Язык подошел к испуганной цыганке и оговорил ее роковым «словом и делом». Ее окружает конвой; полицейский чиновник грозно приказывает ей следовать за ним. Трясясь от страха, потеряв даже силу мыслить, так внезапно нахлынула на нее беда, она хочет что-то сказать, но губы ее издают одни непонятные, дрожащие звуки. Покорясь беспрекословно, она следует за ужасным оговорителем.
   — Возьмите и меня, — кричит ее товарищ, которого с нею разлучали, — коли она в чем оступилась, так я с нею половинщик. Спросите ее сами, я не отхожу от нее день и ночь; без меня она не зарежет цыпленка.
   — На тебя не показывает Язык, — сказал полицейский чиновник, — нам тебя не нужно.
   — Вы должны и меня с нею взять; я на себя показываю.
   Цыгану возразили убеждениями прикладов.
   — Бейте меня, мучьте меня, — продолжал кричать Василий, — растерзайте мое тело по кусочку, выньте мою душу по частям, я не отстану от своей куконы.
   И, несмотря на угрозы и скорое исполнение их, он последовал за своей подругой и госпожой.


Глава II

Допрос




 
А что, питали? — Да! — Чем? кипятком, клещами?
— Словами!..
Но что пред ними зуб клещей, в огне смола
И все, что выдумал ад в сердце человека!..

 


   Страх заранее сметал людей с улицы, по которой шел Язык, ведя свою жертву. Лишь изредка дерзала ему навстречу вельможная карета.
   Когда бедная цыганка пришла в себя, первая мысль ее была о Мариорице.
   «Милое дитя мое, — твердила она про себя, — не дадут мне злые люди насмотреться на твое счастие… Еще б только увидать тебя пристроенною за богатого знатного Волынского, и тогда б я умерла спокойно, радостно, как в небе. Что ж? я и теперь сделала все, как мать, может быть и то, чего б не сделала другая… Кабы еще к этому хоть одно приветное слово от тебя, дочки моей!.. хоть бы одну слезинку на лицо матери прежде, чем закрою очи!.. Нет, нет, страшно и подумать, что ты увидишь в цыганке мать свою, страшнее, чем смерть, на которую, может статься, меня теперь ведут! Я свила твое благополучие высоко, высоко: не снесу его в грязь, не дам стоптать людям… Пускай казнят меня: на плахе прошепчу твое дорогое имечко, буду молить бога только о том, чтобы он при тебе заступил меня!..»
   Цыганка посмотрела на небо, к стороне дворца, на свою стражу и шла спокойнее.
   Мысли за мыслью, догадки за догадкой вязались в голове ее; вдруг одно страшное сомнение мелькнуло пред ней и всю ее обхватило… сердце ее то кипело, как разожженная сера, то стыло, будто под ледяной рукой мертвеца. Не узнали ли ее тайну?.. Может быть, сходство? ужасное сходство!… Не ведут ли ее к допросу об этой роковой тайне… О! никакие пытки не заставят ее проговориться. Что ей муки? лишь бы о Мариорице помину не было. Неизвестность колебала ее душу из стороны в сторону; смерть, смерть в груди бедной матери. Она торопилась, она, кажется, хотела обогнать стражу, чтобы поскорей к развязке, и по временам молила бога сохранить от беды только одну драгоценную голову.
   Мариулу привели в один из мазанковых домиков, позади Летнего сада, принадлежащих к службам герцогским. При входе сдернули с нее шубу. Василия остановили у наружного крыльца: здесь он решился дожидаться своей куконы, хоть бы замерзнуть. Через огромную нечистую переднюю, где стояли дрова, скамейка в инвалидном состоянии и непокрытое ведро с водой, ввели Мариулу в другую большую комнату другого содержания, но не менее мрачную. Продолговатый стол занимал средину этой комнаты по наклону пола, столь эластического, что, ступив на один конец доски, можно было заставить прыгать все, на ней стоявшее. Окна, запушенные на вершок морозом, пропускали в это домовище синеватый цвет. Кое-где по потолку свисла паутина, будто крылья летучих мышей. Вдоль черных стен лежали кипы бумаг, которых годы существования мог бы исчислить разве архивный Кювье[78] по слоям пыли, их покрывавшим. Одно, что с первого взгляда утешало в этой комнате, так это зерцало, стоявшее на вощанке, посреди стола; но и этот памятник великой идеи великого царя-законодателя оскорбляли и смелый паук, завесивший его по местам своею тканью, и бесчеловечие, поместившее разные орудия пытки в боковой комнате, в которую дверь оставлена была, как бы с умыслом, полузакрытою. Это была полицейская канцелярия при доме герцога.
   Смотря на эти предметы, цыганка ожидала ужасного допроса. Вид особ, представившихся ее глазам, не более был утешителен. У стола, на судейском месте, сидел худощавый старик отвратительной наружности: рыжие космы падали беспорядочно на плеча, голова его, вытянутая, иссохшая, имела форму лошадиной, обтянутой человеческой кожей, с глазами гиены, с ушами и ртом орангутана, расположенными так близко одни от другого, что когда сильно двигались челюсти, шевелились дружно и огромные уши и ежились рыжие волосы. Глаза его, то останавливаясь неподвижно, принимали мертвый цвет свинца, то сверкали ужасно, как пытливый зонд, или схватывали без пощады слабую душу и держали ее над бездной. Он был одет весь в красно-коричневом, даже до шелковых чулок; богатые, кружевные манжеты, закрывая кисть его руки, возбуждали подозрения, что под ними скрываются ногти нечистого. Подле него, сбоку стола, сидел молодой человек лет двадцати пяти, белокурый, тщедушный. В лице его, казалось, не было кровинки; мутные, безжизненные глаза выражали сонливую или болезненную природу. Впрочем, в поступках и словах его можно было заметить какую-то измученную таинственность: он весь похож был на недоговоренный смысл, означенный несколькими точками. Он держал нехотя перо в руках и смотрел более на бумагу перед собой, нежели на живые предметы, его окружавшие. Первый был достойный клеврет Бирона, обер-гофкомиссар Липман, второй — домашний секретарь их обоих и племянник последнего, Эйхлер, которого он воспитывал как сына и любил — для себя. Едва умея подписывать свое имя, Липман употреблял это живое орудие по всем бумажным делам своим. Бездетный, не имея кому передать, кроме него, свои богатства и свою знать, он хотел не умереть на земле хотя в нем. И потому доставил ему завидный пост, приближавший его к герцогу; место кабинет-секретаря было у племянничка на мази.
   Чудное это желание не умирать после себя на земле!.. Часто целое потомство, целый народ, человечество пожинает на том поле, которое засеяло самолюбивое или возвышенное чувство одного человека.
   По одну сторону зерцала поставили Мариулу, по другую — Языка: ее, красивую, опрятную, в шелковом наряде, по коему рассыпались золотые звезды (мать княжны Лелемико унизилась бы в собственных глазах, если бы одевалась небогато), ее, бледную, дрожащую от страха; его — в черном холщовом мешке, сквозь которого проглядывали два серые глаза и губы, готовые раскрыться, чтобы произнести смертельный приговор.
   Начался допрос. Прелюдий уж хорошо объяснял, каков будет самый концерт.
   — Смотри, цыганка! — сказал грозным голосом рыжеватый судья, — уговор лучше денег: говори правду, или косточки твои заговорят нам за тебя.
   Он указал в боковую комнату. Глаза его при этом движении подрали по сердцу Мариулы, как бы прошли по нем пилой.
   — Не ведаю за собой ничего, — сказала она, собрав силы, — но о чем спросишь, господин, на все готова отвечать. («Лишь бы не о Мариорице, — думала она, — о! об этой не заставит меня сказать полслова и то, что вижу в боковой комнате».)
   — Еще прибавка к нашему условию: если сознаешься скоро, в чем тебя обвиняют, то мы держать тебя долго не станем. Теперь к делу!
   — Слушаю, господин!
   — Вот видишь этого урода в мешке: он погубил несколько душ и доказывает, что ты дорогою из Москвы сюда была в коротких связях с его атаманом, который под именем малороссиянина Горденки пробирался в Питер, чтобы ограбить казну.
   «А! — подумала цыганка, догадываясь, к чему подбирались допросчики, — слава богу! дело не о моем детище; после этого все пустяки, вздор!..»
   Тяжелый камень свалился с груди ее; блистающие радостью глаза и улыбка на устах ей изменили.
   — Только? — невольно спросила она своего судью.
   — Разве этого мало? Дружба с атаманом! это ведет вместе с ним на плаху. Язык, твоя очередь! Говори ж, что ты доказывал на нее. Как ее зовут? какие были у ней плутовские замыслы с атаманом?
   Человек в мешке начал свой донос, искусно сочиненный, но худо затверженный. Кто бы знал голос Ферапонта Подачкина, не обинуясь сказал бы, что это был он.
   И действительно, это был сынок барской барыни. Его заставили играть роль Языка для того, чтобы оговорить цыганку, бывшую в коротких связях с тем, которого хотя и заморозили, но не могут докончить с его грозными замыслами, — цыганку, умевшую понравиться и Волынскому, с которым она, после смотра, оставалась долго наедине. Горденко не передал ли ей известного доноса? Не перешел ли этот письменный доказчик в третьи руки, к врагу герцога?.. Личность его светлости с этой стороны не обезопасена; а кто не знает, что личность временщика идет впереди всего? Не беда сделать цыганку преступницей, навалить ей на плеча два-три злодеяния!.. Скрутив ее таким образом, можно ее допытать и, смотря по обстоятельствам, наказать или помиловать: все в воле герцога.
   Повести это дело к желанной цели поручено, как мы видели, хитрецу Липману.
   — Правда, — отвечала с твердостью цыганка, — меня зовут Мариулой, правда и то, что малороссиянин — бог знает, кто он такой, — полюбил меня за мое будто лукавство, часто говаривал со мною и…
   — И передал тебе?.. — спросил, дрожа от нетерпения, Липман, — ну, голубушка?
   «Понимаю, — сказала про себя Мариула, — понимаю и все открою. Что мне до чужих дел! У меня только одно дело на свете…»
   — Велите выйти этому мешку, — примолвила она вслух, обратясь к судье, — я знаю, что вам надо.
   Спокойствие и твердость, с которою она говорила, предвещали благоприятную и скорую развязку допросам. Гроза, собравшаяся на лице обер-гофкомиссара, начала расходиться. Он дал знак Языку рукою, этот понял и вышел. Тогда цыганка сказала с твердостью:
   — Вам надобна бумага Горденки, так ли?
   — Да, да, моя голубушка! бума… га, которую… но ты… догадлива, ты все знаешь…
   — Нет, господин, я ничего не знаю.
   — Как ничего?.. — вскричал грозно допросчик. — Проклятая цыганка! не ты ли сама?..
   — Я не знаю, что в бумаге; но она…
   — Ну?..
   Липман при этом вопросе приподнялся невольно со стула: глаза вцепились, как когти дьявола, в душу Мариулы, из которой, казалось, хотели исторгнуть ее тайну.
   — Где? — прибавил он нетерпеливо.
   — У меня, и со мною теперь, — отвечала цыганка.
   Если б она сказала другое, старичишка растерзал бы ее по клочкам; обрадованный ответом, он готов был расцеловать ее.
   Не спрашивая позволения, Мариула подошла к окну, оборотилась к Липману спиной, вынула из-за пазухи запечатанный пакет и потом передала его своему судье с вопросом:
   — Она ли?
   Заворотив свои манжеты, Липман схватил трепещущей рукой пакет, сломил на нем печать и, передав его секретарю, задыхаясь, спросил также лаконически:
   — Она?..
   Секретарь машинально взял бумагу, сонными глазами пробежал ее, кивнул утвердительно и, зевая длинною зевотой, отвечал:
   — Она! — Потом стал пристально читать ее.
   Пока роковое слово не дошло до ушей старика, он, казалось, готов был съесть племянника за медленность изъяснения; но ответ произнесен, и торжествующая душа его вся излилась в восклицании:
   — А!..
   Но иначе произнес бы это восклицание алхимик, найдя философский камень; вероятно, не иначе произнес его Колумб, увидя первый берег открытого им Нового света.
   Тут лукавая Мариула, посвященная Горденкою в некоторые политические тайны, касающиеся до Бирона, умела, не путая в них кабинет-министра, осторожно рассказать, как досталась ей бумага, как Горденко — атаман, что ли, она не ведала — умолял, в случае смерти его, подать эту бумагу матушке-царице.
   — Я обещала, — говорила она, — между тем у меня было на уме: коли бог приберет его, так запечатанный лист в печь, а то, статься может, напляшешься с ним, что и чертям до слез.
   — Начинаю верить, что ты не причастна злодеяниям разбойника; а то жаль было мне славной бабенки. Зато и голова у тебя цела, да еще жди милостей от самого герцога. Барин большой, выше его нет в России — что я говорю, в России? — в подсолнечной! барин добрый, щедрый, стоит только знать его.
   — Как же, батюшка, — отвечала Мариула, — про него везде, даже и в турецкой земле, такая хорошая слава идет…
   Молодой человек едва-едва усмехнулся; но и эту усмешку прикрыл зевотой, положил бумагу на стол, протянул ноги во всю длину их и начал дремать.
   — Теперь еще два вопроса, — сказал Липман, — и если ты на них будешь так же скоро и верно отвечать, как доселе, так поздравляю: ты с богатою обновой.
   — Спрашивайте, господин!
   — Не видала ли ты на малороссиянине другой бумаги?
   — Не видала.
   — Не проговаривался ли он об ней?
   — Никогда.
   — Не рассказывал ли он тебе своих замыслов?
   — Сказывал только, что ищет выместить на ком-то свою обиду, а на ком и как — не пояснил мне.
   — Теперь последний вопрос: о чем говорила ты наедине с Артемием Петровичем Волынским вчера, у него в доме?
   Дух занялся у цыганки; бледнея и запинаясь, она отвечала:
   — Ничего, господин… право слово, ничего…
   — Гм! ничего! Но ты бледнеешь и дрожишь?.. Ничего?.. Ты должна мне сказать, что с ним говорила, или…
   — Признаться, господин великий… божусь вам богом, это нейдет к вашему делу… пустячки…
   — Если это пустячки, так зачем скрывать их?
   — Я поклялась…
   — Эй! заплечный мастер! — закричал Липман.
   Вошел палач.
   — О, когда дело дошло до этого, пытайте: не скажу!
   При этом ответе, в котором выразилась вся сила души Мариулы, она подняла голову и потом спросила, куда ей идти на пытку.
   Молодой человек был исторгнут из своей дремоты восклицанием ее; наклонившись к дяде, он сказал ему по-немецки:
   — Не ожесточайте ее! Когда она не утаила от вас бумаги, так рассказала бы и другие тайны свои, которые касаются до малороссиянина или заговора Волынского, если б их знала. Вероятно, какое-нибудь волокитство… просили ее помощи… ведь вам уж сказывали… Любовное дела? не так ли? — прибавил он по-русски, обратясь к цыганке я ободряя ее голосом и взором.
   — Да! Больше не ждите от меня словечка, — отвечала Мариула.
   — Давно бы так, голубушка, — подхватил Липман, переменив свой грозный голос на ласковый и дав знак рукою палачу удалиться, — понимаю… невеста хоть куда!.. ба, ба, ба, да она в тебя словно вылита!.. Не живала ли ты уж в Молдавии, у какого-нибудь господарчика?
   — Полноте шутить, — отвечала с сердцем Мариула.
   Она согласилась бы в это время провалиться сквозь землю.
   — Что ж? доброе дело! — продолжал иронически старичишка, — жених хоть куда! богатый, знатный… свахе будут хорошие подарки…
   Жених! невеста! слова эти стучали, как молот, в сердце бедной матери.
   — В этом сватовстве мы вам мешать не будем, лишь бы остальное… смотри!.. — прибавил Липман значительно, погрозясь и показывая на губы.
   — Умрет в груди моей, — отвечала цыганка с твердостью, оправившись от своего испуга.
   — Хорошо, я доволен! Да, да, еще одно дельце?
   — Приказывайте.
   — Малороссиянин, атаман, не атаман, назови его как хочешь, пропал…
   — Так что ж, сударь?
   — Малороссиянин, который был наряжен на игрище воеводой и подменен потом Горденкою, теперь налицо… Вот видишь, если узнают, что он пропадал, что разбойник подставил себя на место его и хотел насмеяться над властями, худо будет воеводе, начнутся допросы… пойдет путаница, в которую — долго ли до греха? — и тебя втащут… Так лучше, смекаешь, разом кончить это дело… тем, что во всю дорогу знала ты одного хохла… теперь разумеешь…
   — И что за Горденко такой, и не ведаю…
   — Те, те, те! эка разумница!
   — А подруга малороссиянина?
   — Об ней не хлопочи. Она, пристав и другие, кто дорогою только знавал проклятого хохла, что нагородил нам столько дола, — все под присягою сказали…
   — И я тоже не прочь!
   — Смотри!.. Знаешь, с кем будешь иметь дело!.. Живую зароем в землю…
   — Тяните из меня по жилке клещами, если я проговорюсь. Что мне за неволя болтать на свою голову? Может, еще и пригодитесь на черный день.
   — О, как же! как же! Экое сокровище!.. Ну, не останешься, милочка, без награды от самого.
   И подражая самому, Липман протянул в знак милости руку цыганке, улыбаясь огромными своими губами, так, что в аде сонм зрителей, конечно, рукоплескал этой художнической архидиавольской улыбке, если только тамошние зрители могут любоваться игрою здешних собратов — актеров.
   Этим кончился допрос. Мариула, вместо ожиданной напасти, понесла с собою лишний серебряный рублевик, да еще уверение в покровительстве первого человека в империи. Можно догадаться, как обрадовался Василий, увидав ее живою и веселою.


Глава III

Лекарка


   — Вася, друг мой! скорей обещанное, или я накину на себя петлю, — сказала цыганка. Сердце ее разрывалось от досады, что в ней опять нашли сходство с княжной Лелемико.
   Не отвечая ничего, только поглядывая частенько на свою кукону, как бы удостоверяясь, что она жива, свободна и с ним, цыган повел ее в Рыбачью слободу. Разумеется, они при этом случае избегали большой прешпективы и площади Гостиного двора, где все пришло в прежнее суетливое состояние и где толковали во всех углах только о том, как Язык оговорил цыганку, которая будто была женою разбойничьего атамана и погубила несколько душ. Пустите какой хотите глупый слух в толпу — глупая толпа, не рассуждая, всему верит и все повторяет.
   Пришли в Рыбачью слободу. На конце улицы постучался Василий в избушку, закуренную дымом до того, что она казалась построенною из угля. Она земно била челом к стороне улицы; соломенная прическа ее, густо напудренная снегом, была растрепана непогодами. Вокруг — ни двора ни кола.
   Из окна кто-то вынул внутрь рамочку, затянутую пузырем; пахнул пар, и вслед за ним из отверстия оконного высунулось обвитое этим паром, как облачком, желто-восковое, в густых сборах, лицо старушки. Она закашлялась, и тогда, казалось, вылетали изо рта ее вспышки дыма. Ласковым голосом спросила она, что нужно цыганам.
   — Нам до тебя приспело, родная, — сказал Василий, — впусти, не скаешься.
   — Хоть и не вовремя пожаловали, добрые люди, — отвечала старуха, — не на улице же в мороз стоять вам: войдите с богом.
   По обледенелой лесенке, так же черно и уклончиво стоящей, как и все здание, взошли наши странники на площадку ее. Тут Василий дернул щеколду у огромной двери, и она, отворившись, увлекла бы его, конечно, за собой, если бы он не перевесил ее своею тяжестью. Цыганы очутились в маленьких сенях, отделявших жилье от чулана, служившего, вероятно, аптекою, потому что из него несло благовонием майских трав. Сделав спрос у щеколды другой двери, вступили они в избу, хорошо окутанную и освещенную. Тепло, свет так и обдали наших путников, запушенных морозом. У искоска, убранного иссохшими цветами и вербою, прилеплены были три горящие восковые свечки и ярко озаряли икону с посеребреным венчиком, увешанным разноцветными лентами, кольцами и крестиками, усердными приношениями болящих. На ней время и копоть дыма изгладили и потемнили изображение матери божией; но вера живописала чудными красками целый мир благодати. Головой к иконе, на залавке лежала крестьянская девушка, бледная, страждущая. Глаза ее издавали фосфорический блеск, грудь тяжело ходила; волосы, заплетенные в косу, падали на пол; руки и ноги были связаны веревками. Возле нее школьник, исполинского роста, бормотал гнусавым голосом какое-то заклинание бесов. Старушка в синем сарафане, приземистая, горбатенькая, но такая опрятная, чистенькая, как ошелущенный орех, читая шепотом молитву, дала знак рукою гостям, чтобы они сели на залавок. Девушка лет четырнадцати, свежая, румяная, будто умылась только снегом, стояла у шестка и сыпала на черепок какой-то смолы, от которой по избе неслись струи благоуханного дыма. Когда ж школьник произнес громовым, протяжным голосом: «Изыде…» — больная застонала, заскрежетала зубами и страшно закликала на разные голоса. То слышался в ней лай собаки, то скрип телеги, то хрюканье свиньи. По временам изрыгала она богохульные слова. Ее начало ломать; глаза ее хотели выпрыгнуть изо лба. Веревки на ней лопнули; она сгибалась в кольцо, волною, билась как рыба об лед, цеплялась ногами за стену… казалось, всякая часть тела ее имела притягательную силу… Живот ее вздуло горой… гора эта упала, грудь расширилась необыкновенно, шея напружилась так, что жилы казались веревками. Школьник и цыган схватили ее за руки и за ноги, но сила их обоих была ребячья в сравнении с женскою — их отшатнуло. Коса больной, ударив по щеке школьника, провела по нем красный рубец. Ужас окаменил Мариулу; волосы встали на ней дыбом. Одна лекарка спокойно молилась. Вскоре кликуша начала утихать; изо рта у ней забила пена и вслед за тем повалил легкий пар. Когда ж он исчез, старушка подошла к больной, благоговейно перекрестилась, перекрестила ее, сотворила над нею молитву, стала шептать непонятные слова, поводить рукою по телу и очам страдалицы… долго, долго, тихо, таинственно, усыпительно поводила… Глаза лекарки заблистали; на желтоватых щеках выступили по бледно-розовому пятну… Больная пришла в спокойное состояние, взглянула светлыми благодарными глазами на старушку, на образ, пылающий от свечей, вздохнула, перекрестилась, смежила ресницы и заснула с улыбкою на устах. Лицо ее покрыли белым платком. У ног присела девочка, держа их в руках своих, Утомленная старушка сделала несколько шагов до залавка, прилегла на нее и сама в один миг заснула крепким сном. Школьник, потушив свечки, дал знак цыганам рукою, чтобы они не шумели, и уплелся потихоньку из избы. В ней сделалось тихо, так тихо, как будто гений сна накрыл ее крылом своим. Теплота оранжерейная испаряла негу; дыхание сонных настраивало понемногу к дремоте. Не в силах одолеть ее, Мариула и товарищ ее прилегли на залавки — и в несколько мгновений все в этой избушке спало глубоким сном под каким-то волшебным наитием.
   Когда они проснулись, был уже вечер. На столе, покрытом скатертью с красною оторочкой, горела сальная свеча. Девочка, проворная, как белка, ставила на него огромные ломти черного хлеба и огромную деревянную солоницу с узорочною резьбой. Хозяйки не видать было. Котенок играл бумажкой, которую на нитке спускала с полатей трехлетняя девочка. Из-под белых волос ее, расправленных гребешком, словно волны молодого барашка, и свесившихся вместе с головой, можно было только видеть два голубые плутоватые глазка.
   Пришла и хозяйка.
   — Не погневись, родимая, — сказал ей Василий, кланяясь в пояс вместе с своей подругой, — мы уж у тебя и соснуть успели. А все твое тепло, так и парит с морозу…
   — Пар костей не ломит, батюшка. А про божий рай и поминать не к слову трех: тепло земное не для душки, — отвечала проворно старушка, засыпая словами. — Видно, поустали путем-дорогой; и то молвить, снег как месиво, так и путает ножонки. Теперь скажите-ка мне, отколь бог вас несет и за каким дельцем.
   — Ты, кажись, Аграфена Парамоновна, не признала меня?
   — Не взыщи, родной не признаю, — сказала старушка, вглядываясь потухшими глазами в цыгана.
   — Правда, много воды утекло с того времени, как мы с тобою виделись, а еще более, как с тобой свели знакомство. Я из молодого, бравого парня стал брюхан, старичишка, а ты из красивой девки — горбатенькая старушка. Красоту твою рукой сняло, а мою жиром занесло.
   Цыган вынул роговой гребень и причесал себе черные с проседью волосы на голове, остриженной в кружок, и подставил умильно пред глаза старушки лицо все, густо опушенное бородою.
   — Батюшка, как бы вспомнить! (Другая, на месте нашей лекарки, сказала бы, может быть: помоги господи! но она призывала имя господне только в важных случаях.)
   — А помнишь, как ты шла от немца-лекаря, к которому посылал тебя отец, и тебя в поле обидеть хотели два солдата… а я проводил честно до дому, лишь поцеловал тебя, мою разлапушку, в щечку, словно в аленький цветок.
   Лицо старушки зарделось слегка и вместе заблистало радостью.
   — Васенька, родной, василечек ты мой, это ты? — воскликнула она и положила дружески иссохшую руку на плечо жирного цыгана. — Как мне забыть тебя!.. То ли ты для меня сделал? вынес моего сожителя, хворого, безногого, из полымя, как случился у нас пожар…
   — Да украл у вас же лошадь.
   — Эх, эх! ты все такой же балагур, как бывало, — сказала, развеселясь, лекарка. — Много лет мы с тобой хлеб-соль водили. Кто ж эта молодица?
   — Моя кукона, по-русски — госпожа моя.
   — Так ты пошел в кабалу?
   — То есть в неволю?.. Нет, Парамоновна; разве ты меня не знаешь… Кто велел бы мне оставить службу у доброго царя, кабы не сидел у меня царь в голове — проклятая цыганская волюшка. Мариула, вот видишь, сделала мне добро, ни мало ни много — от плахи избавила; и поэтому-то хоботу[79] я ей служу, называю ее своею госпожой, а она меня своим братом, сватом и всякою околесицей. К тому ж она цыганка, наша сестра! Назови ж она меня не в шутку своим слугою, так я… ей кланяюсь, даром что люблю ее пуще сестры родной. Эй! Мариула, поцелуй же старую мою знакомку.