Страница:
— Ищете что-нибудь?
Шевек еще раз повторил свой вопрос.
Владелец лавки, смуглый, высокий, ростом с Шевека, но сутулый и худой, смерил его взглядом.
— А вам зачем туда?
— Я ищу одного человека, который там живет.
— Сами-то откуда?
— Мне нужно попасть на эту улицу, Шутливый Переулок. Это далеко отсюда?
— Сами-то вы откуда?
— Я с Анарреса, с Луны, — раздраженно сказал Шевек. — Мне нужно в Шутливый Переулок, сейчас, сегодня вечером.
— Так вы и есть он? Тот самый ученый? А здесь-то какого черта делаете?
— Убегаю от полиции! Вы хотите сказать им, что я здесь, или поможете мне?
— Ах, чтоб меня… — сказал лавочник. — Чтоб меня… Слушайте… — Он замялся, хотел было что-то сказать, потом собрался сказать что-то другое, потом сказал:
— Идите-ка вы отсюда, — и, даже не запнувшись, хотя было ясно видно, что он решительно передумал, продолжил:
— Ладно. Я закрываюсь. Отведу вас туда. Погодите. Черт возьми!
Он ушел в свою заднюю комнату, повозился там, выключил свет, вышел с Шевеком из лавки, запер металлические ставни, запер дверь на висячий замок и, бросив: — Пошли! — быстро зашагал.
Они прошли двадцать или тридцать кварталов, все углубляясь в лабиринт кривых улочек и переулочков, в самое сердце Старого Города. В неровно освещенной тьме мягко падал мелкий, как изморось, дождь, усиливая запахи гнили, мокрого камня и мокрого металла. Они свернули в неосвещенный, без таблички с названием, проулок между высокими старыми доходными домами, нижние этажи которых были заняты главным образом магазинами. Проводник Шевека остановился и постучал в закрытое ставнями окно одного из таких магазинов: «В. Маэдда. Изысканные Бакалейные Товары». Дверь открылась очень не скоро. Хозяин ломбарда посовещался с человеком за дверью, потом сделал знак Шевеку, и они оба вошли. Их впустила девушка.
— Туио у себя в кабинете, проходите, — сказала она, снизу вверх глядя в лицо Шевека в слабом свете из коридора в глубине дома. — Вы — он? — Ее голос был слабым и настойчивым; она странно улыбалась. — Вы правда — он?
Туио Маэдда оказался смуглым мужчиной сорока с лишним лет, с усталым умным лицом. Когда они вошли, он закрыл конторскую книгу, куда что-то записывал, и быстро встал. Он поздоровался с хозяином ломбарда, назвав его по имени, но не отрывал глаз от Шевека.
— Туио, он приходит ко мне в лавку, спрашивает дорогу сюда. Говорит, он — этот… знаешь… ну, который с Анарреса.
— Это ведь так и есть, правда? — медленно проговорил Маэдда, — вы — Шевек. Что вы здесь делаете? — Он в упор смотрел на Шевека испуганными, сияющими глазами.
— Ищу помощи.
— Кто послал вас ко мне?
— Первый же, кого я спросил. Я не знаю, кто он такой. Я спросил его, куда мне пойти, он сказал, что к вам.
— Кто-нибудь еще знает, что вы здесь?
— Они не знают, что я ушел. Завтра узнают.
— Сходи за Ремеиви! — велел Туио девушке. — Садитесь, г-н Шевек. И расскажите-ка мне, что происходит.
Шевек опустился на деревянный стул, но куртку не расстегнул. Он так устал, что его трясло.
— Я убежал, — сказал он. — Из Университета, из тюрьмы. Я не знаю, куда идти. Может быть, здесь только тюрьмы. Я пришел сюда, потому что они говорят о низших классах, о рабочих классах, и я подумал: похоже, что это — мои люди. Люди, которые, может быть, помогают друг другу.
— Какой помощи вы ждете?
Шевек сделал усилие, чтобы взять себя в руки. Он оглядел маленький, заваленный бумагами кабинет, перевел взгляд на Маэдду.
— У меня есть что-то, что им нужно, — сказал он. — Идея. Научная теория. Я прилетел сюда с Анарреса, так как думал, что здесь смогу сделать эту работу и опубликовать ее. Я не понимал, что здесь идеи — собственность государства. Я не работаю ни на к акие государства. Я не могу брать деньги и вещи, которые они мне дают. Я хочу вырваться от них. Но я не могу улететь домой. Поэтому я пришел сюда. Вам не нужна моя наука, и, может быть, вы тоже не любите ваше правительство.
Маэдда улыбнулся.
— Да, не люблю. Но и наше правительство любит меня не больше, чем я его. Вы выбрали не самое безопасное место, как для себя, так и для нас… Не беспокойтесь, сегодня — это сегодня; мы решим, что делать.
Шевек вынул записку, найденную им в кармане куртки, и подал ее Маэдде.
— Вот что привело меня. Это от людей, которых вы знаете?
— «Присоединяйся к нам твоим братьям»… Не знаю. Возможно.
— Вы — одониане?
— Частично. Синдикалисты, Сторонники Свободы. Мы работаем с тувианистами, с Союзом Рабочих-Социалистов, но мы — антицентристы. Вы прибыли в довольно горячее время, знаете ли.
— Война?
Маэдда кивнул.
— Объявлено, что через три дня состоится демонстрация. Против мобилизации, военных налогов, повышения цен на продукты. В Нио-Эссейя — четыреста тысяч безработных, а они взвинчивают налоги и цены. — Все время, пока они разговаривали, Маэдда не сводил с Шевека глаз; теперь он отвел взгляд и откинулся на стуле, словно закончил исследование. — Этот город почти готов на все, что угодно. Забастовка — вот что нам нужно, всеобщая забастовка и массовые демонстрации. Как забастовка Девятого Месяца, которой руководила Одо, — добавил он с сухой, напряженной улыбкой. — Сейчас нам бы пригодился кто-нибудь вроде Одо. Но на сей раз у них нет Луны, чтобы откупиться от нас. Мы добьемся справедливости здесь — или нигде… — Он оглянулся на Шевека и добавил более мягким тоном:
— Знаете ли вы, что значило ваше общество здесь, для нас, в последние сто пятьдесят лет? Знаете ли вы, что, когда люди хотели пожелать кому-нибудь счастья, они говорили: «Желаю тебе вновь родиться на Анарресе!»… Знать, что оно существует… знать, что существует общество без правительства, без полиции, без экономической эксплуатации, что им больше никогда не удастся назвать это миражем, мечтой идеалиста! Хотел бы я знать, вполне ли вы понимаете, д-р Шевек, почему они так хо рошо спрятали вас в Иеу-Эуне? Почему вам ни разу не позволили появиться ни на одном собрании, открытом для публики? Да, как только они обнаружат, что вас нет, они за вами кинутся, как собаки за кроликом! Не только потому, что им нужна эта ваша идея. А потому, что вы сам — идея. И опасная. Идея анархизма, которая оделась плотью. И ходит среди нас.
— Значит у вас есть ваша Одо, — сказала девушка, как и раньше, тихо и настойчиво; она опять вошла, пока говорил Маэдда. — В конце концов, Одо была всего лишь идеей. А д-р Шевек — доказательство.
Помолчав минуту, Маэдда возразил:
— Доказательство, которое нельзя предъявить.
— Почему?
— Если люди узнают, что вы здесь, то узнает и полиция.
— Пусть придут и попробуют его забрать, — улыбнувшись, сказала девушка.
— Демонстрация должна быть и будет абсолютно ненасильственной, — с внезапной силой сказал Маэдда. — Даже СРС согласен на это!
— Я на это не согласна, Туио. Я не собираюсь позволять черным мундирам разбить мне лицо или вышибить мозги. Если они меня ударят, я отвечу ударом.
— Если тебе нравятся их методы — присоединяйся к ним. Справедливости не добиться силой!
— А власти — пассивностью.
— Мы не добиваемся власти. Мы добиваемся, чтобы власть кончилась!… А вы что скажете? — с надеждой обратился Маэдда к Шевеку. — Средство есть цель — это всю жизнь утверждала Одо. Только мир ведет к миру, только справедливые действия приводят к справедливости. Нам нельзя разойтись во мнениях об этом накануне того, как начнем действовать.
Шевек посмотрел на него, на девушку и на хозяина ломбарда, который напряженно слушал, стоя у двери. Устало и тихо он ответил:
— Если я могу быть полезным — используйте меня. Может быть, я мог бы опубликовать заявление об этом в одной из ваших газет. Я прибыл на Уррас не затем, чтобы прятаться. Если все узнают, что я здесь, то, может быть, правительство побоится публично арестовать меня? Я не знаю.
— Вот именно, — сказал Маэдда. — Конечно. — В его темных глазах вспыхнуло возбуждение. — Куда, к черту, провалился Ремеиви? Сиро, позвони его сестре, скажи, чтобы она его разыскала и прислала сюда. Напишите, почему вы прилетели сюда, напишите про Анаррес, напишите почему вы не хотите продавать себя правительству, напишите, что хотите, а мы это напечатаем! Сиро! Позвони и Мэистэ тоже… Мы вас спрячем, но, клянусь Богом, мы сообщим каждому человеку в А-Ио, что вы здесь,
что вы с нами! — он говорил, захлебываясь, у него тряслись руки, и он быстро ходил по комнате взад-вперед. — А потом, после демонстрации, после забастовки — посмотрим. Может быть, тогда все будет по-другому! Может быть, вам не придется скрываться!
— Может быть, распахнутся все двери всех тюрем, — сказал Шевек. — Что ж, дайте мне бумагу. Я напишу.
К нему подошла девушка Сиро. Улыбаясь, она остановилась, словно кланяясь ему, торжественно и чуть робко, и поцеловала его в щеку; потом вышла. Прикосновение ее губ было прохладным, и Шевек еще долго ощущал его на своей щеке.
Один день Шевек провел на чердаке одного из доходных домов в Шутливом Переулке, а две ночи и один день — в подвале под магазином подержанной мебели, странном, плохо освещенном месте, полном пустых рам от зеркал и сломанных кроватей. Он писал. Уже через несколько часов ему приносили то, что он написал, напечатанным: сначала в газете «Современность», а потом, когда типографию «Современности» закрыли, а редакторов арестовали, — в листовках, отпечатанных в подпольной типографии, вместе с планами и призывами к демонстрации и всеобщей забастовке.
Он не перечитывал написанное. Он не особенно внимательно слушал Маэдду и других, описывавших, с каким энтузиазмом все это читалось, рассказывавших, как все больше людей принимает их план забастовки, и о том, какой эффект произведет его присутствие на демонстрации. Когда они оставляли его одного, он иногда вынимал из кармана рубашки маленький блокнот и смотрел на закодированные записи и уравнения Общей Теории Времени. Он смотрел на них и не мог их прочесть. Он не понимал их. Он снова прятал блокнот и сидел, обхватив голову руками.
У Анарреса не было флага, которым можно было бы размахивать; но среди плакатов, объявлявших о всеобщей забастовке, и сине-белых знамен Синдикалистов и Рабочих-Социалистов виднелось много самодельных плакатов с изображением зеленого Круга Жизни — старинного, двухсотлетней давности, символа Одонианского движения. Все флаги и плакаты ярко горели на солнце.
Хорошо было оказаться на улице после всех этих запертых комнат, в которых он прятался. Хорошо было шагать, размахивая руками, вдыхая чистый воздух весеннего утра. Быть среди такого множества людей, в такой огромной толпе; тысячи людей шагали вместе, заполнив не только широкую магистраль, по которой проходил их путь, но и все боковые улочки, и это было страшно, но и радостно. Когда они запели, радость и страх перешли в слепое ликование; глаза Шевека наполнились слезами. Тысячи голосов слились в одной песне; она мощно звучала в глубоких улицах, смягченная открытым воздухом и расстоянием, неразборчивая, потрясающая. Пение передних рядов, ушедших по улице далеко вперед, и пение бесконечной толпы народа, шедшей позади них, не совпадали по фазе из-за расстояния, которое должен был пройти звук, поэтому мелодия, казалось, все время отставала и нагоняла сама себя, как канон, и все части одной и той же песни звучали одновременно, в один и тот же момент, хотя каждый пел всю песню подряд, с начала до конца.
Шевек не знал их песен и только слушал; и музыка словно несла его; но вдруг из передних рядов по громадной медленной людской реке донеслась, волна за волной, знакомая ему мелодия. Он поднял голову и запел вместе с ними, на своем родном языке, так, как выучил ее когда-то, эту песню — Гимн Восстания. Двести лет назад его пел на этих улицах, на этой самой улице, этот народ, его народ.
Тех, кто спит глубоким сном,
Разбуди, с востока свет!
Разорвется в клочья тьма,
Будет выполнен обет.
В рядах вокруг Шевека замолчали, чтобы слышать его, и он запел громко, улыбаясь, шагая вперед вместе с ними.
На Капитолийской Площади собралась, быть может, сотня тысяч человек, а быть может, и больше. Отдельных людей, как частицы в атомной физике, невозможно было сосчитать, как невозможно было установить местонахождение и предсказать поведение каждого. И все же эта огромная масса — как масса — делала то, чего от нее ждали организаторы забастовки: она собралась, шагала строем, пела, заполнила Капитолийскую Площадь и все окружающие ее улицы, стояла, беспокойная и все же терпеливая в своей бесчисленности, под ярким полуденным солнцем и слушала ораторов, голоса которых, беспорядочно усиленные репродукторами, отражались от залитых солнцем фасадов Сената и Директората и, повторенные эхом, дребезжали и шипели, перекрывая непрерывный, тихий, безграничный шум самой толпы.
Шевек подумал, что здесь, на площади, стоит больше людей, чем живет во всем Аббенае, но эта мысль была лишена смысла — попытка количественно выразить непосредственный опыт. Он стоял с Маэддой и остальными на ступенях Директората, перед колоннами и высокими бронзовыми дверями, и смотрел на подрагивающее, неяркое поле лиц, и слушал, как они слушают ораторов: не слыша и не понимая в том смысле, в каком слышит и понимает отдельный разумный человек, а, скорее, так, как человек рассматривает и слушает собственные мысли, или как мысль человека воспринимает и понимает его внутреннее «я». Когда он начал говорить, это мало отличалось от того, как он слушал. Им не двигала никакая собственная сознательная воля, он не чувствовал смущения. Однако его немного отвлекал многократно повторенный звук его собственного голоса, доносившийся из дальних репродукторов и отражавшийся от каменных фасадов зданий, поэтому он иногда запинался и говорил очень медленно. Но он ни разу не запнулся в поисках нужного слова. Он высказывал на их языке их мысли, их сущность, хотя говорил только то, что давным-давно сказал из своей самоизоляции, из центра своего существа.
Нас объединяет наше страдание. Это не любовь. Любовь не подчиняется разуму, а когда ее принуждают, превращается в ненависть. Связь, соединяющая нас, лежит за пределами выбора. Мы — братья. Мы братья в том, что разделяем друг с другом. Мы познаем наш е братство в боли, которую каждый из нас должен терпеть в одиночестве, в голоде, в бедности, в надежде. Мы знаем наше братство потому, что нам пришлось узнать его. Мы знаем, что нам неоткуда ждать помощи — только друг от друга, что ничья рука не спасет нас, если мы сами не протянем друг другу руку. И рука, которую протягиваете вы, пуста, так же пуста, как моя. У вас нет ничего. Вам ничего не принадлежит. Все, что у вас есть, — это то, чем вы являетесь, и то, что вы даете.
Я здесь, потому что вы видите во мне обещание, обет, который мы дали двести лет назад, в этом городе — обет, который выполнен. Мы, на Анарресе, выполнили его. У нас нет ничего, кроме нашей свободы. Нам нечего дать вам, кроме вашей собственной свободы. У нас нет никаких законов, кроме единственного принципа — принципа взаимной помощи отдельных личностей. У нас нет правительства, кроме единственного принципа свободной ассоциации. У нас нет государств, нет наций, нет президентов, премьеров, вождей, генералов, хозяев, банкиров, помещиков, зарплаты, благотворительности, полиции, солдат, войн. И многого другого у нас тоже нет. Мы не владеем, мы делимся друг с другом. Мы не процветаем. Никто из нас не богат. Никто из нас не могуществен. Если вам нужен Анаррес, если вы стремитесь к такому будущему, то я говорю вам: вы должны придти в него с пустыми руками. Вы должны войти в это будущее одни, и голые, как ребенок входит в мир, в свое будущее — без всякого прошлого, без всякой собственности, и его жизнь полностью зависит от других людей. Вы не можете брать то, чего не отдавали, и вы должны отдать себя. Вы не можете купить Революцию. Вы не можете сделать Революцию. Вы можете только быть Революцией. Она у вас в душе — или ее нет нигде.
Когда он заканчивал речь, его голос начали заглушать треск и рев моторов приближавшихся полицейских вертолетов.
Он отошел от микрофонов и, щурясь от солнца, посмотрел вверх. То же сделали и многие в толпе, и движение их голов и рук было похоже на движение колосьев под ветром на залито солнцем поле.
Шум вращающихся пропеллеров вертолетов в огромной каменной коробке Капитолийской Площади был невыносим — грохот, тарахтение, тявканье — словно голос исполинского робота. Он заглушал треск пулеметных очередей с вертолетов. Даже когда шум толпы перешел в смятенный вопль, сквозь него все равно был слышен грохот вертолетов, бессмысленный вой боевой техники, лишенное значения слово.
Вертолеты сосредоточили огонь на тех, кто стоял на ступенях Директората или ближе всего к ним. Портик здания, с его колоннами, мог служить укрытием для стоявших на ступенях и в несколько секунд был забит до отказа. Люди в панике кинулись в восемь улиц, отходивших от Капитолийской Площади, и шум толпы перешел в вой, похожий на вой урагана. Вертолеты кружили над самыми головами людей, но было не понять, стреляют ли они еще или перестали — в толпе была такая давка, что убитые и раненые не падали.
Окованные бронзой двери Директората рухнули с грохотом, которого никто не услышал. Толкаясь, давя друг друга, люди кинулись к ним, чтобы скрыться от стального дождя. Они сотнями проталкивались в огромные мраморные залы; некоторые пригибались и прятались в первую попавшуюся нишу, другие пробивались дальше, чтобы пройти насквозь и выйти черным ходом, третьи оставались, чтобы до прихода солдат переломать все, что удастся. Когда солдаты пришли, промаршировали в своих аккуратных черных мундирах вверх по ступеням среди мертвых и умирающих мужчин и женщин, они увидели на высокой, серой, отполированной стене огромного вестибюля слово, написанное на высоте глаз человека широкими мазками крови: ДОЛОЙ.
Солдаты выстрелили в мертвеца, лежавшего ближе всего к надписи; а когда Директорат снова привели в порядок, это слово смыли со стены водой, мылом и тряпками, но оно осталось; оно было сказано; оно обрело значение.
Шевек понял, что идти дальше с его спутником невозможно — тот все больше слабел и начал спотыкаться. Идти было некуда, но надо было уйти подальше от Капитолийской Площади. Остановиться тоже было негде. На бульваре Месээ толпа дважды пыталась оказать полиции сопротивление, но позади полиции шли армейские бронемашины, которые погнали людей вперед, к Старому Городу. Оба раза черные мундиры не стали стрелять, хотя с других улиц доносились выстрелы. Вертолеты с грохотом кружили над улицами, уйти от них было невозможно.
Спутник Шевека шел с трудом, дышал судорожно, со всхлипами, и хватал воздух открытым ртом. Шевек уже несколько кварталов наполовину вел его, наполовину тащил на себе, и теперь они далеко отстали от основной части толпы. Пытаться догнать ее было бесполезно.
— Сюда, садись сюда, — сказал он раненому и помог ему сесть на верхнюю ступеньку входа в какой-то подвальный склад, поперек закрытых ставен которого было крупно написано мелом: БАСТУЕМ. Он спустился к двери подвала и дернул ее; она была заперта. Все двери были заперты. Собственность была частной. Шевек поднял кусок камня, отломавшийся от угла ступеньки и сбил с двери висячий замок — не украдкой, не мстительно, а с уверенностью человека, отпирающего дверь своего дома. Он заглянул в подвал. Там было полно каких-то ящиков и не было людей. Он помог своему спутнику сойти по ступенькам, закрыл за собой дверь и сказ ал:
— Садись сюда. А если хочешь, ложись. Я посмотрю, нет ли воды.
В подвале, по-видимому, был химический склад: В нем был установлен длинный ряд раковин и была система пожарных шлангов. Когда Шевек вернулся к раненому, тот был без сознания. Он воспользовался этим, чтобы обмыть ему руку струйкой воды из шланга и осмотреть рану. Дело обстояло хуже, чем он предполагал. В руку, видимо, попало несколько пуль, оторвав два пальца и изуродовав ладонь и запястье. Из раны, как зубочистки, торчали осколки раздробленной кости. Когда с вертолетов начали стрелять. этот человек стоял рядом с Шевеком и Маэддой; попавшие в него пули отбросили его к Шевеку, и он ухватился за него, чтобы не упасть. Шевек обхватил его за плечи и держал так все время, пока они уходили через Директорат; в этой первой дикой давке двоим было легче устоять на ногах, чем одному.
Он сделал все что смог, чтобы остановить кровотечение, наложив жгут, и чтобы перевязать или хотя бы прикрыть рану, и напоил раненого. Шевек не знал, как его зовут; судя по нарукавной повязке, он был членом СРС; на вид он был ровесником Шевека — лет сорок, может быть, чуть постарше.
На Юго-Западе, на заводах Шевеку приходилось видеть людей, у которых ранения от несчастных случаев были куда тяжелее, чем это, и он знал, что человек может перенести невероятно тяжелые травмы и боль и выжить. Но там раненым оказывали помощь. Там был хирург, чтобы сделать ампутацию, плазма, чтобы компенсировать потерю крови, постель, чтобы уложить пострадавшего.
Он сел на пол рядом с раненым, который теперь был в полусознании от шока, и стал оглядывать стоявшие вокруг штабеля ящиков, длинные темные проходы между ними, беловатый отблеск дневного света из зарешеченных, узких, как щели, окон в стене фасада, белые полосы селитры на потолке, следы сапог рабочих и колес тележек на пыльном цементном полу. Только что сотни тысяч людей пели под открытым небо м; прошел час — и вот двое прячутся в подвале.
— Вы достойны презрения, — по-правийски сказал Шевек своему спутнику. — Вы не умеете держать двери открытыми. Вы никогда не будете свободными.
Он на время ослабил жгут, потом встал, прошел по темному подвалу к двери и поднялся на улицу. Бронемашины уже прошли. По улице торопливо, опустив голову, как по вражеской территории, проходили отставшие от демонстрации люди; их было очень мало. Шевек тщетно пытался остановить двоих; третий, наконец, остановился на его оклик.
— Мне нужен доктор, там раненый. Вы можете прислать сюда доктора?
— Лучше заберите его отсюда.
— Помогите мне вынести его.
Прохожий заспешил дальше.
— Они идут сюда, — крикнул он через плечо. — Лучше сматывайтесь!
Больше прохожих не было, и вскоре Шевек увидел в дальнем конце улицы шеренгу черных мундиров. Он вернулся в подвал, закрыл дверь и снова уселся на пыльный пол рядом с раненым. «Черт», — сказал он.
Через некоторой время он достал из кармана рубашки блокнот и начал его штудировать.
В конце дня, осторожно выглянув наружу, Шевек увидел стоящую поперек улицы бронемашину; две другие перегораживали перекресток. Этим и объяснялись крики, которые он недавно слышал: это, должно быть, солдаты отдавали друг другу приказания.
Атро однажды объяснил ему, как это делается: сержанты имеют право отдавать приказания рядовым, лейтенанты — сержантам и рядовым, капитаны… и так далее, и так далее, вплоть до генералов, которые имеют право отдавать приказания всем остальным, а им самим не может отдавать приказания никто, кроме главнокомандующего. Шевек тогда слушал с недоверчивым отвращением.
— И вы называете это организацией? — спросил он Атро. — И даже дисциплиной? Но это же ни то, ни другое. Это необычайно малоэффективный механизм принуждения — нечто вроде паровой машины Седьмого Тысячелетия! Что можно сделать стоящего при помощи такой негибкой и хрупкой структуры?
Это дало Атро возможность доказать, что война полезна, так как воспитывает в людях храбрость и выпалывает непригодных, как сорняки; но само направление его аргументов вынудило его признать эффективность партизанских отрядов, организованных снизу, подчиняющихся собственной дисциплине.
— Но это эффективно только тогда, когда люди думают, что воюют за что-то свое, собственное, знаете ли, за свой родной дом или за какую-нибудь идею, — сказал тогда старик, Шевек не стал больше спорить. Теперь он продолжал свой спор, сидя в темнеющем подвале среди штабелей ящиков с реактивами без этикеток. Он объяснил Атро, что теперь он понимает, почему армия организована именно так. Это действительно совершенно необходимо. Раньше он не понимал, что цель состоит в том, чтобы дать возможность людям с пулеметами без затруднений убивать безоружных мужчин и женщин, когда им велят это делать. Только он все еще не может понять, причем тут храбрость, или мужество, или пригодность.
Когда стало еще темнее, он стал иногда обращаться и к раненому тоже. Теперь тот лежал с открытыми глазами; раза два он застонал, как-то по-детски, терпеливо, так, что у Шевека защемило сердце. Все время, пока они в первый момент паники врывались с толпой в Директорат, и прорывались через него, и бежали, а потом шли к Старому Городу, раненый мужественно старался держаться и идти самостоятельно; он спрятал раненую руку под куртку и прижал ее к боку, и изо всех сил старался не отставать и не задерживать Шевека. Когда он застонал во второй раз, Шевек взял его за здоровую руку и прошептал:
Шевек еще раз повторил свой вопрос.
Владелец лавки, смуглый, высокий, ростом с Шевека, но сутулый и худой, смерил его взглядом.
— А вам зачем туда?
— Я ищу одного человека, который там живет.
— Сами-то откуда?
— Мне нужно попасть на эту улицу, Шутливый Переулок. Это далеко отсюда?
— Сами-то вы откуда?
— Я с Анарреса, с Луны, — раздраженно сказал Шевек. — Мне нужно в Шутливый Переулок, сейчас, сегодня вечером.
— Так вы и есть он? Тот самый ученый? А здесь-то какого черта делаете?
— Убегаю от полиции! Вы хотите сказать им, что я здесь, или поможете мне?
— Ах, чтоб меня… — сказал лавочник. — Чтоб меня… Слушайте… — Он замялся, хотел было что-то сказать, потом собрался сказать что-то другое, потом сказал:
— Идите-ка вы отсюда, — и, даже не запнувшись, хотя было ясно видно, что он решительно передумал, продолжил:
— Ладно. Я закрываюсь. Отведу вас туда. Погодите. Черт возьми!
Он ушел в свою заднюю комнату, повозился там, выключил свет, вышел с Шевеком из лавки, запер металлические ставни, запер дверь на висячий замок и, бросив: — Пошли! — быстро зашагал.
Они прошли двадцать или тридцать кварталов, все углубляясь в лабиринт кривых улочек и переулочков, в самое сердце Старого Города. В неровно освещенной тьме мягко падал мелкий, как изморось, дождь, усиливая запахи гнили, мокрого камня и мокрого металла. Они свернули в неосвещенный, без таблички с названием, проулок между высокими старыми доходными домами, нижние этажи которых были заняты главным образом магазинами. Проводник Шевека остановился и постучал в закрытое ставнями окно одного из таких магазинов: «В. Маэдда. Изысканные Бакалейные Товары». Дверь открылась очень не скоро. Хозяин ломбарда посовещался с человеком за дверью, потом сделал знак Шевеку, и они оба вошли. Их впустила девушка.
— Туио у себя в кабинете, проходите, — сказала она, снизу вверх глядя в лицо Шевека в слабом свете из коридора в глубине дома. — Вы — он? — Ее голос был слабым и настойчивым; она странно улыбалась. — Вы правда — он?
Туио Маэдда оказался смуглым мужчиной сорока с лишним лет, с усталым умным лицом. Когда они вошли, он закрыл конторскую книгу, куда что-то записывал, и быстро встал. Он поздоровался с хозяином ломбарда, назвав его по имени, но не отрывал глаз от Шевека.
— Туио, он приходит ко мне в лавку, спрашивает дорогу сюда. Говорит, он — этот… знаешь… ну, который с Анарреса.
— Это ведь так и есть, правда? — медленно проговорил Маэдда, — вы — Шевек. Что вы здесь делаете? — Он в упор смотрел на Шевека испуганными, сияющими глазами.
— Ищу помощи.
— Кто послал вас ко мне?
— Первый же, кого я спросил. Я не знаю, кто он такой. Я спросил его, куда мне пойти, он сказал, что к вам.
— Кто-нибудь еще знает, что вы здесь?
— Они не знают, что я ушел. Завтра узнают.
— Сходи за Ремеиви! — велел Туио девушке. — Садитесь, г-н Шевек. И расскажите-ка мне, что происходит.
Шевек опустился на деревянный стул, но куртку не расстегнул. Он так устал, что его трясло.
— Я убежал, — сказал он. — Из Университета, из тюрьмы. Я не знаю, куда идти. Может быть, здесь только тюрьмы. Я пришел сюда, потому что они говорят о низших классах, о рабочих классах, и я подумал: похоже, что это — мои люди. Люди, которые, может быть, помогают друг другу.
— Какой помощи вы ждете?
Шевек сделал усилие, чтобы взять себя в руки. Он оглядел маленький, заваленный бумагами кабинет, перевел взгляд на Маэдду.
— У меня есть что-то, что им нужно, — сказал он. — Идея. Научная теория. Я прилетел сюда с Анарреса, так как думал, что здесь смогу сделать эту работу и опубликовать ее. Я не понимал, что здесь идеи — собственность государства. Я не работаю ни на к акие государства. Я не могу брать деньги и вещи, которые они мне дают. Я хочу вырваться от них. Но я не могу улететь домой. Поэтому я пришел сюда. Вам не нужна моя наука, и, может быть, вы тоже не любите ваше правительство.
Маэдда улыбнулся.
— Да, не люблю. Но и наше правительство любит меня не больше, чем я его. Вы выбрали не самое безопасное место, как для себя, так и для нас… Не беспокойтесь, сегодня — это сегодня; мы решим, что делать.
Шевек вынул записку, найденную им в кармане куртки, и подал ее Маэдде.
— Вот что привело меня. Это от людей, которых вы знаете?
— «Присоединяйся к нам твоим братьям»… Не знаю. Возможно.
— Вы — одониане?
— Частично. Синдикалисты, Сторонники Свободы. Мы работаем с тувианистами, с Союзом Рабочих-Социалистов, но мы — антицентристы. Вы прибыли в довольно горячее время, знаете ли.
— Война?
Маэдда кивнул.
— Объявлено, что через три дня состоится демонстрация. Против мобилизации, военных налогов, повышения цен на продукты. В Нио-Эссейя — четыреста тысяч безработных, а они взвинчивают налоги и цены. — Все время, пока они разговаривали, Маэдда не сводил с Шевека глаз; теперь он отвел взгляд и откинулся на стуле, словно закончил исследование. — Этот город почти готов на все, что угодно. Забастовка — вот что нам нужно, всеобщая забастовка и массовые демонстрации. Как забастовка Девятого Месяца, которой руководила Одо, — добавил он с сухой, напряженной улыбкой. — Сейчас нам бы пригодился кто-нибудь вроде Одо. Но на сей раз у них нет Луны, чтобы откупиться от нас. Мы добьемся справедливости здесь — или нигде… — Он оглянулся на Шевека и добавил более мягким тоном:
— Знаете ли вы, что значило ваше общество здесь, для нас, в последние сто пятьдесят лет? Знаете ли вы, что, когда люди хотели пожелать кому-нибудь счастья, они говорили: «Желаю тебе вновь родиться на Анарресе!»… Знать, что оно существует… знать, что существует общество без правительства, без полиции, без экономической эксплуатации, что им больше никогда не удастся назвать это миражем, мечтой идеалиста! Хотел бы я знать, вполне ли вы понимаете, д-р Шевек, почему они так хо рошо спрятали вас в Иеу-Эуне? Почему вам ни разу не позволили появиться ни на одном собрании, открытом для публики? Да, как только они обнаружат, что вас нет, они за вами кинутся, как собаки за кроликом! Не только потому, что им нужна эта ваша идея. А потому, что вы сам — идея. И опасная. Идея анархизма, которая оделась плотью. И ходит среди нас.
— Значит у вас есть ваша Одо, — сказала девушка, как и раньше, тихо и настойчиво; она опять вошла, пока говорил Маэдда. — В конце концов, Одо была всего лишь идеей. А д-р Шевек — доказательство.
Помолчав минуту, Маэдда возразил:
— Доказательство, которое нельзя предъявить.
— Почему?
— Если люди узнают, что вы здесь, то узнает и полиция.
— Пусть придут и попробуют его забрать, — улыбнувшись, сказала девушка.
— Демонстрация должна быть и будет абсолютно ненасильственной, — с внезапной силой сказал Маэдда. — Даже СРС согласен на это!
— Я на это не согласна, Туио. Я не собираюсь позволять черным мундирам разбить мне лицо или вышибить мозги. Если они меня ударят, я отвечу ударом.
— Если тебе нравятся их методы — присоединяйся к ним. Справедливости не добиться силой!
— А власти — пассивностью.
— Мы не добиваемся власти. Мы добиваемся, чтобы власть кончилась!… А вы что скажете? — с надеждой обратился Маэдда к Шевеку. — Средство есть цель — это всю жизнь утверждала Одо. Только мир ведет к миру, только справедливые действия приводят к справедливости. Нам нельзя разойтись во мнениях об этом накануне того, как начнем действовать.
Шевек посмотрел на него, на девушку и на хозяина ломбарда, который напряженно слушал, стоя у двери. Устало и тихо он ответил:
— Если я могу быть полезным — используйте меня. Может быть, я мог бы опубликовать заявление об этом в одной из ваших газет. Я прибыл на Уррас не затем, чтобы прятаться. Если все узнают, что я здесь, то, может быть, правительство побоится публично арестовать меня? Я не знаю.
— Вот именно, — сказал Маэдда. — Конечно. — В его темных глазах вспыхнуло возбуждение. — Куда, к черту, провалился Ремеиви? Сиро, позвони его сестре, скажи, чтобы она его разыскала и прислала сюда. Напишите, почему вы прилетели сюда, напишите про Анаррес, напишите почему вы не хотите продавать себя правительству, напишите, что хотите, а мы это напечатаем! Сиро! Позвони и Мэистэ тоже… Мы вас спрячем, но, клянусь Богом, мы сообщим каждому человеку в А-Ио, что вы здесь,
что вы с нами! — он говорил, захлебываясь, у него тряслись руки, и он быстро ходил по комнате взад-вперед. — А потом, после демонстрации, после забастовки — посмотрим. Может быть, тогда все будет по-другому! Может быть, вам не придется скрываться!
— Может быть, распахнутся все двери всех тюрем, — сказал Шевек. — Что ж, дайте мне бумагу. Я напишу.
К нему подошла девушка Сиро. Улыбаясь, она остановилась, словно кланяясь ему, торжественно и чуть робко, и поцеловала его в щеку; потом вышла. Прикосновение ее губ было прохладным, и Шевек еще долго ощущал его на своей щеке.
Один день Шевек провел на чердаке одного из доходных домов в Шутливом Переулке, а две ночи и один день — в подвале под магазином подержанной мебели, странном, плохо освещенном месте, полном пустых рам от зеркал и сломанных кроватей. Он писал. Уже через несколько часов ему приносили то, что он написал, напечатанным: сначала в газете «Современность», а потом, когда типографию «Современности» закрыли, а редакторов арестовали, — в листовках, отпечатанных в подпольной типографии, вместе с планами и призывами к демонстрации и всеобщей забастовке.
Он не перечитывал написанное. Он не особенно внимательно слушал Маэдду и других, описывавших, с каким энтузиазмом все это читалось, рассказывавших, как все больше людей принимает их план забастовки, и о том, какой эффект произведет его присутствие на демонстрации. Когда они оставляли его одного, он иногда вынимал из кармана рубашки маленький блокнот и смотрел на закодированные записи и уравнения Общей Теории Времени. Он смотрел на них и не мог их прочесть. Он не понимал их. Он снова прятал блокнот и сидел, обхватив голову руками.
У Анарреса не было флага, которым можно было бы размахивать; но среди плакатов, объявлявших о всеобщей забастовке, и сине-белых знамен Синдикалистов и Рабочих-Социалистов виднелось много самодельных плакатов с изображением зеленого Круга Жизни — старинного, двухсотлетней давности, символа Одонианского движения. Все флаги и плакаты ярко горели на солнце.
Хорошо было оказаться на улице после всех этих запертых комнат, в которых он прятался. Хорошо было шагать, размахивая руками, вдыхая чистый воздух весеннего утра. Быть среди такого множества людей, в такой огромной толпе; тысячи людей шагали вместе, заполнив не только широкую магистраль, по которой проходил их путь, но и все боковые улочки, и это было страшно, но и радостно. Когда они запели, радость и страх перешли в слепое ликование; глаза Шевека наполнились слезами. Тысячи голосов слились в одной песне; она мощно звучала в глубоких улицах, смягченная открытым воздухом и расстоянием, неразборчивая, потрясающая. Пение передних рядов, ушедших по улице далеко вперед, и пение бесконечной толпы народа, шедшей позади них, не совпадали по фазе из-за расстояния, которое должен был пройти звук, поэтому мелодия, казалось, все время отставала и нагоняла сама себя, как канон, и все части одной и той же песни звучали одновременно, в один и тот же момент, хотя каждый пел всю песню подряд, с начала до конца.
Шевек не знал их песен и только слушал; и музыка словно несла его; но вдруг из передних рядов по громадной медленной людской реке донеслась, волна за волной, знакомая ему мелодия. Он поднял голову и запел вместе с ними, на своем родном языке, так, как выучил ее когда-то, эту песню — Гимн Восстания. Двести лет назад его пел на этих улицах, на этой самой улице, этот народ, его народ.
Тех, кто спит глубоким сном,
Разбуди, с востока свет!
Разорвется в клочья тьма,
Будет выполнен обет.
В рядах вокруг Шевека замолчали, чтобы слышать его, и он запел громко, улыбаясь, шагая вперед вместе с ними.
На Капитолийской Площади собралась, быть может, сотня тысяч человек, а быть может, и больше. Отдельных людей, как частицы в атомной физике, невозможно было сосчитать, как невозможно было установить местонахождение и предсказать поведение каждого. И все же эта огромная масса — как масса — делала то, чего от нее ждали организаторы забастовки: она собралась, шагала строем, пела, заполнила Капитолийскую Площадь и все окружающие ее улицы, стояла, беспокойная и все же терпеливая в своей бесчисленности, под ярким полуденным солнцем и слушала ораторов, голоса которых, беспорядочно усиленные репродукторами, отражались от залитых солнцем фасадов Сената и Директората и, повторенные эхом, дребезжали и шипели, перекрывая непрерывный, тихий, безграничный шум самой толпы.
Шевек подумал, что здесь, на площади, стоит больше людей, чем живет во всем Аббенае, но эта мысль была лишена смысла — попытка количественно выразить непосредственный опыт. Он стоял с Маэддой и остальными на ступенях Директората, перед колоннами и высокими бронзовыми дверями, и смотрел на подрагивающее, неяркое поле лиц, и слушал, как они слушают ораторов: не слыша и не понимая в том смысле, в каком слышит и понимает отдельный разумный человек, а, скорее, так, как человек рассматривает и слушает собственные мысли, или как мысль человека воспринимает и понимает его внутреннее «я». Когда он начал говорить, это мало отличалось от того, как он слушал. Им не двигала никакая собственная сознательная воля, он не чувствовал смущения. Однако его немного отвлекал многократно повторенный звук его собственного голоса, доносившийся из дальних репродукторов и отражавшийся от каменных фасадов зданий, поэтому он иногда запинался и говорил очень медленно. Но он ни разу не запнулся в поисках нужного слова. Он высказывал на их языке их мысли, их сущность, хотя говорил только то, что давным-давно сказал из своей самоизоляции, из центра своего существа.
Нас объединяет наше страдание. Это не любовь. Любовь не подчиняется разуму, а когда ее принуждают, превращается в ненависть. Связь, соединяющая нас, лежит за пределами выбора. Мы — братья. Мы братья в том, что разделяем друг с другом. Мы познаем наш е братство в боли, которую каждый из нас должен терпеть в одиночестве, в голоде, в бедности, в надежде. Мы знаем наше братство потому, что нам пришлось узнать его. Мы знаем, что нам неоткуда ждать помощи — только друг от друга, что ничья рука не спасет нас, если мы сами не протянем друг другу руку. И рука, которую протягиваете вы, пуста, так же пуста, как моя. У вас нет ничего. Вам ничего не принадлежит. Все, что у вас есть, — это то, чем вы являетесь, и то, что вы даете.
Я здесь, потому что вы видите во мне обещание, обет, который мы дали двести лет назад, в этом городе — обет, который выполнен. Мы, на Анарресе, выполнили его. У нас нет ничего, кроме нашей свободы. Нам нечего дать вам, кроме вашей собственной свободы. У нас нет никаких законов, кроме единственного принципа — принципа взаимной помощи отдельных личностей. У нас нет правительства, кроме единственного принципа свободной ассоциации. У нас нет государств, нет наций, нет президентов, премьеров, вождей, генералов, хозяев, банкиров, помещиков, зарплаты, благотворительности, полиции, солдат, войн. И многого другого у нас тоже нет. Мы не владеем, мы делимся друг с другом. Мы не процветаем. Никто из нас не богат. Никто из нас не могуществен. Если вам нужен Анаррес, если вы стремитесь к такому будущему, то я говорю вам: вы должны придти в него с пустыми руками. Вы должны войти в это будущее одни, и голые, как ребенок входит в мир, в свое будущее — без всякого прошлого, без всякой собственности, и его жизнь полностью зависит от других людей. Вы не можете брать то, чего не отдавали, и вы должны отдать себя. Вы не можете купить Революцию. Вы не можете сделать Революцию. Вы можете только быть Революцией. Она у вас в душе — или ее нет нигде.
Когда он заканчивал речь, его голос начали заглушать треск и рев моторов приближавшихся полицейских вертолетов.
Он отошел от микрофонов и, щурясь от солнца, посмотрел вверх. То же сделали и многие в толпе, и движение их голов и рук было похоже на движение колосьев под ветром на залито солнцем поле.
Шум вращающихся пропеллеров вертолетов в огромной каменной коробке Капитолийской Площади был невыносим — грохот, тарахтение, тявканье — словно голос исполинского робота. Он заглушал треск пулеметных очередей с вертолетов. Даже когда шум толпы перешел в смятенный вопль, сквозь него все равно был слышен грохот вертолетов, бессмысленный вой боевой техники, лишенное значения слово.
Вертолеты сосредоточили огонь на тех, кто стоял на ступенях Директората или ближе всего к ним. Портик здания, с его колоннами, мог служить укрытием для стоявших на ступенях и в несколько секунд был забит до отказа. Люди в панике кинулись в восемь улиц, отходивших от Капитолийской Площади, и шум толпы перешел в вой, похожий на вой урагана. Вертолеты кружили над самыми головами людей, но было не понять, стреляют ли они еще или перестали — в толпе была такая давка, что убитые и раненые не падали.
Окованные бронзой двери Директората рухнули с грохотом, которого никто не услышал. Толкаясь, давя друг друга, люди кинулись к ним, чтобы скрыться от стального дождя. Они сотнями проталкивались в огромные мраморные залы; некоторые пригибались и прятались в первую попавшуюся нишу, другие пробивались дальше, чтобы пройти насквозь и выйти черным ходом, третьи оставались, чтобы до прихода солдат переломать все, что удастся. Когда солдаты пришли, промаршировали в своих аккуратных черных мундирах вверх по ступеням среди мертвых и умирающих мужчин и женщин, они увидели на высокой, серой, отполированной стене огромного вестибюля слово, написанное на высоте глаз человека широкими мазками крови: ДОЛОЙ.
Солдаты выстрелили в мертвеца, лежавшего ближе всего к надписи; а когда Директорат снова привели в порядок, это слово смыли со стены водой, мылом и тряпками, но оно осталось; оно было сказано; оно обрело значение.
Шевек понял, что идти дальше с его спутником невозможно — тот все больше слабел и начал спотыкаться. Идти было некуда, но надо было уйти подальше от Капитолийской Площади. Остановиться тоже было негде. На бульваре Месээ толпа дважды пыталась оказать полиции сопротивление, но позади полиции шли армейские бронемашины, которые погнали людей вперед, к Старому Городу. Оба раза черные мундиры не стали стрелять, хотя с других улиц доносились выстрелы. Вертолеты с грохотом кружили над улицами, уйти от них было невозможно.
Спутник Шевека шел с трудом, дышал судорожно, со всхлипами, и хватал воздух открытым ртом. Шевек уже несколько кварталов наполовину вел его, наполовину тащил на себе, и теперь они далеко отстали от основной части толпы. Пытаться догнать ее было бесполезно.
— Сюда, садись сюда, — сказал он раненому и помог ему сесть на верхнюю ступеньку входа в какой-то подвальный склад, поперек закрытых ставен которого было крупно написано мелом: БАСТУЕМ. Он спустился к двери подвала и дернул ее; она была заперта. Все двери были заперты. Собственность была частной. Шевек поднял кусок камня, отломавшийся от угла ступеньки и сбил с двери висячий замок — не украдкой, не мстительно, а с уверенностью человека, отпирающего дверь своего дома. Он заглянул в подвал. Там было полно каких-то ящиков и не было людей. Он помог своему спутнику сойти по ступенькам, закрыл за собой дверь и сказ ал:
— Садись сюда. А если хочешь, ложись. Я посмотрю, нет ли воды.
В подвале, по-видимому, был химический склад: В нем был установлен длинный ряд раковин и была система пожарных шлангов. Когда Шевек вернулся к раненому, тот был без сознания. Он воспользовался этим, чтобы обмыть ему руку струйкой воды из шланга и осмотреть рану. Дело обстояло хуже, чем он предполагал. В руку, видимо, попало несколько пуль, оторвав два пальца и изуродовав ладонь и запястье. Из раны, как зубочистки, торчали осколки раздробленной кости. Когда с вертолетов начали стрелять. этот человек стоял рядом с Шевеком и Маэддой; попавшие в него пули отбросили его к Шевеку, и он ухватился за него, чтобы не упасть. Шевек обхватил его за плечи и держал так все время, пока они уходили через Директорат; в этой первой дикой давке двоим было легче устоять на ногах, чем одному.
Он сделал все что смог, чтобы остановить кровотечение, наложив жгут, и чтобы перевязать или хотя бы прикрыть рану, и напоил раненого. Шевек не знал, как его зовут; судя по нарукавной повязке, он был членом СРС; на вид он был ровесником Шевека — лет сорок, может быть, чуть постарше.
На Юго-Западе, на заводах Шевеку приходилось видеть людей, у которых ранения от несчастных случаев были куда тяжелее, чем это, и он знал, что человек может перенести невероятно тяжелые травмы и боль и выжить. Но там раненым оказывали помощь. Там был хирург, чтобы сделать ампутацию, плазма, чтобы компенсировать потерю крови, постель, чтобы уложить пострадавшего.
Он сел на пол рядом с раненым, который теперь был в полусознании от шока, и стал оглядывать стоявшие вокруг штабеля ящиков, длинные темные проходы между ними, беловатый отблеск дневного света из зарешеченных, узких, как щели, окон в стене фасада, белые полосы селитры на потолке, следы сапог рабочих и колес тележек на пыльном цементном полу. Только что сотни тысяч людей пели под открытым небо м; прошел час — и вот двое прячутся в подвале.
— Вы достойны презрения, — по-правийски сказал Шевек своему спутнику. — Вы не умеете держать двери открытыми. Вы никогда не будете свободными.
Он на время ослабил жгут, потом встал, прошел по темному подвалу к двери и поднялся на улицу. Бронемашины уже прошли. По улице торопливо, опустив голову, как по вражеской территории, проходили отставшие от демонстрации люди; их было очень мало. Шевек тщетно пытался остановить двоих; третий, наконец, остановился на его оклик.
— Мне нужен доктор, там раненый. Вы можете прислать сюда доктора?
— Лучше заберите его отсюда.
— Помогите мне вынести его.
Прохожий заспешил дальше.
— Они идут сюда, — крикнул он через плечо. — Лучше сматывайтесь!
Больше прохожих не было, и вскоре Шевек увидел в дальнем конце улицы шеренгу черных мундиров. Он вернулся в подвал, закрыл дверь и снова уселся на пыльный пол рядом с раненым. «Черт», — сказал он.
Через некоторой время он достал из кармана рубашки блокнот и начал его штудировать.
В конце дня, осторожно выглянув наружу, Шевек увидел стоящую поперек улицы бронемашину; две другие перегораживали перекресток. Этим и объяснялись крики, которые он недавно слышал: это, должно быть, солдаты отдавали друг другу приказания.
Атро однажды объяснил ему, как это делается: сержанты имеют право отдавать приказания рядовым, лейтенанты — сержантам и рядовым, капитаны… и так далее, и так далее, вплоть до генералов, которые имеют право отдавать приказания всем остальным, а им самим не может отдавать приказания никто, кроме главнокомандующего. Шевек тогда слушал с недоверчивым отвращением.
— И вы называете это организацией? — спросил он Атро. — И даже дисциплиной? Но это же ни то, ни другое. Это необычайно малоэффективный механизм принуждения — нечто вроде паровой машины Седьмого Тысячелетия! Что можно сделать стоящего при помощи такой негибкой и хрупкой структуры?
Это дало Атро возможность доказать, что война полезна, так как воспитывает в людях храбрость и выпалывает непригодных, как сорняки; но само направление его аргументов вынудило его признать эффективность партизанских отрядов, организованных снизу, подчиняющихся собственной дисциплине.
— Но это эффективно только тогда, когда люди думают, что воюют за что-то свое, собственное, знаете ли, за свой родной дом или за какую-нибудь идею, — сказал тогда старик, Шевек не стал больше спорить. Теперь он продолжал свой спор, сидя в темнеющем подвале среди штабелей ящиков с реактивами без этикеток. Он объяснил Атро, что теперь он понимает, почему армия организована именно так. Это действительно совершенно необходимо. Раньше он не понимал, что цель состоит в том, чтобы дать возможность людям с пулеметами без затруднений убивать безоружных мужчин и женщин, когда им велят это делать. Только он все еще не может понять, причем тут храбрость, или мужество, или пригодность.
Когда стало еще темнее, он стал иногда обращаться и к раненому тоже. Теперь тот лежал с открытыми глазами; раза два он застонал, как-то по-детски, терпеливо, так, что у Шевека защемило сердце. Все время, пока они в первый момент паники врывались с толпой в Директорат, и прорывались через него, и бежали, а потом шли к Старому Городу, раненый мужественно старался держаться и идти самостоятельно; он спрятал раненую руку под куртку и прижал ее к боку, и изо всех сил старался не отставать и не задерживать Шевека. Когда он застонал во второй раз, Шевек взял его за здоровую руку и прошептал: