал. Вылетела атаманша пухом.
А Гулявин затворил дверь за ней и засмеялся:
– Сражение! Ишь какая вояка!.. Строев удивленно смотрел на него.
– Что же? Ты и после этого ее не выставишь? И Гулявин ответил резко:
– Нет!.. Я командир и за себя отвечаю! И в мои дела не лезь. Спутался я с ней или не спутался – не твое дело. Если и спутался, так и то моя забота, а не твоя. Жалко мне бабу, а у тебя жалости к человеку нет. Ей помочь нужно на ноги встать, а не гнать. Не ждал я от тебя, что ты свиньей будешь!
– Василий!
– Чего Василий? Двадцать шесть лет Василий Правду в глаза скажу! Дорога мне баба за удаль!
– Может, за что другое?
– Может, и за другое! Другое я знаю!
– Ну, если меня не слушаешь, подумай о всем полку. Она нас втянет еще в историю. Собой ты можешь рисковать, мною тоже можешь, но сотнями людей ради последней девки нельзя!
– Фу-ты ну-ты, какие страхи! Довольно! Не хочу учителей слушать! Сам учить могу!
– Делай что хочешь! Но я теперь – только начальник штаба Вне службы мы люди чужие, и при первой возможности я уйду.
– И черт с тобой! Фря тоже…
Повернулся Гулявин и спокойно пошел к атаманше.
Глава седьмая
Глава восьмая
Глава девятая
И сразу к Строеву:
– Ах ты подстилка свиная!.. Меня к стенке?.. Ты что за командир выискался, буржуйское семя!.. Я шлюха? Говори! – и ухватила Строева за грудь.
Но взял Строев спокойно атаманшины руки и зажал их. Никогда не думал Гулявин, что сила есть у парня, а тут, как побелело вмиг атаманшино горящее лицо, понял, что железом захвачены Лелькины руки. Попыталась вырваться, но только прошипела:
– Пусти, говорю.
А Строев, обернув лицо к Гулявину, равнодушно сказал:
– Я бы попросил тебя употребить власть командира. Подошел Гулявин, взял Лельку за ворот.
– Вот что!.. Ты не в свое дело не путайся! Твоей заботы тут нет! Иди-ка, девушка!
Довел до двери и коленкой поддал. Вылетела атаманша пухом.
А Гулявин затворил дверь за ней и засмеялся:
– Сражение! Ишь какая вояка!.. Строев удивленно смотрел на него.
– Что же? Ты и после этого ее не выставишь? И Гулявин ответил резко:
– Нет!.. Я командир и за себя отвечаю! И в мои дела не лезь. Спутался я с ней или не спутался – не твое дело. Если и спутался, так и то моя забота, а не твоя. Жалко мне бабу, а у тебя жалости к человеку нет. Ей помочь нужно на ноги встать, а не гнать. Не ждал я от тебя, что ты свиньей будешь!
– Василий!
– Чего Василий? Двадцать шесть лет Василий Правду в глаза скажу! Дорога мне баба за удаль!
– Может, за что другое?
– Может, и за другое! Другое я знаю!
– Ну, если меня не слушаешь, подумай о всем полку. Она нас втянет еще в историю. Собой ты можешь рисковать, мною тоже можешь, но сотнями людей ради последней девки нельзя!
– Фу-ты ну-ты, какие страхи! Довольно! Не хочу учителей слушать! Сам учить могу!
– Делай что хочешь! Но я теперь – только начальник штаба Вне службы мы люди чужие, и при первой возможности я уйду.
– И черт с тобой! Фря тоже…
Повернулся Гулявин и спокойно пошел к атаманше.
Глава седьмая
Гвозди
Зимним хрустальным, свежим утром по звенящему льду перетянулся полк через Днепр и змеей пополз по Перекопской старой чумацкой дороге в Крым.
Ехал Гулявин впереди полка мрачный и злой.
Строев сдержал слово и почти перестал разговаривать.
На «вы» перешел, и все официально:
«Как прикажете, товарищ командир!», «Мое мнение такое, товарищ командир!» – и больше слова из него не вытянуть.
Тошно.
Неприятно это Гулявину ужасно, потому что полюбил он своего начальника штаба, а тут такая разладица.
И уж сам на себя злился, что из-за бабы буза пошла.
Повернулся в седле, оглянулся.
Далеко в хвосте колонны едет Строев, посреди матросов. Спокойный, как ни в чем не бывало, – видно, шутит, смеется.
«Ишь характер какой дубовый! Коряга – не человек!» – подумал Василий и налево повернулся.
На золотистой тонконогой помещичьей кобыле, гоголем завалясь в седле, едет Лелька. Штаны гусарские розовой зарей горят, и алой зарей щеки пылают.
«Царица-баба! И что ему она поперек горла пришлась!»
Хороша атаманша, горячо ласкает атаманша в зимние холодные ночи.
Как с такой расстаться?
Повернул Гулявин коня: поехал в хвост полка к Строеву.
Подъехал вплотную, вгляделся.
Давно потеряло строевское лицо детский румянец, побледнело, закоптилось, осунулось, и у губ легли резкие складочки усталости и напряжения.
И глаза как у замученного зайца.
И, взглянув на друга, почувствовал Гулявин, как ударила ему в сердце горячая волна жалости.
Положил руку на колено Строеву.
– Миша!.. Михаил!..
– Что?
– Не сердись, браток! Сердце ты мне кромсаешь! Люблю же я тебя, парень!
Дрогнули складки на строевском лице.
– Я не сержусь!.. Только свернул ты с пути, Василий, а расплачиваться за это всем придется. Перегнулся Гулявин с седла.
– Миша!.. Братишка! Вот тебе слово – дойдем до Симферополя, я ее к чертям собачьим выгоню. А сейчас пусть лучше с нами идет. Все под надзором – и людей больше. Нас-то ведь тоже немного осталось. Из Москвы тысяча вышла, а сейчас пятьсот еле-еле. Но в Симферополе пошлю ее к матери.
– И хорошо сделаешь!
– Ну, давай руку!
Пожали руки. Улыбнулся Строев опять той же своей детской ясной улыбкой, и Василий засмеялся радостно.
– Давно бы так!
Ударил коня – и опять во главу отряда.
А атаманша подбоченилась, зубы скалит.
– С недоноском своим лизался? Вояка! И сама испугалась. Наехал Гулявин так, что отпрянула даже золотистая кобыла, и нагайку поднял.
– Т-ты, сволота!.. Нишкни, шлюхина морда! Слово пикнешь – спину нагайкой перешибу. Свое место знай! Попробовала Лелька отшутиться:
– Испугал! Еруслан-богатырь!
Зыкнула в воздухе нагайка, и едва успела Лелька голову отклонить, мгновенно кожушок на плече разрезало и обожгло болью, а Гулявин как бешеный, и у рта пена кипит.
– Молчать… гадюка! Забью!
Шарахнулись даже кони от зверьего крика, и чем бы кончилось – неизвестно, но только из-за снегом засыпанных кучугур скачет разведка во весь опор.
Издали кричат еще.
– Командир!.. Гулявин! В Преображенке кадеты!
Опустил Василий нагайку.
Атаманша за плечо держится, губу закусила, а по щекам слезы текут.
Но даже мельком не взглянул на нее Гулявин. А тут уже и Строев рядом:
– Много кадетов?
– До черта! Мы одного подхватили в кучугурах. Говорит дроздовцы! На Таганрог идут!
– А где же пленный?
– Как где? В духонинском штабе в адъютанты пошел.
– Дурачье! Сюда тащить надо было. Списать всегда успеется.
– Чего таскать? И так все вымотали. Первый дроздовский полк. Семьсот штук кадетов и пушка одна. Посмотрел Василий на Строева.
– Загвоздочка… елки-палки? С пушкой, сволочи!
– Ничего! Немцев с пушками били!
– Так-то оно так!
Задумался Василий. Потом прояснел сразу: «Чтоб пятьсот матросов – да кадетов побоялись? Тысячу давай – все равно убрать можно».
– Ну, Миша… командуй. Твоя работа! Подозвали командиров рот, выяснили задачу.
Наступать решили, когда станет темнеть. Две роты в лоб, одна с тылу охватом, и при ней Лелькина кавалерия.
– Сразу только! Как мы отсюда на штык пойдем, так вы сзаду. Крика побольше! Эй ты, атаманша, слюни подбери! Дело делать нужно! После отревешься.
Через час рассыпались цепи и тихо поползли по пескам между голым лозняком, в котором посвистывал ветер.
Гулявин стоял на пригорке и в бинокль смотрел за уходящими цепями.
Далеко, в направлении экономии, хлопнул одиночный выстрел, потом второй, и сразу зачастило молоточными ударами по железу.
– Охранение заметило, – сказал Строев.
– Здорово службу знают, черти! – ответил не без зависти Гулявин.
Чаще и громче трещали винтовки, и, блеснув от экономии молнией, тяжело и гулко ударила пушка.
В нежно-синем сумеречном небе мигнул зеленым огоньком разрыв, и круглым звуком охнула шрапнель.
– Красиво… едят ее мухи.
– Высоко. Перенесло, – тихо отозвался Строев. Опять рванула шрапнель, но уже низко, над самыми цепями. Еще и еще. На пригорок взлетел конный.
– Товарищ Гулявин! Невозможно идти! Шрапнелью кроет, ходу не дает. Отходят наши.
– Что?.. Отходят? Полундра! Я их отойду… в печенки! Первому, кто назад шагнет, пулю!
Вырвал из кобуры маузер, хлестнул лошадь и поскакал к цепям.
Подскакивая, издали видел, как, влипая в землю, скорчившись, ползут под низкими разрывами назад черные бушлаты.
Налетел на цепь и первого попавшегося с лошади в лоб. Одним прыжком, бросив поводья, скатился с седла. Злоба залила глаза красным туманом. Уже не кричал, а выл:
– Отступать… сволочи! Кадетов струсили, гады! Марш вперед!
Схватил винтовку застреленного и во весь рост побежал вперед:
– Ура!.. Давай кадета!
И с нестройным криком бросилась за ним цепь.
Опять оглушительно и визгливо, совсем над головами, брызнуло огнем и певучим снопом пуль, но сейчас же за разрывом донес ветер из-за экономии, с другой стороны, винтовочный треск.
И, поднимаясь с земли, разъяренные, не прячась и не сгибаясь, запрыгали по песку люди к окраине экономического сада, откуда разрозненно и неметко грохотали растерянные выстрелы.
Кадеты ушли к северу, бросив испорченную пушку. В трехэтажном помещичьем замке на ночь расположился полк.
Хоть и короткий был бой, а потрепали кадеты порядком. Сложили в сарае аккуратно, рядком, семнадцать убитых, а раненых разместили в большом зале, и возился с ними преображенский испуганный фельдшер с тряской козлиной бородкой.
Занял Гулявин кабинет помещичий, растянулся с удовольствием в глубоком кожаном кресле у горящего камина.
Топили камин за полчаса до боя для кадетского генерала, а для Гулявина успел хорошо нагреться.
И, сидя за письменным столом, уплетали с аппетитом Гулявин и Строев генеральский ужин – цыплят под лимонным соусом – и пили красное вино из фальцфейновских подвалов.
Сунулась было в двери Лелька, но послал ее Гулявин по матери.
– Твоего здесь нет! Не лазь без доклада!
В бою взяли трех кадетов живьем, и приказал Строев запереть их до утра в чердачном чулане.
После ужина так и заснули Гулявин и Строев в кабинете на мягких диванах, в тепле.
И перед сном спросил еще раз Гулявин:
– Ну, Михаиле?.. Совсем сменил гнев на милость? Не злишься?
И совсем сонным голосом пробурлил Строев:
– Сказал раз… Спокойной ночи!
Под утро уже точно сорвала с дивана Василия огромная рука.
Вскочил сразу на ноги и услышал: крик… удар… потом несколько криков и захлопавшие наверху глухие выстрелы.
Бросился к револьверу и, неодетый, – к дверям, но в дверях столкнулся с матросом.
– Гулявин!.. Несчастье!..
– Что такое? Чего там стрельба? Очумели?
– Товарища Строева убили!
– Что?.. Кто?.. Как?..
– Лелька… на чердаке!
Но уже не слышал Гулявин и несся через три ступеньки на чердак.
В чердачном коридоре, в темноте, стояли густо матросы, а вдалеке, в каморке пленных кадетов, мерцал огонь.
Расшвырял Василий всех, как котят, – и к дверям каморки. И сразу все понял.
На скамейке связанный лежит один из пленных кадетов в одной рубашке, и рубашка вся в крови. Два других в страхе в углу забились, а на пыльном полу, ногами к выходу, – Строев, и вместо головы каша серых и розовых лохмотьев, спутанных с волосами.
У скамейки атаманша с револьвером и еще пятеро молодцов из ее отряда.
Ночью проснулся Строев от странных звуков и пошел проверить, что с пленными делается. Подошел к дверям каморки, а у дверей часовой-матрос, а из-за дверей вопли дикие.
– В чем дело?
На матросе лица нет.
– Товарищ Строев! Что же это! Спьяна Гулявин, что ли? Пристрелить – так сразу, а зачем мучить?
– Как мучить?
– Лелька их там пытает… гвоздями, по гулявинскому приказу.
Распахнул Строев дверь.
Атаманша сидит на скамейке на пленном верхом, отрядник свечку держит, а она пленному гвоздь в плечо молотком забивает.
Строев шагнул внутрь, побелел.
– Кто вам позволил? Вон отсюда! Повернулась атаманша, зубы оскалила.
– А ты что за указчик?
– Убирайтесь сейчас же вон! – вынул револьвер. А Лелька в него из нагана хлоп, в голову. Матрос-часовой в атаманшу из винтовки промазал, а его тут же пристрелили.
И сразу поднялась по всему дому тревога.
Взглянул Гулявин спокойно, приказал вынести Строева вниз.
– А этих… запереть до утра!
– Это меня-то запереть? Не ответил Гулявин.
– Матросики! Что ж это? Чего смотрите? Кадетского защитника пришила, так меня арестовывать? Продают вас командиры. Они наших товарищей побили, а мы с ними по-деликатному?.. – и не кончила.
Тяжело упал на лицо гулявинский кулак, и села атаманша на пол.
– Завтра поговорим! Запирай! Башкой ответите, если уйдет!
Угрюмо молчали матросы.
Заперли дверь, сошли вниз. На диване, на том же, на котором спал, положили Строева, накрыли разбитую голову.
Подошел Василий, приподнял мертвую руку, и услышали матросы непонятные звуки, как будто человек кашлем поперхнулся.
Ехал Гулявин впереди полка мрачный и злой.
Строев сдержал слово и почти перестал разговаривать.
На «вы» перешел, и все официально:
«Как прикажете, товарищ командир!», «Мое мнение такое, товарищ командир!» – и больше слова из него не вытянуть.
Тошно.
Неприятно это Гулявину ужасно, потому что полюбил он своего начальника штаба, а тут такая разладица.
И уж сам на себя злился, что из-за бабы буза пошла.
Повернулся в седле, оглянулся.
Далеко в хвосте колонны едет Строев, посреди матросов. Спокойный, как ни в чем не бывало, – видно, шутит, смеется.
«Ишь характер какой дубовый! Коряга – не человек!» – подумал Василий и налево повернулся.
На золотистой тонконогой помещичьей кобыле, гоголем завалясь в седле, едет Лелька. Штаны гусарские розовой зарей горят, и алой зарей щеки пылают.
«Царица-баба! И что ему она поперек горла пришлась!»
Хороша атаманша, горячо ласкает атаманша в зимние холодные ночи.
Как с такой расстаться?
Повернул Гулявин коня: поехал в хвост полка к Строеву.
Подъехал вплотную, вгляделся.
Давно потеряло строевское лицо детский румянец, побледнело, закоптилось, осунулось, и у губ легли резкие складочки усталости и напряжения.
И глаза как у замученного зайца.
И, взглянув на друга, почувствовал Гулявин, как ударила ему в сердце горячая волна жалости.
Положил руку на колено Строеву.
– Миша!.. Михаил!..
– Что?
– Не сердись, браток! Сердце ты мне кромсаешь! Люблю же я тебя, парень!
Дрогнули складки на строевском лице.
– Я не сержусь!.. Только свернул ты с пути, Василий, а расплачиваться за это всем придется. Перегнулся Гулявин с седла.
– Миша!.. Братишка! Вот тебе слово – дойдем до Симферополя, я ее к чертям собачьим выгоню. А сейчас пусть лучше с нами идет. Все под надзором – и людей больше. Нас-то ведь тоже немного осталось. Из Москвы тысяча вышла, а сейчас пятьсот еле-еле. Но в Симферополе пошлю ее к матери.
– И хорошо сделаешь!
– Ну, давай руку!
Пожали руки. Улыбнулся Строев опять той же своей детской ясной улыбкой, и Василий засмеялся радостно.
– Давно бы так!
Ударил коня – и опять во главу отряда.
А атаманша подбоченилась, зубы скалит.
– С недоноском своим лизался? Вояка! И сама испугалась. Наехал Гулявин так, что отпрянула даже золотистая кобыла, и нагайку поднял.
– Т-ты, сволота!.. Нишкни, шлюхина морда! Слово пикнешь – спину нагайкой перешибу. Свое место знай! Попробовала Лелька отшутиться:
– Испугал! Еруслан-богатырь!
Зыкнула в воздухе нагайка, и едва успела Лелька голову отклонить, мгновенно кожушок на плече разрезало и обожгло болью, а Гулявин как бешеный, и у рта пена кипит.
– Молчать… гадюка! Забью!
Шарахнулись даже кони от зверьего крика, и чем бы кончилось – неизвестно, но только из-за снегом засыпанных кучугур скачет разведка во весь опор.
Издали кричат еще.
– Командир!.. Гулявин! В Преображенке кадеты!
Опустил Василий нагайку.
Атаманша за плечо держится, губу закусила, а по щекам слезы текут.
Но даже мельком не взглянул на нее Гулявин. А тут уже и Строев рядом:
– Много кадетов?
– До черта! Мы одного подхватили в кучугурах. Говорит дроздовцы! На Таганрог идут!
– А где же пленный?
– Как где? В духонинском штабе в адъютанты пошел.
– Дурачье! Сюда тащить надо было. Списать всегда успеется.
– Чего таскать? И так все вымотали. Первый дроздовский полк. Семьсот штук кадетов и пушка одна. Посмотрел Василий на Строева.
– Загвоздочка… елки-палки? С пушкой, сволочи!
– Ничего! Немцев с пушками били!
– Так-то оно так!
Задумался Василий. Потом прояснел сразу: «Чтоб пятьсот матросов – да кадетов побоялись? Тысячу давай – все равно убрать можно».
– Ну, Миша… командуй. Твоя работа! Подозвали командиров рот, выяснили задачу.
Наступать решили, когда станет темнеть. Две роты в лоб, одна с тылу охватом, и при ней Лелькина кавалерия.
– Сразу только! Как мы отсюда на штык пойдем, так вы сзаду. Крика побольше! Эй ты, атаманша, слюни подбери! Дело делать нужно! После отревешься.
Через час рассыпались цепи и тихо поползли по пескам между голым лозняком, в котором посвистывал ветер.
Гулявин стоял на пригорке и в бинокль смотрел за уходящими цепями.
Далеко, в направлении экономии, хлопнул одиночный выстрел, потом второй, и сразу зачастило молоточными ударами по железу.
– Охранение заметило, – сказал Строев.
– Здорово службу знают, черти! – ответил не без зависти Гулявин.
Чаще и громче трещали винтовки, и, блеснув от экономии молнией, тяжело и гулко ударила пушка.
В нежно-синем сумеречном небе мигнул зеленым огоньком разрыв, и круглым звуком охнула шрапнель.
– Красиво… едят ее мухи.
– Высоко. Перенесло, – тихо отозвался Строев. Опять рванула шрапнель, но уже низко, над самыми цепями. Еще и еще. На пригорок взлетел конный.
– Товарищ Гулявин! Невозможно идти! Шрапнелью кроет, ходу не дает. Отходят наши.
– Что?.. Отходят? Полундра! Я их отойду… в печенки! Первому, кто назад шагнет, пулю!
Вырвал из кобуры маузер, хлестнул лошадь и поскакал к цепям.
Подскакивая, издали видел, как, влипая в землю, скорчившись, ползут под низкими разрывами назад черные бушлаты.
Налетел на цепь и первого попавшегося с лошади в лоб. Одним прыжком, бросив поводья, скатился с седла. Злоба залила глаза красным туманом. Уже не кричал, а выл:
– Отступать… сволочи! Кадетов струсили, гады! Марш вперед!
Схватил винтовку застреленного и во весь рост побежал вперед:
– Ура!.. Давай кадета!
И с нестройным криком бросилась за ним цепь.
Опять оглушительно и визгливо, совсем над головами, брызнуло огнем и певучим снопом пуль, но сейчас же за разрывом донес ветер из-за экономии, с другой стороны, винтовочный треск.
И, поднимаясь с земли, разъяренные, не прячась и не сгибаясь, запрыгали по песку люди к окраине экономического сада, откуда разрозненно и неметко грохотали растерянные выстрелы.
Кадеты ушли к северу, бросив испорченную пушку. В трехэтажном помещичьем замке на ночь расположился полк.
Хоть и короткий был бой, а потрепали кадеты порядком. Сложили в сарае аккуратно, рядком, семнадцать убитых, а раненых разместили в большом зале, и возился с ними преображенский испуганный фельдшер с тряской козлиной бородкой.
Занял Гулявин кабинет помещичий, растянулся с удовольствием в глубоком кожаном кресле у горящего камина.
Топили камин за полчаса до боя для кадетского генерала, а для Гулявина успел хорошо нагреться.
И, сидя за письменным столом, уплетали с аппетитом Гулявин и Строев генеральский ужин – цыплят под лимонным соусом – и пили красное вино из фальцфейновских подвалов.
Сунулась было в двери Лелька, но послал ее Гулявин по матери.
– Твоего здесь нет! Не лазь без доклада!
В бою взяли трех кадетов живьем, и приказал Строев запереть их до утра в чердачном чулане.
После ужина так и заснули Гулявин и Строев в кабинете на мягких диванах, в тепле.
И перед сном спросил еще раз Гулявин:
– Ну, Михаиле?.. Совсем сменил гнев на милость? Не злишься?
И совсем сонным голосом пробурлил Строев:
– Сказал раз… Спокойной ночи!
Под утро уже точно сорвала с дивана Василия огромная рука.
Вскочил сразу на ноги и услышал: крик… удар… потом несколько криков и захлопавшие наверху глухие выстрелы.
Бросился к револьверу и, неодетый, – к дверям, но в дверях столкнулся с матросом.
– Гулявин!.. Несчастье!..
– Что такое? Чего там стрельба? Очумели?
– Товарища Строева убили!
– Что?.. Кто?.. Как?..
– Лелька… на чердаке!
Но уже не слышал Гулявин и несся через три ступеньки на чердак.
В чердачном коридоре, в темноте, стояли густо матросы, а вдалеке, в каморке пленных кадетов, мерцал огонь.
Расшвырял Василий всех, как котят, – и к дверям каморки. И сразу все понял.
На скамейке связанный лежит один из пленных кадетов в одной рубашке, и рубашка вся в крови. Два других в страхе в углу забились, а на пыльном полу, ногами к выходу, – Строев, и вместо головы каша серых и розовых лохмотьев, спутанных с волосами.
У скамейки атаманша с револьвером и еще пятеро молодцов из ее отряда.
Ночью проснулся Строев от странных звуков и пошел проверить, что с пленными делается. Подошел к дверям каморки, а у дверей часовой-матрос, а из-за дверей вопли дикие.
– В чем дело?
На матросе лица нет.
– Товарищ Строев! Что же это! Спьяна Гулявин, что ли? Пристрелить – так сразу, а зачем мучить?
– Как мучить?
– Лелька их там пытает… гвоздями, по гулявинскому приказу.
Распахнул Строев дверь.
Атаманша сидит на скамейке на пленном верхом, отрядник свечку держит, а она пленному гвоздь в плечо молотком забивает.
Строев шагнул внутрь, побелел.
– Кто вам позволил? Вон отсюда! Повернулась атаманша, зубы оскалила.
– А ты что за указчик?
– Убирайтесь сейчас же вон! – вынул револьвер. А Лелька в него из нагана хлоп, в голову. Матрос-часовой в атаманшу из винтовки промазал, а его тут же пристрелили.
И сразу поднялась по всему дому тревога.
Взглянул Гулявин спокойно, приказал вынести Строева вниз.
– А этих… запереть до утра!
– Это меня-то запереть? Не ответил Гулявин.
– Матросики! Что ж это? Чего смотрите? Кадетского защитника пришила, так меня арестовывать? Продают вас командиры. Они наших товарищей побили, а мы с ними по-деликатному?.. – и не кончила.
Тяжело упал на лицо гулявинский кулак, и села атаманша на пол.
– Завтра поговорим! Запирай! Башкой ответите, если уйдет!
Угрюмо молчали матросы.
Заперли дверь, сошли вниз. На диване, на том же, на котором спал, положили Строева, накрыли разбитую голову.
Подошел Василий, приподнял мертвую руку, и услышали матросы непонятные звуки, как будто человек кашлем поперхнулся.
Глава восьмая
Ветры
Рано утром на экономическом дворе построил Гулявин полк.
Вышел сам из дому, белый, шатается, под глазами синяки, а рот в черточку подобран.
Как посмотрели матросы на командирский рот, у многих по спине дрожь пошла гусиными лапками.
– Полк… смирно!
Застыли шеренги.
А Гулявин вдруг перед полком в снег на колени стал и бескозырку снял.
– Простите, братишки! Виноват перед всеми! За бабу товарища продал. Жить мне, паршивцу, нельзя теперь. Пристрелите, братишки!
Молчат матросы.
– Чего ж, не хотите? Стыдно об такого гада руки марать! Ладно! Сам себя прикончу!
Вытаскивает маузер.
Но тут из первой шеренги вперед кинулись, за руки схватили.
– Не ломай дурака! Виноват – виноват! Дела не поправишь! А полку без командира негоже.
– Чи ты баба…
– Васька, очухайся!
А у Гулявина слезы в глазах стоят.
– Простите, братишки! Слово даю, что больше себя в позор не введу!
– Ладно!..
– Не тяни душу, сволочь!
– С кем не бывает!
– Больше дураком не будешь!
Поднялся Гулявин, слезы вытер и вдруг сразу во весь голос:
– По местам!.. Полк… смирно!
Опять замерли ряды.
А Гулявин к дому повернулся.
– Вывести лахудру!
С парадного крыльца между часовыми вывели атаманшу.
Нет атаманшиной красоты. Разнесло все лицо от гулявинского кулака, синее, и кровь по нему потеками, глаз левый запух совсем.
А за ней пятеро отрядников.
– Веди сюды!
Привели, поставили.
Гулявин уперся глазами в атаманшу.
– Ну, персицкая царица! Промахнулась маленько. Думал, ты человек как человек, коли на буржуев пошла, а ты б…была, б… и осталась. Ну и подыхай!
Ничего не ответила Лелька, голову только опустила.
И, отойдя, скомандовал Гулявин:
– Первый взвод… Пять шагов вперед, шагом… арш! – Помолчал и: – На изготовку!
Вздрогнула Лелька, подняла голову и взглянула Гулявину в глаза:
– Сволочь ты… На кровати со мной валялся, а теперь измываешься!
– Что на кровати валялся – мой грех. В нем и каялся. А тебя не помилую! В тишине мертвой отошел в сторону. – По сволочам пальба взводом… Взвод, пли!
Рванул воздух трескучий и четкий залп, и кучкой легли шесть тел на хрупкий белый снежок.
По атаманшиным розовым штанам поползла черная струйка, и задрожали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы.
– Взвод, кругом! Шагом марш! Стой, кру-угом!
И, не взглянув на трупы, пошел в дом Гулявин, как пришибленный внезапно обвалившимся на плечи небом.
Через три дня подходил полк к Симферополю. Шли без опаски, потому что от мужиков кругом было известно, что в Симферополе матросы и Советская власть.
И не знали в полку, что уже курултай татарский с генералом Султан-Гиреем объявил крымскую автономию и что все офицеры, какие в Крыму были, тотчас в татары заделались, свинину есть перестали и в мечети начали ходить, и из них сформировали татарскую национальную армию в шесть тысяч, с пушками и пулеметами.
А матросские головы клевали вороны в симферопольских балках, лежали матросские тела по всей дороге от Севастополя до Джанкоя, присыпаемые снегом, и свистели над ними январские злые ветры.
Уже втянулся полк в долину Салгира и шел беспечно и весело, распевая «Яблочко», как вдруг с двух сторон долины треснули сразу пушки, собачьим жадным визгом залопотали пулеметы.
И за десять минут не стало половины полка.
Зажав пробитую ногу, успел только крикнуть во все горло Гулявин:
– Не толпись!.. Ложись, расползайся поодиночке! – А тут офицеры в черных бараньих шапочках с алым верхом – конной атакой.
И встретить не успели, как засвистели офицерские шашки, захрустели под копытами матросские ребра.
С пятнадцатью человеками только, хромая и матерясь, успел Гулявин юркнуть в сады и садами, вдоль заборов, выбраться на холмы, а за холмом залезть в брошенную каменоломню.
В каменоломне и укрылись, большинство – перераненные. Двое в первый же час умерли от потери крови.
Остальные кое-как друг друга перевязывали обрывками рубашек, полотенцами и всяким тряпьем.
До ночи просидели в каменоломне, боясь выползти, слыша, как рыскает по садам офицерская конница.
Мучительно тряслись от озноба, потери крови, голода.
Ночью стали совет держать.
– Невозможно оставаться, – сказал Гулявин. – Сегодня не догадались, что мы в каменоломню залезли, все равно завтра найдут и пошлют к Духонину. Нет, братва! Выползать надо! Как-нибудь к своим доберемся. А здесь, не с пуль кадетских, так с холоду или голоду подохнем.
– Не все идти могут, Василий! Трое совсем ослабели! С собой не возьмешь!
Переглянулись и опустили глаза.
– Эх, мать их… наделали делов!
– Братишки, не кидайте живыми! Замучат! – скрипнув зубами, простонал раненый. – Лучше покончите сразу.
И, когда сказал сам раненый, стало легче.
К полночи собрались, распределили хлеб и винтовки на более сильных, подтянули снаряжение.
Перед выходом из каменоломни положил Гулявин в фуражку десять бумажек.
– Тащи! Потом зажгу спичку. У кого с крестом. Молча тащили бумажки, вспыхнула спичка, и ахнул низенький коренастый Петренко.
– С крестом… У меня…
Выползли наружу. В черной дыре каменоломни вдогонку один за другим задохнулись три выстрела, и вылез наружу, шатаясь, Петренко.
– Ну! Все? Трогай, братишки!
Зимой ледяными пронзительными ветрами продувается степь от ревущего моря. Воют ветры над сухими ковылями, над жнитвом, над приземистыми плоскими курганами.
И на курганах стоят, сложив руки-обрубки на отвислых животах, раскосые, туполицые, жадные к человеческой крови каменные бабы.
По ночам приходят на курганы выть степные волки, и зеленые горящие волчьи зрачки упираются в раскосые глаза статуй.
И есть в этих древних глазах киммерийская давняя тайна, понятная только степным волкам, предки которых приходили выть ночами, когда еще не было ни курганов, ни баб.
Потом, повью немного, опускают волки глаза и, поджав хвосты, с жалобным визгом, озираясь пугливо назад, сбегают с кургана, а вслед им глядят раскосые пустые глаза темным страхом веков.
И над Тавридой, над степньши разлогами, над ристалищем печенежьих, половецких, татарских орд, над безгранными просторами синих снегов, над горящими городами яростным грохотом пушек и криком затравленных паровозов ледяные пронзительные ветры, и сквозь ветры, ярость и жуть смотрят угрюмо и спокойно пустые глаза с древней тайной.
И зимой ветры закруживают в степи человека, сбивают с пути, слепят, сушат кожу и стягивают ее, а потом лопается она кровоточащими длинными ранами.
До костей промораживают ноги, и трудно становится отрывать их от мягкого, манящего на отдых снега.
Идет человек, и ветер качает его, поет колыбельную песню, нежно и ласково кладет в снег, накрывает легче пуха одеялом и усыпляет.
А ночью приходят опять голодные, воющие степные волки.
Степь… Ветер… Волки…
Над синим снегом синяя луна, и от облачков лиловые тени, бегущие по снегу, и кажется он легким и нежным пушистым багдадским ковром.
И под луной, по снегу, вместе с облачными ползут человечьи тяжелые тени, опираясь на длинные палки, с трудом вытаскивая одеревеневшие ноги из снега.
Две человечьи тени.
Восемь осталось в степных сыпучих снегах под свистом ветров.
Медленно, тяжело, обходя жилые места, ползут человечьи тени к северо-востоку, а вокруг – метельный свист и с метельным свистом волчий надрывающий вой. И в мареве метели фосфорными горящими точками горят волчьи глаза.
Крупное облако наплывает на луну, и в тяжелый дымный мрак уходит снежная степь.
Когда снова кропит серебром луна, на снегу только одна тень.
Шатается, падает, поднимается и снова ползет к северо-востоку.
Ближе волчьи огни.
Тень поднимает длинную палку, мелькает капля огня, ветер подхватывает гулкий, рвущийся звук.
Поджав хвосты, отбегают назад волки.
В шесть часов утра разъезд красноармейской группы, двигавшейся от Таганрога к Ростову, подобрал в степи человека в лохмотьях, с фиолетово-почерневшим лицом, с покрытыми кровавой корой и замотанными в обрывки башлыка руками.
Он лежал ничком в снегу и цепко сжимал винтовку.
Когда его подняли на лошадь и разведчик влил ему в горло стакан автомобильного спирту, человек заперхал, полураскрыв безумные глаза, и пробормотал вяло:
– Буржуи-и?.. Всех перебьем… мать вашу! – и снова заснул.
А в остатках его штанов нашли мандат на имя Василия Гулявина.
Вышел сам из дому, белый, шатается, под глазами синяки, а рот в черточку подобран.
Как посмотрели матросы на командирский рот, у многих по спине дрожь пошла гусиными лапками.
– Полк… смирно!
Застыли шеренги.
А Гулявин вдруг перед полком в снег на колени стал и бескозырку снял.
– Простите, братишки! Виноват перед всеми! За бабу товарища продал. Жить мне, паршивцу, нельзя теперь. Пристрелите, братишки!
Молчат матросы.
– Чего ж, не хотите? Стыдно об такого гада руки марать! Ладно! Сам себя прикончу!
Вытаскивает маузер.
Но тут из первой шеренги вперед кинулись, за руки схватили.
– Не ломай дурака! Виноват – виноват! Дела не поправишь! А полку без командира негоже.
– Чи ты баба…
– Васька, очухайся!
А у Гулявина слезы в глазах стоят.
– Простите, братишки! Слово даю, что больше себя в позор не введу!
– Ладно!..
– Не тяни душу, сволочь!
– С кем не бывает!
– Больше дураком не будешь!
Поднялся Гулявин, слезы вытер и вдруг сразу во весь голос:
– По местам!.. Полк… смирно!
Опять замерли ряды.
А Гулявин к дому повернулся.
– Вывести лахудру!
С парадного крыльца между часовыми вывели атаманшу.
Нет атаманшиной красоты. Разнесло все лицо от гулявинского кулака, синее, и кровь по нему потеками, глаз левый запух совсем.
А за ней пятеро отрядников.
– Веди сюды!
Привели, поставили.
Гулявин уперся глазами в атаманшу.
– Ну, персицкая царица! Промахнулась маленько. Думал, ты человек как человек, коли на буржуев пошла, а ты б…была, б… и осталась. Ну и подыхай!
Ничего не ответила Лелька, голову только опустила.
И, отойдя, скомандовал Гулявин:
– Первый взвод… Пять шагов вперед, шагом… арш! – Помолчал и: – На изготовку!
Вздрогнула Лелька, подняла голову и взглянула Гулявину в глаза:
– Сволочь ты… На кровати со мной валялся, а теперь измываешься!
– Что на кровати валялся – мой грех. В нем и каялся. А тебя не помилую! В тишине мертвой отошел в сторону. – По сволочам пальба взводом… Взвод, пли!
Рванул воздух трескучий и четкий залп, и кучкой легли шесть тел на хрупкий белый снежок.
По атаманшиным розовым штанам поползла черная струйка, и задрожали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы.
– Взвод, кругом! Шагом марш! Стой, кру-угом!
И, не взглянув на трупы, пошел в дом Гулявин, как пришибленный внезапно обвалившимся на плечи небом.
Через три дня подходил полк к Симферополю. Шли без опаски, потому что от мужиков кругом было известно, что в Симферополе матросы и Советская власть.
И не знали в полку, что уже курултай татарский с генералом Султан-Гиреем объявил крымскую автономию и что все офицеры, какие в Крыму были, тотчас в татары заделались, свинину есть перестали и в мечети начали ходить, и из них сформировали татарскую национальную армию в шесть тысяч, с пушками и пулеметами.
А матросские головы клевали вороны в симферопольских балках, лежали матросские тела по всей дороге от Севастополя до Джанкоя, присыпаемые снегом, и свистели над ними январские злые ветры.
Уже втянулся полк в долину Салгира и шел беспечно и весело, распевая «Яблочко», как вдруг с двух сторон долины треснули сразу пушки, собачьим жадным визгом залопотали пулеметы.
И за десять минут не стало половины полка.
Зажав пробитую ногу, успел только крикнуть во все горло Гулявин:
– Не толпись!.. Ложись, расползайся поодиночке! – А тут офицеры в черных бараньих шапочках с алым верхом – конной атакой.
И встретить не успели, как засвистели офицерские шашки, захрустели под копытами матросские ребра.
С пятнадцатью человеками только, хромая и матерясь, успел Гулявин юркнуть в сады и садами, вдоль заборов, выбраться на холмы, а за холмом залезть в брошенную каменоломню.
В каменоломне и укрылись, большинство – перераненные. Двое в первый же час умерли от потери крови.
Остальные кое-как друг друга перевязывали обрывками рубашек, полотенцами и всяким тряпьем.
До ночи просидели в каменоломне, боясь выползти, слыша, как рыскает по садам офицерская конница.
Мучительно тряслись от озноба, потери крови, голода.
Ночью стали совет держать.
– Невозможно оставаться, – сказал Гулявин. – Сегодня не догадались, что мы в каменоломню залезли, все равно завтра найдут и пошлют к Духонину. Нет, братва! Выползать надо! Как-нибудь к своим доберемся. А здесь, не с пуль кадетских, так с холоду или голоду подохнем.
– Не все идти могут, Василий! Трое совсем ослабели! С собой не возьмешь!
Переглянулись и опустили глаза.
– Эх, мать их… наделали делов!
– Братишки, не кидайте живыми! Замучат! – скрипнув зубами, простонал раненый. – Лучше покончите сразу.
И, когда сказал сам раненый, стало легче.
К полночи собрались, распределили хлеб и винтовки на более сильных, подтянули снаряжение.
Перед выходом из каменоломни положил Гулявин в фуражку десять бумажек.
– Тащи! Потом зажгу спичку. У кого с крестом. Молча тащили бумажки, вспыхнула спичка, и ахнул низенький коренастый Петренко.
– С крестом… У меня…
Выползли наружу. В черной дыре каменоломни вдогонку один за другим задохнулись три выстрела, и вылез наружу, шатаясь, Петренко.
– Ну! Все? Трогай, братишки!
Зимой ледяными пронзительными ветрами продувается степь от ревущего моря. Воют ветры над сухими ковылями, над жнитвом, над приземистыми плоскими курганами.
И на курганах стоят, сложив руки-обрубки на отвислых животах, раскосые, туполицые, жадные к человеческой крови каменные бабы.
По ночам приходят на курганы выть степные волки, и зеленые горящие волчьи зрачки упираются в раскосые глаза статуй.
И есть в этих древних глазах киммерийская давняя тайна, понятная только степным волкам, предки которых приходили выть ночами, когда еще не было ни курганов, ни баб.
Потом, повью немного, опускают волки глаза и, поджав хвосты, с жалобным визгом, озираясь пугливо назад, сбегают с кургана, а вслед им глядят раскосые пустые глаза темным страхом веков.
И над Тавридой, над степньши разлогами, над ристалищем печенежьих, половецких, татарских орд, над безгранными просторами синих снегов, над горящими городами яростным грохотом пушек и криком затравленных паровозов ледяные пронзительные ветры, и сквозь ветры, ярость и жуть смотрят угрюмо и спокойно пустые глаза с древней тайной.
И зимой ветры закруживают в степи человека, сбивают с пути, слепят, сушат кожу и стягивают ее, а потом лопается она кровоточащими длинными ранами.
До костей промораживают ноги, и трудно становится отрывать их от мягкого, манящего на отдых снега.
Идет человек, и ветер качает его, поет колыбельную песню, нежно и ласково кладет в снег, накрывает легче пуха одеялом и усыпляет.
А ночью приходят опять голодные, воющие степные волки.
Степь… Ветер… Волки…
Над синим снегом синяя луна, и от облачков лиловые тени, бегущие по снегу, и кажется он легким и нежным пушистым багдадским ковром.
И под луной, по снегу, вместе с облачными ползут человечьи тяжелые тени, опираясь на длинные палки, с трудом вытаскивая одеревеневшие ноги из снега.
Две человечьи тени.
Восемь осталось в степных сыпучих снегах под свистом ветров.
Медленно, тяжело, обходя жилые места, ползут человечьи тени к северо-востоку, а вокруг – метельный свист и с метельным свистом волчий надрывающий вой. И в мареве метели фосфорными горящими точками горят волчьи глаза.
Крупное облако наплывает на луну, и в тяжелый дымный мрак уходит снежная степь.
Когда снова кропит серебром луна, на снегу только одна тень.
Шатается, падает, поднимается и снова ползет к северо-востоку.
Ближе волчьи огни.
Тень поднимает длинную палку, мелькает капля огня, ветер подхватывает гулкий, рвущийся звук.
Поджав хвосты, отбегают назад волки.
В шесть часов утра разъезд красноармейской группы, двигавшейся от Таганрога к Ростову, подобрал в степи человека в лохмотьях, с фиолетово-почерневшим лицом, с покрытыми кровавой корой и замотанными в обрывки башлыка руками.
Он лежал ничком в снегу и цепко сжимал винтовку.
Когда его подняли на лошадь и разведчик влил ему в горло стакан автомобильного спирту, человек заперхал, полураскрыв безумные глаза, и пробормотал вяло:
– Буржуи-и?.. Всех перебьем… мать вашу! – и снова заснул.
А в остатках его штанов нашли мандат на имя Василия Гулявина.
Глава девятая
Канитель
Желтые полотняные занавески шевелит духмяный, пахнущий сиренью апрельский ветер, и по полу резвятся золотые солнечные зайчата.
А солнце на синем атласе, розовое, промытое, разжиревшее, поит сверкающим медом камни мостовой, тяжелые гроздья сирени, шумящие нежной зеленью шапки деревьев, а там, за холмами, за городом, в задымленных далях, черные пятна пухлого лилового, свежераспаханного пара и трепетные ростки озимей.
А в комнате золотые зайчата расшалились, распрыгались, забираются на стол, танцуют по бумагам, по человечьим рукам, забираются выше, и вот уже самый резвый заплясал на носу комиссара совнархоза.
Потянулся комиссар и нежно смахнул шалуна.
И снова брови над бумагами в черточку сдвинул.
Въедливая штука совнархоз. Это не полком командовать.
Сердит комиссар и председатель Липецкого совнархоза – Василий Гулявин.
После встречи со степными злыми метелями два месяца не вставал Гулявин с лазаретной постели в тамбовском госпитале, куда полумертвого привезла его летучка из-под Таганрога.
Тяжело и трудно заживали отмороженные руки и уши, а на левой ноге отняли четыре пальца.
И когда встал, пришлось ходить, прихрамывая, с палочкой. А в тамбовском парткоме по причине перенесенных трудов и потрясений сняли Гулявина с военной работы и посадили на Липецкий совнархоз.
Очень обозлился на это Гулявин.
– Что я, вошь, что ли, по бумаге ползать? Не желаю канитель тянуть!
Но против партийной дисциплины не пойдешь.
В момент собрался и выехал в Липецк принимать совнархозовские дела.
Липецк-городишко увалистый. На увалах и холмиках разбросал домишки кое-как, кочковато. С косогоров сползают дома к долинке, а в долинке парк старинный и лечебные прославленные источники.
Веснами зацветает густо липецкий парк черемухой и сиренью, густеет воздух от маслянистого дурманного духа, и вечерами, при желтой, смуглой, бродячей цыганке-луне, в парке на скамьях, на траве, под кустиками вздохи, шепоты, смех, поцелуи, визги, истомные стоны.
Каждой весной засевается город новым посевом, под соловьиные щекоты и переплески, чтобы не вымерло жадное к плоти своей человечье племя.
И в аромате, в соловьиных кликах и поцелуях ясное лето лениво просыпает из ладоней золотое зерно благоуханных дней.
А всего советского хозяйства в Липецком совнархозе: Боринский сахарный завод, две водяные мельницы, одна паровая и курортная гостиница при лечебном парке.
Только гостиница ныне – не гостиница, а распестрилось ее трехэтажное, покоем разлегшееся здание яркой кровью вывесок: «Совет», «Исполком», «Партийный комитет», «Штаб красногвардейской армии» и другими.
А на фронтоне намалевана ярчайшими красками «живописцем и вывесочных произведений художником» Соломоном Канторовичем двухаршинная советская звезда с золотыми лучами, и держат звезду рабочий и крестьянин.
У рабочего голова переехала совсем на левое плечо, и глаза смотрят в разные стороны. А в сапоги бородатого крестьянина мог бы обуться самый большой на свете слон. Но зато в первый раз не на утеху толстопузому лабазнику писал Соломон Канторович, и водила его кистью не презренная мысль о хлебе, а пламенное вдохновение революции; и даже в разные стороны глядящие глаза рабочего, может быть, выражали бесхитростно затаенную мысль, жегшую старую, поросшую седыми вихрами голову Канторовича, что должен рабочий, взяв на крепкие плечи свою звезду, смотреть зорко во все стороны, ибо всюду враги революции.
Из окна председателя совнархоза хорошо видно картину, и часто отдыхают на ее ослепительной яркости гулявинские глаза, оторвавшись от ровных и сухих строчек бумаг.
Скучно Гулявину. Не по сердцу такая работа.
Входящие, исходящие, планы, сметы, доклады инструкции, циркуляры…
Все прочитывай, во все вникай, и отовсюду тебя надуть норовят разные примазавшиеся жулики.
Как под топором ходишь. К вечеру голова пухнет, выйдешь в парк отдохнуть и тут нет покоя от проклятого соловьиного треска, вздохов, шепота и сиреневого пряного, раздражающего духа.
Не затем шел Гулявин в большевики, чтоб в бумагах крысой копаться.
Всякому человеку свое.
Кто любит огонь, кто воду.
А солнце на синем атласе, розовое, промытое, разжиревшее, поит сверкающим медом камни мостовой, тяжелые гроздья сирени, шумящие нежной зеленью шапки деревьев, а там, за холмами, за городом, в задымленных далях, черные пятна пухлого лилового, свежераспаханного пара и трепетные ростки озимей.
А в комнате золотые зайчата расшалились, распрыгались, забираются на стол, танцуют по бумагам, по человечьим рукам, забираются выше, и вот уже самый резвый заплясал на носу комиссара совнархоза.
Потянулся комиссар и нежно смахнул шалуна.
И снова брови над бумагами в черточку сдвинул.
Въедливая штука совнархоз. Это не полком командовать.
Сердит комиссар и председатель Липецкого совнархоза – Василий Гулявин.
После встречи со степными злыми метелями два месяца не вставал Гулявин с лазаретной постели в тамбовском госпитале, куда полумертвого привезла его летучка из-под Таганрога.
Тяжело и трудно заживали отмороженные руки и уши, а на левой ноге отняли четыре пальца.
И когда встал, пришлось ходить, прихрамывая, с палочкой. А в тамбовском парткоме по причине перенесенных трудов и потрясений сняли Гулявина с военной работы и посадили на Липецкий совнархоз.
Очень обозлился на это Гулявин.
– Что я, вошь, что ли, по бумаге ползать? Не желаю канитель тянуть!
Но против партийной дисциплины не пойдешь.
В момент собрался и выехал в Липецк принимать совнархозовские дела.
Липецк-городишко увалистый. На увалах и холмиках разбросал домишки кое-как, кочковато. С косогоров сползают дома к долинке, а в долинке парк старинный и лечебные прославленные источники.
Веснами зацветает густо липецкий парк черемухой и сиренью, густеет воздух от маслянистого дурманного духа, и вечерами, при желтой, смуглой, бродячей цыганке-луне, в парке на скамьях, на траве, под кустиками вздохи, шепоты, смех, поцелуи, визги, истомные стоны.
Каждой весной засевается город новым посевом, под соловьиные щекоты и переплески, чтобы не вымерло жадное к плоти своей человечье племя.
И в аромате, в соловьиных кликах и поцелуях ясное лето лениво просыпает из ладоней золотое зерно благоуханных дней.
А всего советского хозяйства в Липецком совнархозе: Боринский сахарный завод, две водяные мельницы, одна паровая и курортная гостиница при лечебном парке.
Только гостиница ныне – не гостиница, а распестрилось ее трехэтажное, покоем разлегшееся здание яркой кровью вывесок: «Совет», «Исполком», «Партийный комитет», «Штаб красногвардейской армии» и другими.
А на фронтоне намалевана ярчайшими красками «живописцем и вывесочных произведений художником» Соломоном Канторовичем двухаршинная советская звезда с золотыми лучами, и держат звезду рабочий и крестьянин.
У рабочего голова переехала совсем на левое плечо, и глаза смотрят в разные стороны. А в сапоги бородатого крестьянина мог бы обуться самый большой на свете слон. Но зато в первый раз не на утеху толстопузому лабазнику писал Соломон Канторович, и водила его кистью не презренная мысль о хлебе, а пламенное вдохновение революции; и даже в разные стороны глядящие глаза рабочего, может быть, выражали бесхитростно затаенную мысль, жегшую старую, поросшую седыми вихрами голову Канторовича, что должен рабочий, взяв на крепкие плечи свою звезду, смотреть зорко во все стороны, ибо всюду враги революции.
Из окна председателя совнархоза хорошо видно картину, и часто отдыхают на ее ослепительной яркости гулявинские глаза, оторвавшись от ровных и сухих строчек бумаг.
Скучно Гулявину. Не по сердцу такая работа.
Входящие, исходящие, планы, сметы, доклады инструкции, циркуляры…
Все прочитывай, во все вникай, и отовсюду тебя надуть норовят разные примазавшиеся жулики.
Как под топором ходишь. К вечеру голова пухнет, выйдешь в парк отдохнуть и тут нет покоя от проклятого соловьиного треска, вздохов, шепота и сиреневого пряного, раздражающего духа.
Не затем шел Гулявин в большевики, чтоб в бумагах крысой копаться.
Всякому человеку свое.
Кто любит огонь, кто воду.