Страница:
– Так я приду?
– Завтра, – разрешил он. – Второго. К вечеру.
Тут вышел Степка, заявил, что уже утро, он проснулся и намерен веселиться. И все стали веселиться.
Лидочка пришла второго после обеда.
– Ты сама это затеяла, – тихо сказал Николай Степанович Аннушке и велел им со Степкой на время удалиться – скажем, сходить на городскую елку, где умельцы выстроили необыкновенной красоты ледяной сказочный дворец. Сам же он переоделся во все черное, повязал голову платком и взял в руки гадательные барабанчики. Барабанчики, на самом-то деле, были самые обыкновенные, хоть и обтянутые человеческой кожей. Ему просто нужно было чем-то занять руки, потому что руки в этом деле мешают больше всего.
– Фотокарточку принесли?
Лидочка дрожащими пальцами протянула цветной кодаковский снимок пятилетней примерно девочки с голубым бантом и в голубых трусиках. Девочка стояла на куче песка. Позади была какая-то вода и лес.
– Теперь сидите тихо…
Минут через десять всяческих вводных процедур Николай Степанович ушел.
Глаза его прищурились, лицо обмякло. Пальцы выбивали из барабанчиков неторопливую мягкую дробь.
– Крым, – сказал он.
– Нет, на даче, – поправила Лидочка.
– Я говорю, что сейчас она в Крыму, – пробормотал Николай Степанович. – Ялта?
Нет… Севастополь? Евпатория? Да, пожалуй: Точно, Евпатория. Пионерский лагерь: когда-то был лагерь. Проволока: ах, как я не люблю проволоку: Ей там неплохо: пока. Дети. Другие. Много. Несколько. Чего-то боятся.
Двухэтажный дом. Решетки и темные шторы, никогда не бывает света. Туда забирают. Старуха гречанка. С усами, похожа на мамашу Макса. Так, что-то еще. Кочегарка? Откуда взялась…
– Какого Макса?
– Волошина. Да не перебивайте же, трудно. Уф-ф!.. – Николай Степанович отбросил барабанчики, они покатились, побрякивая, как игральные кости. – В общем, все ясно. Она жива, пока здорова, живет в Крыму в бывшем пионерлагере имени Олега Кошевого. Сейчас там цыгане, похоже, организовали производство профессиональных нищих. Калек. Понимаете? Нужно торопиться.
Милиция у них, думаю, куплена, да и не так дорого стоит купить хохлятскую милицию.
У Лидочки от страха отнялся язык.
– У вас есть мужчина, друг, спутник? Отец, брат?
Она помотала головой.
– Так. А отец девочки?
Она только рукой махнула.
– Интересно живете, господа… Значит, будем делать по-другому. Вы завтра же летите в Москву. Деньги вздор, деньги будут, об этом не думайте… и с билетами по нынешней дороговизне осложнений возникнуть не должно. Я вам дам один московский адрес. Зовут этого человека Коминт. Иванович. Цыпко. В цирке его знают как Альберто Донателло. Передадите ему письмо, он все устроит. На возраст его не обращайте внимания – человек чрезвычайно надежный. Но – слушайтесь его, как Господа Бога. Скажет: землю рыть – ройте, и как можно глубже. Ну да он и сам все хорошо объяснит. Он хорошо объясняет. Доходчиво…
Дело это как раз по нему. В общем, господам евпаторийским цыганам я не завидую, равно как и милиционерам, если они к этому делу прикручены. Да не плачьте, Лидочка, бывают в жизни вещи пострашнее. Все будет хорошо.
Но получилось все очень нехорошо. Почему-то – неожиданно и без особых поводов – заблажило ехать в аэропорт и Аннушке со Степкой. «Нива» долго не заводилась, дорога обледенела, встречные водители и даже гаишники были сплошь пьяные. Судьба как бы ненавязчиво намекала на нежелательность всей затеи.
В тамбуре аэровокзала сидела на куче тряпья и сама на кучу же тряпья похожая старая цыганка. Или таджичка («С понтом беженка»– проворчал Степка). Увидев четверых, она вдруг вскочила молодо и поднесла к губам раскрытую ладонь.
Аннушка в испуге отшатнулась.
– А вот этого не надо, – сказал Николай Степанович. – Погадать я тебе и сам погадаю.
– Сам ты искать меня после будешь, золотой, – без всякого акцента и без выражения сказала ведьма, садясь. – Ан – поздно будет искать.
– Какая противная бабка, – фыркнула Лидочка. – Не к добру такую встретить.
– Никогда сами не верьте в приметы, – сказал Николай Степанович. – Предоставьте это сведущим людям.
– Правильно их Гитлер гонял, – неожиданно сказал Степка. – Евреев зря, а цыган за дело.
– Слышу голос твоей классной дамы, – сказал Николай Степанович. – И если я его еще раз услышу…
Самолет улетел вовремя. Когда Тихоновы возвращались к машине, ведьмы в тамбуре уже не было.
Весь день Николай Степанович чувствовал во рту металлический привкус.
А вечером Аннушку и Степку увезла скорая помощь.
Доктор был молод, бородат и встревожен.
– Ничего нового я вам пока сообщить не могу, – сказал он. – Кровотечение продолжается и у мальчика, и у матери. Это похоже на какую-то тропическую болезнь, я о ней слышал. Утром будет профессор Скворушкин…
– До утра они ведь могут и не дожить, – то ли спросил, то ли предупредил Николай Степанович.
– Нет, что вы, – сказал доктор. – Мы делаем все, что требуется, только вот…
– Только вот не помогает почему-то, – подхватил Николай Степанович. -
Кровотечение продолжается.
– Д-да. Я думаю, что можно подключить…
– Слушайте меня внимательно, – сказал Николай Степанович. – У меня группа крови четвертая резус-отрицательная. У сына тоже. Вы должны сделать прямое переливание. Ясно? Это поможет ему продержаться минимум неделю. Супруге перельете плазму. Центрифуга, надеюсь, в вашем холерном бараке есть?
– Вы врач? – попытался поставить его на место доктор.
– Я не намерен вдаваться в объяснения, – высокомерно ответил Николай Степанович и поднял руку ладонью вперед. – Итак…
Доктор мигнул.
– Да, конечно… – забормотал он. – Пойду распоряжусь, а вы пока…
– И никаких записей, – прилетело доктору в спину.
Суровая сестра с лицом черным и длинным облачила Николая Степановича в зеленый хирургический костюм, закутала ему голову марлей, проводила туда, где пахло йодом и пережженными простынями. Его заставили лечь на жесткий холодный стол. В круглом отражателе над собой он видел маленького и страшного себя. Через минуту на каталке привезли бледного до синевы Степку.
Из носа его торчали закровеневшие тампоны.
– Папочка… – прогундосил Степка и заплакал.
– Прекратите, кадет, – велел Николай Степанович. – Здесь вам не альманах «Сопли в сиропе».
– Доктор сказал, – наклонилась к нему сестра, – что забирать шестьсот миллилитров. Вы сдавали когда-нибудь кровь?
– Делайте, как он велел. Я сдавал, и помногу. После этого возьмете еще восемьсот на плазму.
– Что?!
– Именно так. Работайте, мадам.
Игла вошла в вену. По прозрачной трубке ринулся черный столбик крови.
Сто… двести… четыреста…
– Как вы себя чувствуете? – голос издалека.
– Как космонавт на орбите.
– Шутник у тебя папа.
– Он не шутник. Он ученый.
Шестьсот.
Как увозили Степку, Николай Степанович не видел. Это был какой-то моментальный провал. Потом он лежал, а над ним без всякой опоры висели бутылки с чем-то прозрачным.
– Как вы себя чувствуете?
– Как космонавт на орбите…
Кровь уходит в прозрачную подушечку. Одна… другая…
Все? Да, похоже, все.
– Сейчас, сейчас, миленький, потерпи еще… – мягкое прикосновение к щеке. – Не трать вату, Василиса… и мох не трать, раненых много, не хватит, сволочи ягды…
Гудение вдали. Костры, костры…
Жгите костры.
Что?
Нет, все в порядке. Да, я слышу. Я все слышу.
Приносят то, что осталось после центрифуги – густую черную кашу.
Возвращение долга.
Не надо так напрягаться, расслабьтесь, лежите спокойно…
Все. Он уже не в силах держаться на поверхности. Падение. Падение вниз, вниз – к самому началу, к началу…
Гулко. Шаги в коридоре. Свет.
Промедление смерти (Петроград, 1921, август)
3
На восьмом или девятом по счету руме Николай Степанович решил наконец остановиться. Было ясно, что его предшественник методично обшарил все точки и забрал (или уничтожил подчистую) все ампулы с ксерионом. Да и черных свечей, надо сказать, оставалось не так уж много.
– Ты, наверное, думаешь, что мы проиграли? – спросил он Гусара.
Пес наклонил голову. Глаза его ничего такого не выражали.
– Нет, брат, мы не проиграли, – сказал Николай Степанович. – Мы даже еще по-настоящему и карты-то не сдали. Вот скажи-ка, любезный, где привык русский человек искать правды, спасения и защиты? В столице. Ergo, в Москве. Так мы и двинем в Москву…
Наверное, сказывалась усталость: он начинал чувствовать себя неловко непонятно перед кем. Как старый фокусник, решивший показать мальчишкам «анаконду» и обнаруживший, что пальцы не гнутся. Как отяжелевший боксер, не успевающий за молодым спарринг-партнером. Исчез автоматизм движений, исчезло «чувство боя», прежде выручавшее многократно, и приходилось постоянно держать в поле осознанного внимания все вокруг, и от этого притуплялась мысль.
Да, за почти тридцать лет вынужденного бездействия немудрено утратить всяческую квалификацию.
Он был близок к панике и сам прекрасно сознавал это, и именно потому старался держать себя уверенно и спокойно.
Этот прием пока еще действовал. Надолго ли хватит?..
Николай Степанович открыл оружейный ящик, поводил пальцем и выбрал, наконец, короткий горбатый автомат «узи» – лучшее в мире оружие для перестрелок в лифтах и сортирах. Главное, его было легко прятать под полой. В ящик же он хозяйственно поставил, протерев, карабин – словно тот мог еще кому-нибудь пригодиться.
Гостинцы из рюкзака он аккуратно разложил на полке. В румах ничего не портится и не выдыхается – можно оставить на столе открытым стакан водки, прийти через двадцать лет и выпить ее. В рюкзак уместил две тяжелые зеленые коробки патронов и десяток снаряженных магазинов. Потом стукнул себя по лбу и начал лихорадочно обшаривать все шкафчики и рундуки.
Но бутыль «тьмы египетской» нашлась, к сожалению, всего одна. Итого их в рюкзаке стало четыре. Не так чтобы много, но и не так уж мало, если распорядиться ими с умом.
– Ничего, в Москве, даст Бог, еще найдем, – обнадежил он Гусара. – Раз уж «Смирнов» опять появился… Где же мы сейчас?
Карта окрестностей, как и положено, висела около входа. Изображала она город Гонконг, он же Сянган, и черт бы сломил ногу, только разбираясь в этой карте.
Когда-то можно было выйти наверх, побродить по живописным базарам и борделям, подвергнуться непременному ограблению, набить морды паре-тройке китайцев, сшить за час хороший костюм, выкурить трубку опиума, а потом попросить владельца курильни господина Сяо проводить до рума и открыть дверь. Но беда в том, что с некоего рокового дня господин Сяо начисто не помнит, что он хранитель ключа и связан с Николаем Степановичем строгими иерархическими отношениями. И это, к сожалению, грубый факт, а не тонкая восточная хитрость.
Так что, если выйдешь, до Москвы придется добираться за свой счет.
В центре стола – там уже существовало темное пятнышко – он поставил черную свечу: высотой со спичку и чуть ее потолще. Произведя в уме вычисления, определил вектор Москвы (как изумились бы сейчас гимназические преподаватели геометрии и капитан Варенников, пытавшийся вбить в его занятую Бог знает чем голову начала военной топографии…), поставил на пути еще незажженного света согнутую карту (трефовую девятку; впрочем, от этого вообще ничто не зависело, и лишь из эстетства некоторые – где они теперь, эти люди? – пользовались специально изготовленными картами несуществующих мастей или вообще безмастными), взял на плечо рюкзак, кивнул Гусару: идем, – и поднес зажигалку к свечке. Откинул крышку (фирменный щелчок, за который немало уплочено), крутнул колесико… Оно выпало и шустро укатилось под стол.
– Подлецы вы, господа Зиппо, – сказал он. – «Зиппо – это зажигалка на всю жизнь…» Впрочем, откуда вам было знать, что покупатель протянет так долго?
Гусар, у нас еще остались спички?
Спички, разумеется, еще остались.
Свечка занялась тем сиреневатым светом, от которого становится лишь темнее.
Так светятся огоньки на болотах и верхушки мачт в бурю. На стену легла черная глубокая прямоугольная тень. Николай Степанович сосчитал до трех, сказал:
– Идем.
И они вошли в эту тень, которая вскоре сомкнулась за ними.
Тот, кого публика знала как Альберта Донателло, непревзойденного метателя ножей и томагавков, а друзья и женщины как Коминта, был на самом деле Сережей Штарком, поздним сыном Алексея Герасимовича Штарка, того самого чекиста, похожего на профессора, с которым Николай Степанович столкнулся в первый день своей второй жизни. После неизбежной гибели чекиста в пламени им же раздутой искры Сережу поместили в печально знаменитый детдом «Косари» под Новгородом. Там его – Сережу – переименовали, присвоили гнусную фамилию Цыпко (ее носил кобель-завхоз, собственных детей иметь не способный, но род желавший продолжить). Продолжателей рода он пищей не баловал, поскольку был сторонником радикально-спартанских методов воспитания, а Тарпейской скалы в окрестностях не было. Когда в результате этих методов Сережа-Коминт остался один, детдом волей-неволей пришлось закрыть, а несуществующих уже воспитанников рассредоточить по другим детским и дошкольным учреждениям. Так Коминт Иванович Цыпко оказался питомцем тридцати четырех детских домов одновременно. Фактически же он не доехал ни до одного. Никуда не доехал и сопровождавший его завхоз Цыпко…
Дважды сиротку как-то незаметно подобрали цирковые. Умение малыша обращаться с колюще-режущими предметами и недетская основательность в жизненных вопросах восхитили видавших виды артистов. Пожилая чета Донателло (в миру – Сидоровичи), всю жизнь работавшая ножи и томагавки, усыновила его. Но фамилию Цыпко он зачем-то попросил ему оставить.
Началась самая светлая пора в его жизни – цирковое ученье. Коминту было достаточно представить стоящими перед собой кого-нибудь из тех мордастых ребят, которые приходили сначала за отцом, потом за матерью с бабушкой, а потом и за ним, чтобы нож или томагавк ложился точно в цель.
Когда Советский Союз, верный союзническим обязательствам, вероломно, без объявления войны, напал на милитаристскую Японию, Коминт служил в пешей разведке. Пешком, конечно, не ходили – наступающие войска делали по сто километров в день. Другое дело, что разведка почти всюду поспевала первой.
Так у Коминта появился великолепный самурайский меч и набор китайских метательных ножей, а также множество разнообразных сведений об японских секретных убийцах и шпионах «нинджа».
Полковому особисту очень нравились великие боевые умения молодого разведчика. Он провел с ним целый ряд проникновенных бесед, открывая незамысловатые сияющие перспективы смершевской карьеры и особо давя на любовь к Родине. Неизвестно, как повернулось бы дело, но однажды несчастный особист был найден бездыханным. Бамбуковая стрелка торчала у него из щетины затылочной ямки. На похоронах суровый Коминт плакал и клялся отомстить.
Две недели спустя он попал в госпиталь с признаками неизвестного военной медицине тропического заболевания, а через полгода лечения был списан вчистую. Надо ли говорить, что болезнь прошла бесследно и без каких-либо осложнений сразу же за воротами хабаровского госпиталя…
Время с сорок шестого по пятьдесят третий год для многих работников МГБ, бывшего НКВД, омрачилось, помимо политических, и чисто личными неприятностями: ни с того ни с сего гибли, попадая под уличный транспорт и поезда метрополитена им. Л.М.Кагановича, тонули, выпадали из окон, зарезывались хулиганами, поражались электрическим током и ботулизмом их любимые собаки, женщины, жены, дети, родители, братья и сестры. Так, следователь Долгушин Петр Романович лишился последовательно всех родственников, любовниц и коллекции певчих птиц, после чего сам наложил на себя руки (правда, довольно странным и редким способом)… Сменяющие друг друга на боевом посту следователи пытались вывести систему этих умертвий, раскрыть неведомую могущественную террористическую организацию, через разветвленную (внутреннюю и зарубежную) агентуру выйти на жестоких таинственных убийц – но тщетно. Коминт же в это время весело колесил по стране, ставил новые номера, женился на дочке фокусника-манипулятора Асрияна и сделал ее своей бессменной партнершей…
– Завтра, – разрешил он. – Второго. К вечеру.
Тут вышел Степка, заявил, что уже утро, он проснулся и намерен веселиться. И все стали веселиться.
Лидочка пришла второго после обеда.
– Ты сама это затеяла, – тихо сказал Николай Степанович Аннушке и велел им со Степкой на время удалиться – скажем, сходить на городскую елку, где умельцы выстроили необыкновенной красоты ледяной сказочный дворец. Сам же он переоделся во все черное, повязал голову платком и взял в руки гадательные барабанчики. Барабанчики, на самом-то деле, были самые обыкновенные, хоть и обтянутые человеческой кожей. Ему просто нужно было чем-то занять руки, потому что руки в этом деле мешают больше всего.
– Фотокарточку принесли?
Лидочка дрожащими пальцами протянула цветной кодаковский снимок пятилетней примерно девочки с голубым бантом и в голубых трусиках. Девочка стояла на куче песка. Позади была какая-то вода и лес.
– Теперь сидите тихо…
Минут через десять всяческих вводных процедур Николай Степанович ушел.
Глаза его прищурились, лицо обмякло. Пальцы выбивали из барабанчиков неторопливую мягкую дробь.
– Крым, – сказал он.
– Нет, на даче, – поправила Лидочка.
– Я говорю, что сейчас она в Крыму, – пробормотал Николай Степанович. – Ялта?
Нет… Севастополь? Евпатория? Да, пожалуй: Точно, Евпатория. Пионерский лагерь: когда-то был лагерь. Проволока: ах, как я не люблю проволоку: Ей там неплохо: пока. Дети. Другие. Много. Несколько. Чего-то боятся.
Двухэтажный дом. Решетки и темные шторы, никогда не бывает света. Туда забирают. Старуха гречанка. С усами, похожа на мамашу Макса. Так, что-то еще. Кочегарка? Откуда взялась…
– Какого Макса?
– Волошина. Да не перебивайте же, трудно. Уф-ф!.. – Николай Степанович отбросил барабанчики, они покатились, побрякивая, как игральные кости. – В общем, все ясно. Она жива, пока здорова, живет в Крыму в бывшем пионерлагере имени Олега Кошевого. Сейчас там цыгане, похоже, организовали производство профессиональных нищих. Калек. Понимаете? Нужно торопиться.
Милиция у них, думаю, куплена, да и не так дорого стоит купить хохлятскую милицию.
У Лидочки от страха отнялся язык.
– У вас есть мужчина, друг, спутник? Отец, брат?
Она помотала головой.
– Так. А отец девочки?
Она только рукой махнула.
– Интересно живете, господа… Значит, будем делать по-другому. Вы завтра же летите в Москву. Деньги вздор, деньги будут, об этом не думайте… и с билетами по нынешней дороговизне осложнений возникнуть не должно. Я вам дам один московский адрес. Зовут этого человека Коминт. Иванович. Цыпко. В цирке его знают как Альберто Донателло. Передадите ему письмо, он все устроит. На возраст его не обращайте внимания – человек чрезвычайно надежный. Но – слушайтесь его, как Господа Бога. Скажет: землю рыть – ройте, и как можно глубже. Ну да он и сам все хорошо объяснит. Он хорошо объясняет. Доходчиво…
Дело это как раз по нему. В общем, господам евпаторийским цыганам я не завидую, равно как и милиционерам, если они к этому делу прикручены. Да не плачьте, Лидочка, бывают в жизни вещи пострашнее. Все будет хорошо.
Но получилось все очень нехорошо. Почему-то – неожиданно и без особых поводов – заблажило ехать в аэропорт и Аннушке со Степкой. «Нива» долго не заводилась, дорога обледенела, встречные водители и даже гаишники были сплошь пьяные. Судьба как бы ненавязчиво намекала на нежелательность всей затеи.
В тамбуре аэровокзала сидела на куче тряпья и сама на кучу же тряпья похожая старая цыганка. Или таджичка («С понтом беженка»– проворчал Степка). Увидев четверых, она вдруг вскочила молодо и поднесла к губам раскрытую ладонь.
Аннушка в испуге отшатнулась.
– А вот этого не надо, – сказал Николай Степанович. – Погадать я тебе и сам погадаю.
– Сам ты искать меня после будешь, золотой, – без всякого акцента и без выражения сказала ведьма, садясь. – Ан – поздно будет искать.
– Какая противная бабка, – фыркнула Лидочка. – Не к добру такую встретить.
– Никогда сами не верьте в приметы, – сказал Николай Степанович. – Предоставьте это сведущим людям.
– Правильно их Гитлер гонял, – неожиданно сказал Степка. – Евреев зря, а цыган за дело.
– Слышу голос твоей классной дамы, – сказал Николай Степанович. – И если я его еще раз услышу…
Самолет улетел вовремя. Когда Тихоновы возвращались к машине, ведьмы в тамбуре уже не было.
Весь день Николай Степанович чувствовал во рту металлический привкус.
А вечером Аннушку и Степку увезла скорая помощь.
Доктор был молод, бородат и встревожен.
– Ничего нового я вам пока сообщить не могу, – сказал он. – Кровотечение продолжается и у мальчика, и у матери. Это похоже на какую-то тропическую болезнь, я о ней слышал. Утром будет профессор Скворушкин…
– До утра они ведь могут и не дожить, – то ли спросил, то ли предупредил Николай Степанович.
– Нет, что вы, – сказал доктор. – Мы делаем все, что требуется, только вот…
– Только вот не помогает почему-то, – подхватил Николай Степанович. -
Кровотечение продолжается.
– Д-да. Я думаю, что можно подключить…
– Слушайте меня внимательно, – сказал Николай Степанович. – У меня группа крови четвертая резус-отрицательная. У сына тоже. Вы должны сделать прямое переливание. Ясно? Это поможет ему продержаться минимум неделю. Супруге перельете плазму. Центрифуга, надеюсь, в вашем холерном бараке есть?
– Вы врач? – попытался поставить его на место доктор.
– Я не намерен вдаваться в объяснения, – высокомерно ответил Николай Степанович и поднял руку ладонью вперед. – Итак…
Доктор мигнул.
– Да, конечно… – забормотал он. – Пойду распоряжусь, а вы пока…
– И никаких записей, – прилетело доктору в спину.
Суровая сестра с лицом черным и длинным облачила Николая Степановича в зеленый хирургический костюм, закутала ему голову марлей, проводила туда, где пахло йодом и пережженными простынями. Его заставили лечь на жесткий холодный стол. В круглом отражателе над собой он видел маленького и страшного себя. Через минуту на каталке привезли бледного до синевы Степку.
Из носа его торчали закровеневшие тампоны.
– Папочка… – прогундосил Степка и заплакал.
– Прекратите, кадет, – велел Николай Степанович. – Здесь вам не альманах «Сопли в сиропе».
– Доктор сказал, – наклонилась к нему сестра, – что забирать шестьсот миллилитров. Вы сдавали когда-нибудь кровь?
– Делайте, как он велел. Я сдавал, и помногу. После этого возьмете еще восемьсот на плазму.
– Что?!
– Именно так. Работайте, мадам.
Игла вошла в вену. По прозрачной трубке ринулся черный столбик крови.
Сто… двести… четыреста…
– Как вы себя чувствуете? – голос издалека.
– Как космонавт на орбите.
– Шутник у тебя папа.
– Он не шутник. Он ученый.
Шестьсот.
Как увозили Степку, Николай Степанович не видел. Это был какой-то моментальный провал. Потом он лежал, а над ним без всякой опоры висели бутылки с чем-то прозрачным.
– Как вы себя чувствуете?
– Как космонавт на орбите…
Кровь уходит в прозрачную подушечку. Одна… другая…
Все? Да, похоже, все.
– Сейчас, сейчас, миленький, потерпи еще… – мягкое прикосновение к щеке. – Не трать вату, Василиса… и мох не трать, раненых много, не хватит, сволочи ягды…
Гудение вдали. Костры, костры…
Жгите костры.
Что?
Нет, все в порядке. Да, я слышу. Я все слышу.
Приносят то, что осталось после центрифуги – густую черную кашу.
Возвращение долга.
Не надо так напрягаться, расслабьтесь, лежите спокойно…
Все. Он уже не в силах держаться на поверхности. Падение. Падение вниз, вниз – к самому началу, к началу…
Гулко. Шаги в коридоре. Свет.
Промедление смерти (Петроград, 1921, август)
– Гумилев, поэт, на выход!
– Нет здесь поэта Гумилева, – сказал я, вставая с нар и закрывая Библию. – Здесь есть поручик Гумилев. Прощайте, господа. Помолитесь за меня, – и я протянул книгу редковолосому юноше в студенческой тужурке.
– Руки-то за спину прими, – негромко скомандовал конвойный, вологодской наружности мужичок, окопная вошь, не пожелавшая умереть в окопе. Он не брился так давно, что вполне мог считать себя бородатым.
В коридоре нас потеснили к стене двое чекистов, тащивших под локти человека с черным мешком на голове. Один из чекистов был женщиной. Впрочем, чему удивляться, если дочь адмирала Рейснера пошла по матросикам? И эта, должно быть, какая-то озверевшая инженю из альманаха «Сопли в сиропе». Я проводил их взглядом. Было в этой новой русской тройке такое, что заставляло провожать ее взглядом.
Очень дико выглядят женщины в коже и мужчины в галифе без сапог…
Я тоже был в галифе без сапог.
– Счастливый ты, барин, – сказал мне в спину конвойный.
– Отчего так?
– Уйму деньжищ за тебя отвалили… сказать – не поверишь…
– Что ты мелешь?
– Истиный Бог!
– А как же это ты, верующий, безбожникам служишь?
– Несть власти, аще не от Бога, – извернулся конвойный. Был он редкозуб и мягок, как аксолотль. – Не о том речь, барин. Что же ты за человек такой дорогой? Сам видел – государственного банка ящики… Ты вот что, ты меня-то запомни, я тебе худого не делал и не желал вовсе. Может, пригожусь…
– Ладно, служивый. Может, и пригодишься.
Из-за угла вдруг возник чекист неожиданно пожилой, в костюме-тройке и толстых очках в железной оправе, с модной у них козлиной эспаньолкой, которая позже стала известна как ленинская бородка. Он уставился на конвойного, и я почувствовал, что сейчас что-то произойдет. Конвойный за моей спиной громко икнул.
– Ты! – завизжал чекист. – Тетерев злоебаный! Мешок где, говно зеленое? Мешок где?!!
– Да я… да вот… – и конвойный понес какую-то чушь о вобле и сухарях. Несколько секунд чекист слушал его внимательно.
– Ты знаешь, что с тобой теперь товарищ Агранов сделает? – сказал он вдруг очень тихо, и конвойный упал. Чекист пнул его в бок, плюнул и, часто дыша, но уже явно успокаиваясь, пожаловался мне.
– Вот такие и погубят революцию… Ладно, теперь уже не исправишь. Идемте, Николай Степанович, вас ждут.
И мы пошли – в раскрытую дверь, к фыркающему автомобилю «рено». Когда-то в нем ездили порядочные люди, а теперь…
Я увидел, кто в нем ездит теперь, и ахнул от изумления.
– В сущности, вы уже три дня как мертвы. По всему городу вывешены расстрельные списки. Вы идете номером тридцатым. Гумилев Николай Степанович, тридцати трех лет, бывший дворянин, филолог, поэт, член коллегии издательства «Всемирной литературы», беспартийный, бывший офицер. Участник Петроградской Боевой организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности… Извините за стиль.
– А что это вы за них извиняетесь? – пожал я плечами.
– Потому что в какой-то степени несу за них ответственность. Впрочем, как и вы.
– Помилуйте! Я-то с красными флагами не ходил и сатрапов не обличал…
– А кто подарил портрет августейшего семейства какому-то африканскому колдуну?
Я вдруг почувствовал, что у меня поднимаются волосы.
– Не может быть…
– Ну, не только из-за этого. Но представьте себе, что в один прекрасный для Африки день этот ваш колдун, платонически влюбленный в крошку Анастасию, вздумал произвести над фото несколько пассов… Образования у него, конечно, никакого, но стихийная сила совершенно дикая. И этот…– Яков Вильгельмович сделал отводящий знак, – ну, как его? Его еще свои же пролетарии на митинге кулаками забили…
– Уринсон, что ли?
– Не знаю никакого Уринсона. Свердлов, вот. Idem Гаухман. Он и распорядился, а Ульянов распоряжение подтвердил – и попробовал бы он не подтвердить…
– Яков Вильгельмович, – сказал я, – это же какой-то бред. Это для салона, для молодых болванов, каковым был ваш покорный слуга в те добрые времена…
– И для выживших из ума стариков, – ехидно подхватил Яков Вильгельмович. – Вы подумайте лучше, почему из-за вас ОГПУ две сотни христианских душ загубило?
Целый заговор сочинили, ночей не спали… Ну, теперь-то у них дело широко пойдет.
– Вы не поверите, – сказал я, – но я все равно ничего не понимаю.
Яков Вильгельмович, сколько я его помню, был тихим ласковым старичком в таком возрасте, когда о летах уже и не спрашивают. Его можно было встретить решительно на всех поэтических вечерах и сборищах, строжайше засекреченных масонских собраниях, на кораблях хлыстов и скопческих радениях, на советах розенкрейцеров, в буддистском дацане, на собраниях оккультистов самого дрянного пошиба, в келье Распутина и даже на афинских ночах рано созревших гимназистов. Всегда он был тих, вежлив – и, несмотря на высокий рост и прямую спину, как бы незаметен. И вдруг…
– Не понимаете? – взвизгнул Яков Вильгельмович на манер давешнего чекиста. -
А кто ману написал про золотого дракона? Кто Слово произнес?!
– Помилуйте! – снова сказал я. – Это же совершенно хрестоматийный образ…
– Значит, вы действительно ничего не понимаете, – Яков Вильгельмович встал и, подойдя к камину, снял с полки фарфоровую собачку: беленькую, с черными пятнами вокруг глаз. – Ты представляешь? – обратился он к ней. – Все твердо знают, что Николай Степанович достиг по крайней мере предпоследней степени посвящения, вьются вокруг него, убивают, выкупают, прячут – а он ни сном ни духом. Своего рода талант… Видимо, придется вас, милейший, по-настоящему убить. Ибо таковая игноранция, как говаривал покойный Петр Алексеевич, едино смертию бысть наказуема…
Я тоже зачем-то встал.
– Да вы сидите, – махнул он рукой. – Это так, болтовня. Я-то понимаю, что никакой вы не посвященный – просто, извините старика, дуракам счастье. Выпало вам попадать в унисон Высшему Разуму… Поэт. Любят у нас теперь поэтов. «Из-за свежих волн океана красный бык приподнял рога, и бежали лани тумана под скалистые берега:» Вы хоть знаете, что здесь описано?
– Нет, – ошалело сказал я. – То есть, наверное, знаю.
– Ни черта вы не знаете. Это формула восстановления красной меди из купороса. Алхимический ряд. И далее до конца. Сколько вы книг хотели написать? Двенадцать? Я думаю, никто из живущих не пережил бы такого.
Значит, так: буду я вас учить по-своему. Поскольку иного нам с вами не дано, а объяснять, почему не дано, долго – да и не поймете пока что. Запомните только одно: ни под каким предлогом вы не должны объявлять себя, навещать родных и друзей. Ваша смерть для мира должна состояться. И никаких стишков в альманахи, к сожалению. Даже под чужим именем. Только в нарочитой тетради и в нарочитом месте. Иначе господа чекисты всех ваших родных и чад, законных и незаконных, смертию казнят. Таково условие – дополнительно к некоторой… кгхм… сумме.
– Большой сумме? – спросил я.
– Не стоите вы того, – крякнул Яков Вильгельмович. – За те же деньги Петра Алексеевича из турецкого плена выкупили…
Я попытался вспомнить эту сумму из гимназического курса истории, но не смог.
Что-то с большим количеством нулей – и не ассигнациями, разумеется. Да, впору было крякать.
Будет на что погулять Советам…
– А для чего это все, Яков Вильгельмович? – спросил я, чувствуя себя не то самозванцем, не то просто не в своей тарелке.
– Для чего? – переспросил он. – Хм, для чего… Он спрашивает, для чего, – сказал он собаке. – Вас, Николай Степанович, может быть, устраивает то, что все эти годы вытворяли с Россией? Ну-ка, ответьте: устраивает?
– Нет, – сказал я. – Только, боюсь, ничего с этим не сделать.
– А вот это, как говорится, dis aliter visum. И не людям изменять их волю.
– Воля богов – темная материя…
– Темная, – согласился он. – Но и оттенки темного способен различать наученный взгляд. Знаете ли вы, например, что на самом деле октябрьское восстание семнадцатого года было потоплено в крови неким пехотным штабс-капитаном?
– Что значит – на самом деле? А все это? – я обвел рукой вокруг. -Это что – снится мне?
– Уж если солнце можно было Словом остановить, то трудно ли повернуть события вспять? И об этом мы поговорим с вами подробно, но позже и не здесь.
Я вдруг почувствовал, что меня куда-то затягивает – как в зыбун.
– Дорогой мой Яков Вильгельмович, – сказал я, – вы, вижу, уже распорядились мною. Не спрося согласия. А если я не пожелаю – тогда что?
– Тогда окажется, – сказал он негромко, – что Таганцев и его друзья погибли даром. Что золото Брюля поддержит Советы – вместо того, чтобы погубить их. Что мы в решающий момент окажемся в положении батареи без снарядов. Хотите этого?
– Нет, – сказал я.
– Тогда считайте себя рекрутированным.
– Ну уж нет. Лоб брить не дам. Я вольноопределяющийся.
– Нет здесь поэта Гумилева, – сказал я, вставая с нар и закрывая Библию. – Здесь есть поручик Гумилев. Прощайте, господа. Помолитесь за меня, – и я протянул книгу редковолосому юноше в студенческой тужурке.
– Руки-то за спину прими, – негромко скомандовал конвойный, вологодской наружности мужичок, окопная вошь, не пожелавшая умереть в окопе. Он не брился так давно, что вполне мог считать себя бородатым.
В коридоре нас потеснили к стене двое чекистов, тащивших под локти человека с черным мешком на голове. Один из чекистов был женщиной. Впрочем, чему удивляться, если дочь адмирала Рейснера пошла по матросикам? И эта, должно быть, какая-то озверевшая инженю из альманаха «Сопли в сиропе». Я проводил их взглядом. Было в этой новой русской тройке такое, что заставляло провожать ее взглядом.
Очень дико выглядят женщины в коже и мужчины в галифе без сапог…
Я тоже был в галифе без сапог.
– Счастливый ты, барин, – сказал мне в спину конвойный.
– Отчего так?
– Уйму деньжищ за тебя отвалили… сказать – не поверишь…
– Что ты мелешь?
– Истиный Бог!
– А как же это ты, верующий, безбожникам служишь?
– Несть власти, аще не от Бога, – извернулся конвойный. Был он редкозуб и мягок, как аксолотль. – Не о том речь, барин. Что же ты за человек такой дорогой? Сам видел – государственного банка ящики… Ты вот что, ты меня-то запомни, я тебе худого не делал и не желал вовсе. Может, пригожусь…
– Ладно, служивый. Может, и пригодишься.
Из-за угла вдруг возник чекист неожиданно пожилой, в костюме-тройке и толстых очках в железной оправе, с модной у них козлиной эспаньолкой, которая позже стала известна как ленинская бородка. Он уставился на конвойного, и я почувствовал, что сейчас что-то произойдет. Конвойный за моей спиной громко икнул.
– Ты! – завизжал чекист. – Тетерев злоебаный! Мешок где, говно зеленое? Мешок где?!!
– Да я… да вот… – и конвойный понес какую-то чушь о вобле и сухарях. Несколько секунд чекист слушал его внимательно.
– Ты знаешь, что с тобой теперь товарищ Агранов сделает? – сказал он вдруг очень тихо, и конвойный упал. Чекист пнул его в бок, плюнул и, часто дыша, но уже явно успокаиваясь, пожаловался мне.
– Вот такие и погубят революцию… Ладно, теперь уже не исправишь. Идемте, Николай Степанович, вас ждут.
И мы пошли – в раскрытую дверь, к фыркающему автомобилю «рено». Когда-то в нем ездили порядочные люди, а теперь…
Я увидел, кто в нем ездит теперь, и ахнул от изумления.
– В сущности, вы уже три дня как мертвы. По всему городу вывешены расстрельные списки. Вы идете номером тридцатым. Гумилев Николай Степанович, тридцати трех лет, бывший дворянин, филолог, поэт, член коллегии издательства «Всемирной литературы», беспартийный, бывший офицер. Участник Петроградской Боевой организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности… Извините за стиль.
– А что это вы за них извиняетесь? – пожал я плечами.
– Потому что в какой-то степени несу за них ответственность. Впрочем, как и вы.
– Помилуйте! Я-то с красными флагами не ходил и сатрапов не обличал…
– А кто подарил портрет августейшего семейства какому-то африканскому колдуну?
Я вдруг почувствовал, что у меня поднимаются волосы.
– Не может быть…
– Ну, не только из-за этого. Но представьте себе, что в один прекрасный для Африки день этот ваш колдун, платонически влюбленный в крошку Анастасию, вздумал произвести над фото несколько пассов… Образования у него, конечно, никакого, но стихийная сила совершенно дикая. И этот…– Яков Вильгельмович сделал отводящий знак, – ну, как его? Его еще свои же пролетарии на митинге кулаками забили…
– Уринсон, что ли?
– Не знаю никакого Уринсона. Свердлов, вот. Idem Гаухман. Он и распорядился, а Ульянов распоряжение подтвердил – и попробовал бы он не подтвердить…
– Яков Вильгельмович, – сказал я, – это же какой-то бред. Это для салона, для молодых болванов, каковым был ваш покорный слуга в те добрые времена…
– И для выживших из ума стариков, – ехидно подхватил Яков Вильгельмович. – Вы подумайте лучше, почему из-за вас ОГПУ две сотни христианских душ загубило?
Целый заговор сочинили, ночей не спали… Ну, теперь-то у них дело широко пойдет.
– Вы не поверите, – сказал я, – но я все равно ничего не понимаю.
Яков Вильгельмович, сколько я его помню, был тихим ласковым старичком в таком возрасте, когда о летах уже и не спрашивают. Его можно было встретить решительно на всех поэтических вечерах и сборищах, строжайше засекреченных масонских собраниях, на кораблях хлыстов и скопческих радениях, на советах розенкрейцеров, в буддистском дацане, на собраниях оккультистов самого дрянного пошиба, в келье Распутина и даже на афинских ночах рано созревших гимназистов. Всегда он был тих, вежлив – и, несмотря на высокий рост и прямую спину, как бы незаметен. И вдруг…
– Не понимаете? – взвизгнул Яков Вильгельмович на манер давешнего чекиста. -
А кто ману написал про золотого дракона? Кто Слово произнес?!
– Помилуйте! – снова сказал я. – Это же совершенно хрестоматийный образ…
– Значит, вы действительно ничего не понимаете, – Яков Вильгельмович встал и, подойдя к камину, снял с полки фарфоровую собачку: беленькую, с черными пятнами вокруг глаз. – Ты представляешь? – обратился он к ней. – Все твердо знают, что Николай Степанович достиг по крайней мере предпоследней степени посвящения, вьются вокруг него, убивают, выкупают, прячут – а он ни сном ни духом. Своего рода талант… Видимо, придется вас, милейший, по-настоящему убить. Ибо таковая игноранция, как говаривал покойный Петр Алексеевич, едино смертию бысть наказуема…
Я тоже зачем-то встал.
– Да вы сидите, – махнул он рукой. – Это так, болтовня. Я-то понимаю, что никакой вы не посвященный – просто, извините старика, дуракам счастье. Выпало вам попадать в унисон Высшему Разуму… Поэт. Любят у нас теперь поэтов. «Из-за свежих волн океана красный бык приподнял рога, и бежали лани тумана под скалистые берега:» Вы хоть знаете, что здесь описано?
– Нет, – ошалело сказал я. – То есть, наверное, знаю.
– Ни черта вы не знаете. Это формула восстановления красной меди из купороса. Алхимический ряд. И далее до конца. Сколько вы книг хотели написать? Двенадцать? Я думаю, никто из живущих не пережил бы такого.
Значит, так: буду я вас учить по-своему. Поскольку иного нам с вами не дано, а объяснять, почему не дано, долго – да и не поймете пока что. Запомните только одно: ни под каким предлогом вы не должны объявлять себя, навещать родных и друзей. Ваша смерть для мира должна состояться. И никаких стишков в альманахи, к сожалению. Даже под чужим именем. Только в нарочитой тетради и в нарочитом месте. Иначе господа чекисты всех ваших родных и чад, законных и незаконных, смертию казнят. Таково условие – дополнительно к некоторой… кгхм… сумме.
– Большой сумме? – спросил я.
– Не стоите вы того, – крякнул Яков Вильгельмович. – За те же деньги Петра Алексеевича из турецкого плена выкупили…
Я попытался вспомнить эту сумму из гимназического курса истории, но не смог.
Что-то с большим количеством нулей – и не ассигнациями, разумеется. Да, впору было крякать.
Будет на что погулять Советам…
– А для чего это все, Яков Вильгельмович? – спросил я, чувствуя себя не то самозванцем, не то просто не в своей тарелке.
– Для чего? – переспросил он. – Хм, для чего… Он спрашивает, для чего, – сказал он собаке. – Вас, Николай Степанович, может быть, устраивает то, что все эти годы вытворяли с Россией? Ну-ка, ответьте: устраивает?
– Нет, – сказал я. – Только, боюсь, ничего с этим не сделать.
– А вот это, как говорится, dis aliter visum. И не людям изменять их волю.
– Воля богов – темная материя…
– Темная, – согласился он. – Но и оттенки темного способен различать наученный взгляд. Знаете ли вы, например, что на самом деле октябрьское восстание семнадцатого года было потоплено в крови неким пехотным штабс-капитаном?
– Что значит – на самом деле? А все это? – я обвел рукой вокруг. -Это что – снится мне?
– Уж если солнце можно было Словом остановить, то трудно ли повернуть события вспять? И об этом мы поговорим с вами подробно, но позже и не здесь.
Я вдруг почувствовал, что меня куда-то затягивает – как в зыбун.
– Дорогой мой Яков Вильгельмович, – сказал я, – вы, вижу, уже распорядились мною. Не спрося согласия. А если я не пожелаю – тогда что?
– Тогда окажется, – сказал он негромко, – что Таганцев и его друзья погибли даром. Что золото Брюля поддержит Советы – вместо того, чтобы погубить их. Что мы в решающий момент окажемся в положении батареи без снарядов. Хотите этого?
– Нет, – сказал я.
– Тогда считайте себя рекрутированным.
– Ну уж нет. Лоб брить не дам. Я вольноопределяющийся.
3
В жизни они знают только то искусство, которым добывается смерть.
Томас Мор
На восьмом или девятом по счету руме Николай Степанович решил наконец остановиться. Было ясно, что его предшественник методично обшарил все точки и забрал (или уничтожил подчистую) все ампулы с ксерионом. Да и черных свечей, надо сказать, оставалось не так уж много.
– Ты, наверное, думаешь, что мы проиграли? – спросил он Гусара.
Пес наклонил голову. Глаза его ничего такого не выражали.
– Нет, брат, мы не проиграли, – сказал Николай Степанович. – Мы даже еще по-настоящему и карты-то не сдали. Вот скажи-ка, любезный, где привык русский человек искать правды, спасения и защиты? В столице. Ergo, в Москве. Так мы и двинем в Москву…
Наверное, сказывалась усталость: он начинал чувствовать себя неловко непонятно перед кем. Как старый фокусник, решивший показать мальчишкам «анаконду» и обнаруживший, что пальцы не гнутся. Как отяжелевший боксер, не успевающий за молодым спарринг-партнером. Исчез автоматизм движений, исчезло «чувство боя», прежде выручавшее многократно, и приходилось постоянно держать в поле осознанного внимания все вокруг, и от этого притуплялась мысль.
Да, за почти тридцать лет вынужденного бездействия немудрено утратить всяческую квалификацию.
Он был близок к панике и сам прекрасно сознавал это, и именно потому старался держать себя уверенно и спокойно.
Этот прием пока еще действовал. Надолго ли хватит?..
Николай Степанович открыл оружейный ящик, поводил пальцем и выбрал, наконец, короткий горбатый автомат «узи» – лучшее в мире оружие для перестрелок в лифтах и сортирах. Главное, его было легко прятать под полой. В ящик же он хозяйственно поставил, протерев, карабин – словно тот мог еще кому-нибудь пригодиться.
Гостинцы из рюкзака он аккуратно разложил на полке. В румах ничего не портится и не выдыхается – можно оставить на столе открытым стакан водки, прийти через двадцать лет и выпить ее. В рюкзак уместил две тяжелые зеленые коробки патронов и десяток снаряженных магазинов. Потом стукнул себя по лбу и начал лихорадочно обшаривать все шкафчики и рундуки.
Но бутыль «тьмы египетской» нашлась, к сожалению, всего одна. Итого их в рюкзаке стало четыре. Не так чтобы много, но и не так уж мало, если распорядиться ими с умом.
– Ничего, в Москве, даст Бог, еще найдем, – обнадежил он Гусара. – Раз уж «Смирнов» опять появился… Где же мы сейчас?
Карта окрестностей, как и положено, висела около входа. Изображала она город Гонконг, он же Сянган, и черт бы сломил ногу, только разбираясь в этой карте.
Когда-то можно было выйти наверх, побродить по живописным базарам и борделям, подвергнуться непременному ограблению, набить морды паре-тройке китайцев, сшить за час хороший костюм, выкурить трубку опиума, а потом попросить владельца курильни господина Сяо проводить до рума и открыть дверь. Но беда в том, что с некоего рокового дня господин Сяо начисто не помнит, что он хранитель ключа и связан с Николаем Степановичем строгими иерархическими отношениями. И это, к сожалению, грубый факт, а не тонкая восточная хитрость.
Так что, если выйдешь, до Москвы придется добираться за свой счет.
В центре стола – там уже существовало темное пятнышко – он поставил черную свечу: высотой со спичку и чуть ее потолще. Произведя в уме вычисления, определил вектор Москвы (как изумились бы сейчас гимназические преподаватели геометрии и капитан Варенников, пытавшийся вбить в его занятую Бог знает чем голову начала военной топографии…), поставил на пути еще незажженного света согнутую карту (трефовую девятку; впрочем, от этого вообще ничто не зависело, и лишь из эстетства некоторые – где они теперь, эти люди? – пользовались специально изготовленными картами несуществующих мастей или вообще безмастными), взял на плечо рюкзак, кивнул Гусару: идем, – и поднес зажигалку к свечке. Откинул крышку (фирменный щелчок, за который немало уплочено), крутнул колесико… Оно выпало и шустро укатилось под стол.
– Подлецы вы, господа Зиппо, – сказал он. – «Зиппо – это зажигалка на всю жизнь…» Впрочем, откуда вам было знать, что покупатель протянет так долго?
Гусар, у нас еще остались спички?
Спички, разумеется, еще остались.
Свечка занялась тем сиреневатым светом, от которого становится лишь темнее.
Так светятся огоньки на болотах и верхушки мачт в бурю. На стену легла черная глубокая прямоугольная тень. Николай Степанович сосчитал до трех, сказал:
– Идем.
И они вошли в эту тень, которая вскоре сомкнулась за ними.
Тот, кого публика знала как Альберта Донателло, непревзойденного метателя ножей и томагавков, а друзья и женщины как Коминта, был на самом деле Сережей Штарком, поздним сыном Алексея Герасимовича Штарка, того самого чекиста, похожего на профессора, с которым Николай Степанович столкнулся в первый день своей второй жизни. После неизбежной гибели чекиста в пламени им же раздутой искры Сережу поместили в печально знаменитый детдом «Косари» под Новгородом. Там его – Сережу – переименовали, присвоили гнусную фамилию Цыпко (ее носил кобель-завхоз, собственных детей иметь не способный, но род желавший продолжить). Продолжателей рода он пищей не баловал, поскольку был сторонником радикально-спартанских методов воспитания, а Тарпейской скалы в окрестностях не было. Когда в результате этих методов Сережа-Коминт остался один, детдом волей-неволей пришлось закрыть, а несуществующих уже воспитанников рассредоточить по другим детским и дошкольным учреждениям. Так Коминт Иванович Цыпко оказался питомцем тридцати четырех детских домов одновременно. Фактически же он не доехал ни до одного. Никуда не доехал и сопровождавший его завхоз Цыпко…
Дважды сиротку как-то незаметно подобрали цирковые. Умение малыша обращаться с колюще-режущими предметами и недетская основательность в жизненных вопросах восхитили видавших виды артистов. Пожилая чета Донателло (в миру – Сидоровичи), всю жизнь работавшая ножи и томагавки, усыновила его. Но фамилию Цыпко он зачем-то попросил ему оставить.
Началась самая светлая пора в его жизни – цирковое ученье. Коминту было достаточно представить стоящими перед собой кого-нибудь из тех мордастых ребят, которые приходили сначала за отцом, потом за матерью с бабушкой, а потом и за ним, чтобы нож или томагавк ложился точно в цель.
Когда Советский Союз, верный союзническим обязательствам, вероломно, без объявления войны, напал на милитаристскую Японию, Коминт служил в пешей разведке. Пешком, конечно, не ходили – наступающие войска делали по сто километров в день. Другое дело, что разведка почти всюду поспевала первой.
Так у Коминта появился великолепный самурайский меч и набор китайских метательных ножей, а также множество разнообразных сведений об японских секретных убийцах и шпионах «нинджа».
Полковому особисту очень нравились великие боевые умения молодого разведчика. Он провел с ним целый ряд проникновенных бесед, открывая незамысловатые сияющие перспективы смершевской карьеры и особо давя на любовь к Родине. Неизвестно, как повернулось бы дело, но однажды несчастный особист был найден бездыханным. Бамбуковая стрелка торчала у него из щетины затылочной ямки. На похоронах суровый Коминт плакал и клялся отомстить.
Две недели спустя он попал в госпиталь с признаками неизвестного военной медицине тропического заболевания, а через полгода лечения был списан вчистую. Надо ли говорить, что болезнь прошла бесследно и без каких-либо осложнений сразу же за воротами хабаровского госпиталя…
Время с сорок шестого по пятьдесят третий год для многих работников МГБ, бывшего НКВД, омрачилось, помимо политических, и чисто личными неприятностями: ни с того ни с сего гибли, попадая под уличный транспорт и поезда метрополитена им. Л.М.Кагановича, тонули, выпадали из окон, зарезывались хулиганами, поражались электрическим током и ботулизмом их любимые собаки, женщины, жены, дети, родители, братья и сестры. Так, следователь Долгушин Петр Романович лишился последовательно всех родственников, любовниц и коллекции певчих птиц, после чего сам наложил на себя руки (правда, довольно странным и редким способом)… Сменяющие друг друга на боевом посту следователи пытались вывести систему этих умертвий, раскрыть неведомую могущественную террористическую организацию, через разветвленную (внутреннюю и зарубежную) агентуру выйти на жестоких таинственных убийц – но тщетно. Коминт же в это время весело колесил по стране, ставил новые номера, женился на дочке фокусника-манипулятора Асрияна и сделал ее своей бессменной партнершей…