— Дочь… дочь, ох! придворна…
   — Ну?..
   — Дочь… придворна коза.
   — Козы! козы! — раздалось по комнате.
   Государыня хохотала от всего сердца, смеялись и другие, сколько позволяло приличе.
   — Если так, — сказала она, — то прощаю от души нарушение законных прав в моем дворце.
   — Моя женка родил вчера, и когда ваш величество простил моя, так я прошу пожаловать на родина.
   — А?.. понимаю! Плут знает, что у русских есть обычай класть на зубок деньги. Твоя шутка стоит награды. Хорошо; даю слово быть к тебе, и сама назначу для этого день. Герцог, вы не забудете мне об этом напомнить?
   — Могу ли забыть то, что вам делает удовольствие? — отвечал Бирон.
   — Случается это с вами… — прервала шутя государыня и обратила опять речь на свадьбу Педриллы.
   Долго еще смеялись его лукавой затее; наконец, вышли все из биллиардной, иные из дворца, каждый унеся на свою долю больший или меньший участок удовольствия, которое доставило им короткое время, проведенное в этой комнате. Один старик Балакирев уносил на своей спине боль от полученных ударов.
   По приезде Бирона домой Липман имел еще дух доложить своему патрону, что исполнительный Гроснот найден в своей комнате застреленным, вероятно вследствие побега конюхов, обливавших Горденку. Обратить свой гнев на Липмана было опасно, и потому решились временщик и клеврет его стараться отыскать тайных производителей этого дела и устремить всю коварную политику свою на исполнение прежде начертанных планов. Лучших, более действительных, нельзя было и придумать.
   Вместо одного Гроснота Бирон нашел их десяток: на низких людей никогда не бывает недорода.


Глава IX

Припадок



   Часто в пылу сражения царь задумывался о своем царство, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, бывши зрителем, казалось, видел что-то другое.

   Опал. И. К.


 
   Влюбленное сердце перемогло честолюбивую душу, и с тайными слезами я продаю свободу свою за безнадежное счастие.

   Марлинский[103]



   Волынской обещал прислать цыганку к княжне Лелемико, и первой его заботой было приказать отыскать ее. Несколько дней поиски были тщетны. Мучимый желанием скорей прочесть ответ Мариорицы, он решился прибегнуть к помощи увалистого Тредьяковского так, что мог бы воспользоваться ею, не вполне открыв ему цель этого содействия. На беду, творец «Телемахиды» страдал только завистью — болезнью мелких душ. Он писал к Артемию Петровичу, что изнемог духом и телом, видя несправедливость к нему соотечественников, унижающих его пред сочинителем оды на взятие Хотина, и что он до тех пор не может приняться за служение музам и своему меценату, пока не исходатайствуют ему кафедры элоквенции и указа на запрещение холмогорскому рыбачишке писать. В тогдашнее время было еще мало пишущей братьи, а то посредственность не преминула бы составить заговор против юного таланта, расправлявшего могучие крылья. Разумеется, проситель удостоился от благородного и умного вельможи, чего стоил, — эпитетов подлого и злого дурака. С первою ж почтою богатый подарок отыскивал странника Ломоносова.
   Несколько дней Артемий Петрович не имел случая видеть Мариорицу, и страсть в эти дни так успешно забрала над ним власть, что сделала его совершенно непохожим на себя. Он блажил, как ребенок, был то взыскателен и нетерпелив, то холоден к своему делу и слаб. Советов Зуды он не слушал; сначала сердился на него, потом стал его удаляться; наконец, не имея около себя никого, с кем мог бы поделиться душою, обратился опять к нему, с условием не раздражать его противоречием.
   — Стоит только, — говорил он ему, — получить мне от тайного нашего поверенного условленный пароль, и хандра моя, как чад, пройдет. Верь мне, время это очень близко. Государыня стала чаще сердиться на Бирона и даже сделала опыт лично изъявить ему свой гнев. Недаром скрывает он обиду, которую я нанес ему и которую ни простить, ни забыть нельзя. Это уж означает его слабость. Два-три дня решительного гнева государыни на него — и тогда одно слово, только одна мысль о слезах и крови моих соотечественников, о России, молящей меня быть заступником своим, и я бегу исполнить свой долг и умереть, если нужно, за святое дело. Тогда не будет места в сердце ни другу, ни Лелемико, ни одному живому существу на свете. Постригусь отечеству, произнесу роковой обет и вырву все земное из земного сердца. А теперь, воля твоя, не могу, не в силах… я еще не в святой ограде… дай мне насладиться за нею благами мирскими, насмотреться на прекрасные очи, наслушаться волшебного голоса, и потом — готов хоть на плаху!
   Зуда, слушая его, качал печально головой, пожимал слегка плечами — делать было нечего.
   Когда уведомили Волынского, что Подачкин произведен в офицеры вопреки его воле, он махнул рукой и сказал:
   — Хоть бы в сенаторы!
   Когда Зуда известил его, что замороженный Горденко зарыт на берегу Невы в известном месте и готов встать из своего снежного гроба, чтобы обличить Бирона в ужасном злодеянии, Волынской отвечал:
   — Хорошо! но пусть подольше не тревожат этого несчастного трупа. Бедному и по смерти не дадут покоя.
   Узнав, что конюхи Бирона, возившие ледяную статую на Неву, бежали в деревни Артемия Петровича и готовы в свидетели, он сказал своему секретарю:
   — Челнок их в пристани; не трогайте его с места. Напротив, употребите все средства, чтобы обеспечить их от опасности. Наше дело подвизаться и гибнуть за отечество, если нужно: в гербу каждого дворянина вырезаны слова чести, долга, славы; сердце каждого из нас должно выучить эти слова с малолетства, тотчас после заповедей господних. А конюхов зачем неволею тащить, может быть, на гибель за предмет, которого они не понимают?..
   Раз какой-то нищий в сумерки у подъезда подал ему бумагу и скрылся. Это был подлинный донос Горденки, доставленный Липману цыганкою и потом переданный самому Бирону. Сокровище для кабинет-министра! Не видав доноса, он не мог иметь понятия о драгоценных тайнах, в нем заключавшихся. Артемий Петрович обрадовался было этой находке и вместе чего-то испугался. «Не ведет ли эта роковая бумага, — говорил он сам с собою, — к решительной минуте и к разлуке с Мариорицей, как она привела несчастного Горденку к ужасной смерти?»
   Думал ли Волынской о своей супруге? Уж конечно! Но каковы были эти думы!.. Страшная борьба происходила сначала в душе его. Он ценил любовь ее, ее доброту и любезность, обвинял себя в неблагодарности, мучился, терзался, как преступник, проклинал свою слабость и все это кончал тем, что жил одною любовью к Мариорице. Портрет жены казался ему беспокойным обличителем, давил его своим присутствием — портрет был снят и поставлен за бюро. Боясь, чтобы она не приехала, писал к ней, что он сам скоро будет в Москву проездом, по случаю данного ему от правительства поручения, и чтобы она его там дожидалась. С трудом повиновалось перо, и сердце поворачивалось в груди, когда он уверял ее в нежной неизменяемой любви. Не сроднившись с обманом, он тем более мучился, употребляя его. Между тем, доведенный своею страстью до исступления, ломал голову, как бы развестись с женой, и уж заранее искал на этот случай в главных членах синода. Она не родила: какой еще лучшей причины к разводу?.. Не он первый, не он и последний!
   Не могли ничего над ним и предостережения тайного друга, чтобы он берег себя более всего от себя ж. «Ваша любовь к княжне Лелемико погубит вас, — писал к нему аноним, — она известна уж вашим врагам и служит им важнейшим орудием против вас».
   — О! эти затейливые опасения, — говорил Волынской, — дело моего слишком осторожного Зуды. Пустое! одна любовь не помешает другой. Я сказал уж ему однажды навсегда, что не покину намерения спасти мое отечество и не могу оторвать княжну от своего сердца.
   Чем более Волынской в эти дни душевного припадка показывал себя слабым, тем усерднее работал за него Зуда и тайный поверенный кабинет-министра, как мы и видели уже выше. Они верили, хотя и с боязнью, по опытам благородного характера его, что одно чувство должно в нем в решительные минуты восторжествовать над другим. И потому не упускали случаев и времени быть ему полезными в борьбе с сильным, коварным временщиком. Против подкопов его и Липмана проводили они свои контрмины, не менее надежные; но и те большею частью принуждены были скрывать от Артемия Петровича, любившего сражаться в чистом поле.
   Надо еще упомянуть о том, что случилось поздно вечером в самый день, как он виделся с княжною в биллиардной дворца. Сидел он в своем кабинете с Зудой и рассказывал ему свою заносчивую ссору с Бироном, скорбя, что не послушалася советов друзей. Вдруг за стеной кабинета, в гардеробной, кто-то застонал, и вскоре раздался визг и крик.
   — Что это такое? — спросил Артемий Петрович, вздрогнув и вскочив с канапе, — не режут ли уж кого у меня в доме?.. Чего доброго!
   — Не могу понять, что бы это такое было, — отвечал секретарь.
   — Батюшки! — раздалось снова, — батюшки! спасите от нечистого! Пустите христианскую душу на покаяние.
   Волынской и Зуда бросились на этот крик в гардеробную, но в ней, за темнотой, нельзя было ничего различить. Только слышно было, что хрипел человек, выбивавшийся из шкапа, который стоял у стены кабинета. Подали свечи, и что ж представилось? Барская барыня в обмороке, растрепанная, исцарапанная, и араб подле нее, хохотавший от всей души.
   — С ума ты, видно, сошел, — сказал с сердцем Артемий Петрович, — что вздумал так пугать старую женщину!
   — Не женщину, а поганую ведьму, — отвечал араб, коварно усмехнувшись. — Жаль, что она совсем не околеет.
   — Что это все значит?
   — А вот что, сударь. Давно подметили мы с господином Зудою проказы ее. Лишь только к вам в кабинет их милость или какой ваш благоприятель, этот бес в юбке тотчас в гардеробную, и всякий раз, слышу, дверь на запор. Взглянул я однажды в комнату: ни душонки в ней! Кой черт, думал я, куда она пропадает? В другой будь я умнее — следом за ней караульный глаз в скважину и вижу: разбойница вошла в шкап и пробыла там все времечко, пока у вас оставались гости. Дай-ка порасскажу об этом господину Зуде; тут, думал я, промаху не будет. Поцеловал меня его милость за эту весточку, настрого приказал до поры молчать — извольте же видеть, сударь, почему я не смел пораскрыть нашу тайность. (Глаза араба заискрились, и улыбающиеся черные губы его показали два ряда жемчужин.)
   — Виноват, что посердился на тебя, друг мой, — сказал Волынской.
   — И больше бы погневались, сударь, так беда невелика. Потом… потом… да, его милость господин Зуда подметил на днях в кабинете за канапе просверленную дырочку. Смекнули мы, что это щель из шкапа гардеробной. Подделали ключ — маршалок был с нами заодно, — ныне успел я в сумерки забраться в дозорную будку, затворив за собою исправно дверь. Пошарил в шкапе и нашел преисправную щель, из которой все слышно, что говорится у вас в кабинете. Вот почуяла чутьем наша жар-птица, что у вас будет с его милостью потайной разговор, и шасть ко мне под бочок. «Милости просим, кукушечка, к стрелку поближе!» — сказал я про себя. Только что приложила она ухо к щели, я ей в бок булавку. Почесалась она и опять за свою работу. Тут уж запустил я ей стрелку поглубже так, что она порядком охнула, сотворила крестное знамение и примолвила: «С нами сила крестная!» Окаянная! мало, что людей морочит, и бога-то хочет обмануть!.. Дал я ей вздохнуть крошечку да как схвачу ее вдруг в охапку и начал душить, щекотать, кусать… ну, была такая потеха, сударь, что рассказать не сумею… все жилки надорвал со смеху. А теперь (араб ужасно взглянул на свою жертву) ох! кабы моя воля… нож ей в бок — одним крокодилом на свете меньше!
   — Она умерла, — сказал один из слуг, составивших кружок около барской барыни.
   Он взял ее за руки, и руки упали окоченелые на пол.
   — Пустить ей кровь! — примолвил другой, — вспрыснуть ее холодной водой.
   — А лучше плеткой! — перебил маршалок.
   — Ах! вспрыснуть водой, — возопила вдруг плутовка, открыв несколько глаза.
   Волынской с презрением отворотился от нее и сказал дворне:
   — Выбросьте эту поганую кошку вон сию ж минуту за ворота со всеми ее пожитками. Чтоб духу ее здесь не пахло!
   — И вот, наконец, — сказал Зуда, когда они возвращались в кабинет, — ваш домашний шпион у вас в руках! Я советовал бы вам допросить строжайше эту неблагодарную тварь.
   — Не пытать ли ее по-бироновски?.. Ну ее к черту! Пропавшего не воротишь. А что до благодарности, не говори мне об этом, друг мой! Ты знаешь, сколько я сам виноват пред одной особой (он разумел жену); чего ж ожидать от черни?..
   Известно, что слуги всякого рода любят быть приятными своим господам, усиливая приговоры их. Благородному Артемию Петровичу нельзя было угодить таким образом; но дворня, ожесточившись против барской барыни, удовлетворяла в этом случае только своему негодованию. Невесту Кульковского, снова упавшую в обморок, отнесли за ворота с ругательствами всякого рода и с горячим телесным уроком и выбросили на снежный сугроб. Туда ж принесли ее имущество. Опозоренная, измученная, волоча кое-как за собою пожитки, которые только могла укласть в огромный узел, боясь в полуночные часы попасть на зубок нечистому, увязая не раз в сугробы снежные, она не раз вычитывала с ужасом: «Батюшки, мои светы! вынеси, самсонова сила, легкое перо!..» Наконец, полумертвая, она дотащилась едва к утру до жилища Липмана. Здесь оказали ей всякую помощь, какую требовали ее подвиги и сан Кульковского невесты.
   Однажды утром доложили Артемию Петровичу, что цыганка отыскана и приведена. Это известие обрадовало его.
   — Только боимся ошибиться, она ли еще, сударь, — говорил посланный, — Голос ее, пол-лица также ее, а с другой стороны — урод уродом. Цыган при ней тот же, что и прежде ходил с пригожей Мариулой. Стоят на том, что она и есть, и божатся, и клянутся, а может, сударь, морочат.
   — Нет ли в воздухе какой заразы, что все стали бредить! — сказал Артемий Петрович, — введите ее ко мне.
   Ввели цыганку в кабинет, в котором никого, кроме него, не было. Один глаз у ней был закрыт пуком волос, правая щека фатою.
   — Мариула, это ты? — спросил Волынской.
   — Я, господин, но только не пригожая, талантливая Мариула, на которой ты останавливал свои высокие очи. Со мною случилась беда… я обварилась кипятком и… признаешь ли меня теперь?
   Голос ее дрожал. Она подняла фату и пук волос. Щека, в одном месте исписанная красными узорами, в другом собранная рубцами, сине-кровавая яма наместо глаза — все это безобразие заставило Артемия Петровича отвратиться.
   — Что, барин?.. Вот ваша хваленая красота!
   Брезгливо вскинул он взоры на нее, махнул рукой, чтобы она закрыла по-прежнему свое безобразие, и, когда она это исполнила, посмотрел на нее с жалостью, глубоко задумался с минуту, наконец сказал:
   — Мне твоя красота не нужна, Мариула, а нужна твоя верность, твой ум.
   — Я уж раз докладывала вам: рада вам служить, добрый господин, — отвечала цыганка с живым участием.
   Тут Волынской признался, что он любит княжну Лелемико и что она к нему неравнодушна.
   Щека цыганки загорелась.
   — Что ж далее?.. — спросила она с нетерпением.
   — Вот видишь, я писал к ней; ответ ее готов, но ей не через кого переслать его… Ты должна сходить во дворец и получить записочку.
   — С радостью… — отвечала Мариула, запинаясь, как будто стоял у ней кусок в горле.
   И дрожащий голос ее и белые пятна, выступившие на пламенной щеке, изменяли ее душевному беспокойству. Мысль, что мать… сама… Но она это делала для блага своей дочери. Может статься, Артемий Петрович хочет только погубить Мариорицу!.. Поверенная их тайн, она будет иметь возможность ее спасти…
   — Только с условием, — примолвила она умоляющим голосом, — буду помогать тебе всем моим разумением, всем лукавством, да… смотри, добрый, милый, честный барин, не сделай несчастною бедную девушку… Говорят, я уж успела выведать… сирота круглая, не имеет ни отца, ни матери, с чужой стороны… не доведи ее до погибели, побойся бога, женись на ней.
   — О! да с какими же ты причудами!.. это дело свахи и попа.
   — А что ж я, как не сваха!.. Вот видишь, барин, я много уж грехов приняла на свою душу: бог за то и наказал меня. Мы хоть и цыгане, а знаем бога. Пора мне жить честно. Коли не примешь моего условия, — прибавила она с твердостью и жаром, — я и дел никаких начинать не стану. Что ж?.. женишься?..
   — Уж конечно!.. Для чего б иначе!..
   — Поклянись.
   — Как же ты неотвязчиво требуешь!.. Странно!.. Однако ж… пожалуй, клянусь…
   — Всемогущим богом… Слышишь?
   Голос Мариулы был грозен, одинокий глаз ее страшно сверкал; в душе Волынского совесть невольно забила тревогу.
   — Уж конечно… Им… — сказал он, смутясь, — если только позволят…
   — Кто ж?
   — Например, государыня.
   — О, чего бояре не выхлопочут, когда только захотят. Помни, господь карает тех, кто преступает клятву.
   Волынской старался усмехнуться.
   — Право, ты, Мариула, годишься в проповедники.
   — Побоишься суда небесного, так начнешь говорить и проповеди. Теперь мы условились: ты будешь иметь пригожую женку; сиротка найдет себе доброго, знатного, богатого мужа; а я буду с фатой… не забудь же фату за первый поцелуй… и душа моя не даст ответа богу, что погубила мою… мою красавицу… Хоть и не видывала ее, но люблю-таки, сама не знаю почему… может статься, потому, что сама была в такой беде, как она. И меня погубил когда-то такой же красивый барин, как и ты… (Мариула утерла навернувшиеся на глазу слезы.) Когда-нибудь я тебе это расскажу. Но я не плакать пришла, а дело делать. Жду твоего наказу.
   Позван был араб и получил наставления провесть цыганку во дворец к княжне Лелемико. При наказе Мариуле, чтобы она исполнила хорошенько поручение, Артемий Петрович хотел пожаловать ей золотую монету. Но цыганка с гордостью оттолкнула руку его, обещаясь, впрочем, взять деньги, когда все уладит.


Глава X

Посланница




 
Родная мать… О боже! мать родная
Ей в руку чистую влагает нож;
Ведет ее сама к ужасной бездне
И думает: веду ее к венцу,
На ложе пышное любви и счастья…

 


   Не столько тревожит любовника первое тайное свидание с любимым предметом, как тревожило Мариулу свидание с княжною Лелемико. Радость и страх видеть так близко дочь свою, говорить с нею до того волновали ее кровь, что занимался у нее дух; в голове и сердце ее стучали молоты. Несколько раз дорогою останавливалась она, чтобы перевести дыхание.
   — Смело за мною, — сказал араб, входя на крыльцо у маленького дворцового подъезда, и потом, изредка оборачиваясь к своей спутнице и ободряя ее взором, повел сквозь саранчу придворных слуг по извилинам лестниц и коридоров.
   Было близко к девяти часам утра; но все во дворце еще ходило полусонное.
   Мариула выставила тут вполне свое безобразие.
   — Куда ведешь этого урода? — спрашивали араба любопытные.
   — Куда приказано, — отвечал он, — много знать будете — состаритесь.
   Иногда отделывался на нескромные вопросы молчанием; кому нужно говорил, что герцог хочет ввести к государыне цыганку, которая чудная гадальщица.
   — Мысли читает, братец, — говорил он, — знает, что с тобою было, что будет и какою смертью умрешь.
   Такие рассказы возбуждали во многих желание познакомиться с чудною ворожеею. Суеверие — общая слабость людей во всех званиях.
   В одном коридоре, где ходили тихо, на цыпочках, Николай вызвал чрез камер-лакея арабку, привезенную с ним вместе в Россию. Он сказал ей что-то по-своему. Молодая пригожая негритянка, с коралловым ожерельем вокруг черной шеи, в белой шерстяной одежде, умильно улыбнулась своему соотечественнику, — в этой улыбке было что-то более, нежели дружеское приветствие, — кивнула ему курчавою головкой, давая знать, чтобы следовал с своей подругой за нею, привела их к одной двери в коридоре, отворила осторожно дверь и, всунув в отверстие голову, сказала:
   — Княжну спрашивает женщина. Можно войти?
   — Кто там? — раздался приятный голос, пробежавший по всем струнам Мариулина сердца. Ноги ее готовы были подкоситься.
   — Какая-то цыганка вас спрашивает, — отвечала арабка.
   Едва слово «цыганка» было произнесено, послышалось, что кто-то опрометью бросился со стула или другой мебели и вслед затем кто-то произнес уже дрожащим голосом:
   — Пускай войдет!
   Араб с своею соотечественницею отошли в сторону, чтобы потосковать о родине, шепнуть друг другу слово любви и между тем задержать в коридоре служанку княжны, вышедшую за завтраком. Мариула поспешила закрыть свое безобразие, но, за скоростью и боязнью, сделала это так неловко, что при входе ее в комнату страшный глаз ее, будто впадина в черепе мертвеца, и багровые швы, которыми было исписано полулицо, первые бросились в глаза княжны.
   Мариорица была одна в комнате. Она едва не вскрикнула, увидав циклопа в образе женщины, и сделала шага два назад, трясясь и смотря на нее с большим отвращением. В эту минуту она забыла даже о цели посещения этой чудной посланницы.
   Трепет сообщился и Мариуле; к нему примешалось и чувство унижения. Она остановилась у дверей, как бы готовая распасться. В таком положении находились обе несколько мгновений: одна — как бы умаливая одиноким своим глазом простить ей ее безобразие, другая приучая себя к виду этого безобразия мыслью о том, кто послал ее. Первая, призвав на помощь все присутствие духа, старалась поправить свои волосы на кровавую впадину, стянуть фату на щеку и стать в такое положение, что одна пригожая сторона лица ее была видна Мариорице. Этот маневр помирил их.
   — Что тебе надобно? — спросила наконец Мариорица.
   — Вы… сударыня… знаете, зачем… Артемий Петро… — Язык ее с трудом двигался.
   При этом магическом имени княжна забыла прежний страх. За несколько мгновений она боялась взглянуть на цыганку, теперь готова была обнять ее. Боязнь заменил стыд поверить другой… незнакомой женщине свои тайны сердечные. Вспыхнув, она перебила торопливо речь посланницы:
   — Так он прислал тебя?.. Какая ты добрая!.. Садись, милая! Не оскорбила ли я тебя?..
   Мариула воспользовалась этим сердечным волнением и робко, униженно, как собака, которую побил хозяин и зовет опять, чтобы приласкать, подошла к княжне, соразмеряя свои шаги с впечатлением, которое выказалось на лице ее.
   — Оскорбить!.. О, нет!.. — сказала цыганка с особенным чувством, — меня… ты… вы… может ли это статься! Да, Артемий Петрович правду говорил, что я найду добрую, прекрасную барышню…
   Она повела по всей фигуре княжны свой блестящий, одинокий глаз, в котором горела любовь самая нежная, самая умилительная; любовалась красотою своей дочери, пламенем очей ее, правильностию коралловых губ; этим одиноким глазом осязала шелк ее волос, обвивала тонкий стан ее, целовала ее и в очи, и в уста, и в грудь… И могла ли она вообразить себе, чтобы эта самая прекрасная княжна, живущая во дворце, окруженная таким очарованием счастья, была некогда маленькая цыганочка Мариула, в худых, суровых пеленках, под разодранным шатром?.. Прочь, прочь эта мысль!..
   Когда цыганка примечала, что тень боязни снова набегала на лицо княжны Лелемико, она произносила опять волшебное имя Волынского. Таким образом дошла до того, что могла взять ее руку… И мать с трепетом, с восторгом неописанным поцеловала руку своей дочери… О! как была она счастлива в этот миг!.. Она была награждена за все прошлые муки и за будущие.
   — Жаль мне тебя, милая, — сказала Мариорица. — Отчего ж у тебя половина лица так испорчена?
   — Вот видишь, добрая барышня, у меня была дочка, лет шести. Случись у нас в доме пожар. Кто подумает об дочери, как не мать! Что дороже для нас, как не дитя! Я хотела спасти ее, упала под горящее бревно и обожгла себе половину лица.
   — Пожар!.. пожар!.. — твердила Мариорица, приводя себе что-то на память. — А где это было?
   — Далеко, очень далеко; где ж вам и знать этот край! В Яссах.
   «И я родилась в Яссах!.. и меня спасли в пожаре!..» — думала княжна, потом сказала:
   — Так ты моя землячка! Я сама ведь тамошняя.
   — Полюби меня, милая, хорошая барышня! Хоть ты и знатная госпожа, а я бедная цыганка, но все-таки из одного края.
   — О! как же! как же!..
   И Мариорица взяла за руку цыганку и посадила ее подле себя.
   — Что ж? ты спасла свою дочку?
   Мариула боялась сказать лишнее и отвечала:
   — Нет, бедная погибла в огне; и косточек ее не нашли.
   Жалость обнаружилась на лице доброй девушки; слезы навернулись на ее глазах.
   — О, с этих пор ты можешь открывать при мне все лицо свое. Я не буду тебя бояться… Бедная! и что ж, у тебя была только одна дочь?
   — Только одна!.. Извините… сударыня, если я вам скажу… она походила на вас очень, очень много.
   Тут Мариула опять с нежностью схватила руку тронутой княжны, крепко, сладостно осязала ее в своих руках, еще раз поцеловала ее, и княжна оставила цыганку делать, что она хочет, и сама ее поцеловала.
   Но горничная могла прийти и расстроить беседу, огражденную столь хорошо случаем от беспокойных свидетелей. На этот раз покуда довольно было для матери… Она напомнила о письмеце. Торопливо вынуто оно из груди, теплое, согретое у сердца.