Эти надежды пришлось оставить.
   На смену им явилась иная мысль. Явилась мысль приспособить для своих «истинно честолюбивых намерений» формы куда более могущественные, куда более действенные. По поводу этих форм у Чаадаева, конечно, не было, в свою очередь, уже ни малейших иллюзий. Была лишь надежда использовать их как слепое орудие в своих целях.
   Тут мы вернемся вновь к эпизоду с чаадаевской отставкой после поездки его в Троппау.
   Существует еще одна версия, связанная с этим эпизодом чаадаевской биографии. Эта версия обладает тем достоинством, что, не противореча известным фактам, она вполне согласуется в отличие от прочих с характером Чаадаева, его образом мыслей в ту пору.
   Тут мы вспомним еще раз (на этот раз уже добрым словом) Ю. Н. Тынянова.
   Но прежде — несколько слов о том, что за конгресс был в Троппау, что за история случилась в Семеновском полку, и вообще несколько слов о том, что происходило в тот момент в политической и общественной жизни России и всей Европы. Это важно для дальнейшего.
   В 1819—1820 годах общее состояние Европы переломилось.
   Развертывание революционной ситуации было остановлено, а затем сломлено реакцией. В этом было главное.
   Европа покренилась вправо, начиналось попятное движение.
   Еще в 1815 году был создан по инициативе Александра I Священный союз — союз реакционных режимов для борьбы с накатывающейся революцией. На конгрессах союза неизменно присутствовал Александр I. В России он бывал наездами, все более не любил ее, все глуше от нее замыкался, отходил от нее, отходил от былых своих либеральных утопий. Начиналось время «кочующего деспота». По выражению одного современника, царь правил «с почтовой коляски».
   Впрочем, это было не совсем так. Россией правил своего рода «русский наместник» царя Аракчеев. Аракчеев «закручивал гайки». Разрасталась тайная полиция — к той, что была подчинена министерству внутренних дел, прибавилась сеть информаторов, непосредственно подчиненная петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу, сверх того Аракчеев имел и своих собственных осведомителей. Набирала силу цензура. Уже следили за «нравственностью» в поэзии, выражения вроде «нагая истина» почитались неприличными. Ни с того ни с сего было запрещено печатание некоторых произведений Ломоносова. Над Пушкиным собиралась гроза, шли слухи о намерении царя сослать его в Сибирь. В университетах запрещались уроки анатомии.
   Между тем в стране, разоренной недавней войной, было неспокойно. То и дело вспыхивали крестьянские бунты, волновалось казачество. На Дону в волнениях участвовало около 45 тысяч крестьян, в 256 селениях бунты усмирялись воинскими командами.
   Наиболее типическим проявлением аракчеевщины оказались так называемые «военные поселения» — новый способ содержания армии, придуманный Александром I и введенный им с 1816 года.
   В военных поселениях крепостные крестьяне считались одновременно и военнослужащими (служба в ту пору продолжалась в России 25 лет). Это был ярчайший, уникальный образец своеобразного «военного феодализма». Избы крестьян в зоне военных поселений снесли, крестьян с семьями загнали в огромные казармы, одели их самих и их детей (с 6-летнего возраста!) в военную форму. Весь рабочий день пошел под барабанный бой и военные сигналы труб — побудка, принятие пищи, выход на работу. Полевые работы совершались под надзором капралов. Крестьянки по общей команде топили печи, был строго регламентирован скудный крестьянский рацион питания. Порка за малейшее отступление от казенного регламента стала бытовым явлением.
   Такого рода «поселения» перепоясали всю страну. Они были введены в Новгородской, Петербургской, Могилевской, Слободско-Украинской и Херсонской губерниях.
   Либеральные посулы царя обернулись чудовищной «новацией» в духе самой бредовой фантазии.
   Если Аракчеев стал «русским наместником» Александра I, то сам Александр сделался аракчеевским министром иностранных дел.
   Состоявшийся в октябре 1820 года конгресс Священного союза в Троппау явился весьма важной вехой во всей деятельности вдохновляемого Александром союза. Здесь был открыт и недвусмысленно провозглашен «принцип интервенции». Державы — члены союза заявили о своем «праве» вооруженной силой подавлять революционное движение в любой стране, невзирая даже на отношение к этой акции «законных» правительств. Здесь же Австрии было «поручено» подавить вооруженной силой неаполитанскую революцию. Реакция открыто отождествляла свое «право» с грубой силой. От разговоров и уговоров она перешла к «делу».
   И вот в этот-то момент в самой России случилось нечто совершенно чрезвычайное.
   Произошло событие, ставившее под сомнение твердокаменность режима самого Александра.
   В том же октябре того же 1820 года возмутился Семеновский полк — прославленный полк, герой Отечественной войны, краса и гордость императорской гвардии. И началось возмущение с головной — «государевой» — роты: сам Александр I был шефом этого полка.
   Солдаты потребовали смещения своего командира — аракчеевского ставленника Шварца, измучившего их дикой муштрой и вконец замордовавшего полк.
   Переполох в «верхах» сделался страшный.
   О событиях в полку каждые полчаса слались со специальными нарочными донесения Милорадовичу, «все меры для сохранности города были взяты. Через каждые полчаса, — вспоминает современник событий, — (сквозь всю ночь) являлись квартальные (в штаб-квартиру Милорадовича. — А. Л.), через каждый час частные пристава привозили донесения изустные и письменные... отправляли курьеров, беспрестанно рассылали жандармов, и тревога была страшная...»
   Полк был усмирен. «Государева рота» загнана в Петропавловку. «...Нижние чины, — вспоминает Якушкин, — были развезены по разным крепостям Финляндии; потом многие из них были прогнаны сквозь строй, другие биты кнутом и сосланы в каторжную работу, остальные посланы служить без отставки, первый батальон — в сибирские гарнизоны, второй и третий размещены по разным армейским полкам. Офицеры же следующими чинами все были выписаны в армию с запрещением давать им отпуска и принимать от них просьбу в отставку; запрещено было также представлять их к какой бы то ни было награде». Четверо из офицеров были отданы под суд; «при этом, — как пишет Якушкин, — надеялись узнать у них что-нибудь положительное о существовании Тайного общества». Царь к этому времени уже получил донос о том, что такое общество в России существует.
   «С конгресса в Троппау. — писал один из старших современников Чаадаева, — по мнению моему, начинается обратное движение всей европейской политики и довольно крутой перелом в политике Александра». «Убеждения князя Меттерниха, — добавляет он, — восторжествовали».
   «После семеновской истории, — пишет Якушкин, — император Александр поступил совершенно под влияние Меттерниха... В 22-м году, по возвращении в Петербург, первым распоряжением правительства было закрыть масонские ложи... со всех служащих были взяты расписки, что они не будут принадлежать к тайным обществам...»
   Так сошлись, совместились во времени два важных исторических события — конгресс в Троппау и «семеновская история».
   И вот установить, так сказать, уже живую, непосредственную связь между этими событиями и взялся Чаадаев, приняв поручение доставить Александру в Троппау донесение о возмущении семеновцев. Чаадаев — прошедший Отечественную войну с Семеновским полком, друг и приятель большинства семеновских офицеров... Он мог бы и отказаться от такого поручения. Но не отказался. Даже, как свидетельствуют современники, напротив — настоял на том, чтобы оно было доверено именно ему. Зачем? Мемуаристы-современники и позднейшие биографы Чаадаева разводят руками, «...Вместо того, чтобы от поездки отказываться, — пишет Жихарев, —он (Чаадаев. — А. Л.) ее искал и добивался... В этом несчастном случае он уступил прирожденной слабости непомерного тщеславия; я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором».
   Так значит — «прирожденная слабость», «непомерное тщеславие». А может быть, все-таки «истинное честолюбие»?
   «Итак, — пишет Тынянов, процитировав приведенные выше слова чаадаевского племянника, — короткий разговор, тесное сближение с императором. Перед нами человек, близко знавший Чаадаева, человек не чужой». И, оттолкнувшись от этой вскользь брошенной, случайно проскользнувшей сквозь сплетню фразы, Тынянов начинает строить свою цепь логических доказательств.
   Нет, немилость Александра к Чаадаеву не была вызвана «опозданием» последнего в Троппау. Сам Меттерних свидетельствует о том, что император узнал о событиях в России именно от курьера, прибывшего из Петербурга, то есть от Чаадаева.
   «Конечно, — пишет Тынянов в статье, посвященной историческим корням сюжета грибоедовского „Горе от ума“, — загадка, породившая выдумку об опоздании, развернувшаяся в клевету, была Жихаревым названа „короткий разговор“ с императором — такова была цель поездки Чаадаева, — был неизвестен только самый разговор, с царем и было непонятно, почему Чаадаев всю жизнь молчал о разговоре» (таком. — А. Л.). Если, продолжает Тынянов, «...сопоставить все растущее значение личности Чаадаева, интерес к нему Александра I, смысл и значение происшедшего события, поставившего под вопрос все будущее царя, с докладом о котором он ехал, и „короткий“ разговор... кончившийся несогласием, и объясняет дальнейшее».
   «Главная мысль Чаадаева, — пишет далее Тынянов, — мысль болезненная, страстная — была мысль о рабстве, как об общей причине всех болезней и недостатков России». В подтверждение этого своего положения Тынянов приводит выдержку из «Философического письма». Правда, «Письмо» было написано значительно позднее того времени, о котором в данном случае идет речь, но тут это не натяжка. Достаточно вспомнить послание Пушкина к Чаадаеву.
   «Что общего, — продолжает Тынянов, — было в мысли о рабстве (то есть крепостной кабале русского крестьянина. — А. Л.) с восстанием Семеновского полка? Однако восстание произошло против командира... как введшего в полк приемы худшего рабства... Восстание Семеновского полка произошло против полного уравнения военного строя с крепостным рабством... Можно предположить. — заявляет Тынянов, — что Чаадаев стремился к встрече с царем и к докладу ему о происшедшем восстании именно потому, что оно было вызвано порядками рабства, введенного в полк. Неприятность встречи с царем и доклада ему была слишком очевидна... Катастрофа с Чаадаевым, разыгравшаяся при главе европейской реакции Меттернихе, вовсе не была частной, личной. Это была катастрофа целого поколения... Государственная значительность частной личности отразилась на Чацком, и эта черта, несомненно, идет от Чаадаева, от его несбывшегося громадного влияния на дела государственные, от его влиятельности и связей с важнейшими лицами...»
   Итак, если прислушаться к Тынянову, все-таки не «природное тщеславие», не карьеристские намерения, а именно «истинное честолюбие» побудило Чаадаева к столь рискованному шагу — поездке в Троппау. И к разговору с царем — разговору, который уже вне зависимости даже от чаадаевских намерений, по одной только объективной логике дела должен был окончательно и бесповоротно прояснить истинные намерения и планы Александра I в отношении института крепостничества в России.
   Но только не было ли все это к тому времени и так уже достаточно ясно? Нет. Нам-то теперь все это, конечно, ясно. Нам ясно, что возможные надежды Чаадаева на «отмену» Александром I крепостного права были ошибочны. Тогда же многим и многим хотелось еще надеяться на такой вариант в развитии России.
   Один из виднейших деятелей декабризма, Н. И. Тургенев (человек, достаточно близкий к чаадаевскому кругу), уже в конце 1819 года — то есть как раз накануне описываемых событий — составил по предложению Милорадовича специально для представления царю записку, в которой доказывал историческую необходимость и политическую неизбежность освобождения крестьян сверху. Чаадаев, замечает Тынянов, накануне своей поездки в Троппау имел свидание с Милорадовичем. Положения, сформулированные в записке, могли лечь в основу переговоров Чаадаева с императором. Сам Чаадаев в ту пору (или вернее теперь уже будет сказать до той поры) был весьма склонен к попыткам воздействия на царя в либеральном духе.
   Вспомним и такие пушкинские строки:

 
Увижу ли, друзья, народ не угнетенный
И рабство, падшее по манию царя?
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?

 
   «Эти самые стихи, — свидетельствует один из чаадаевских современников, — в печать, конечно, не допущенные, особенно полюбились императору Александру, и наш Чаадаев, списав своей рукой всю элегию, представил ее через своего генерала И. В. Васильчикова государю...»
   Надежды на «добрые намерения» царя вообще были, как известно, весьма сильны среди декабристов и продекабристски настроенного русского дворянства той поры. Заметим в этой связи, кстати, что ведь и само восстание планировалось значительной частью декабристов лишь в случае, если бы русский престол не перешел бы к Константину, с которым по не вполне все-таки ясным причинам связывались некие реформистские надежды.
   Правда, умный, внимательный, скептический Чаадаев, очень хорошо осведомленный в ту пору к тому же о настроении «верхов» (а через «своего» Васильчикова и о некоторых истинных намерениях правительства), вряд ли уж слишком надеялся на добрые намерения императора. Но прояснить роль Александра I перед лицом русского общества было делом исторически весьма и весьма желательным и своевременным.
   Объективно такое прояснение лишь, конечно, способствовало радикализации прогрессивно настроенной части русского общества, активизации его революционной части.
   Эта немаловажная историческая задача была, во всяком уж случае, Чаадаевым тогда выполнена. Ценой личной беды. Ценой уничтожения еще одной надежды у самого Чаадаева. И этот путь для воздействия на российскую действительность также отпал. Потом, позднее, на этот путь будут еще пытаться вступать и Герцен и даже Чернышевский; первый — питая некоторые иллюзии, второй — не имея на сей счет никаких иллюзий. Для Чаадаева он отпал уже в ту пору. В нем до некоторой степени сохранится лишь сожаление по поводу того, что, может быть, он несколько поспешил со своей отставкой. Но сожаления эти будут вызываться уже иными соображениями. Впрочем, мрачное воспоминание о своем визите в Троппау Чаадаев сохранит до конца жизни, дав тем самым пищу и предлог для новой сплетни: Чаадаев обиделся на царя. Нет, в этом случае пострадало, конечно, лишь «истинное» его честолюбие.
   Итак, что же оставалось?
   Оставалось еще непосредственное участие в тайном обществе декабристов.
   Летом 1821 года Чаадаев дал свое согласие вступить в тайное общество. И даже посожалел, что не сделал этого раньше: можно было бы, не уходя в отставку, попытаться впрячь в декабристскую повозку великого князя Николая Павловича. Чаадаев не увидел в декабризме самостоятельной политической силы и, так и не заинтересовавшись как следует деятельностью тайного общества, уехал за границу.
   Правда, как помним, Чаадаев был принят в тайное общество Якушкиным именно в тот момент, когда декабристы переживали организационный кризис и идейный разброд. С точки зрения самого Чаадаева, время для активных действий к тому моменту уже прошло. И Чаадаев, посожалев, что переговоры с ним о вступлении в тайное общество не состоялись раньше, с тяжелым сердцем уехал из России, чтобы никогда больше в нее не возвращаться. Последнее обстоятельство очень показательно: Чаадаев, стало быть, не собирался участвовать в деятельности тайного общества, и, уж во всяком случае, Сенатская площадь ему и не снилась. И сам Чаадаев в письмах к близким говорил, что уезжает навсегда, и близкий друг Якушкин был до такой степени уверен в этом, что на допросе после разгрома восставших спокойнейшим образом назвал Чаадаева в числе лиц, завербованных им в нелегальную организацию. Конечно, это была более чем неосторожность. Впоследствии Якушкин и сам это так именно и оценил: «Тюрьма, железа (кандалы. — А. Л.) и другого рода истязания произвели, — писал он, — свое действие, они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов... Это был первый шаг в тюремном разврате... Я назвал те лица, которые сам комитет (следственный. — А. Л.) назвал мне, и еще два лица: генерала Пассека, принятого мною в общество, и П. Чаадаева. Первый умер в 1825 г., второй был в это время за границей. Для обоих суд был не страшен».
   Несерьезно отнесшись к своему разговору с Якушкиным и своему вступлению в общество, Чаадаев все-таки спустя некоторое время оказался куда более зрелым и серьезным человеком, нежели его друг, не назвав на допросе никого, вообще ни словом не обмолвившись о том, что знал о деятельности общества. Впрочем, об этом дальше.
   Надо сказать тут, что, считая время для активных действий уже упущенным, Чаадаев был не столь уж в этом своем взгляде на положение дел не прав, как это может показаться с первого взгляда.
   Организационный кризис и идейный разброд, которые переживало декабристское движение в 1820— 1821 годах, были, конечно же, не только и, пожалуй, даже не столько симптомом роста и созревания этого движения. Дело обстояло несколько сложнее.
   Основное содержание исторического момента, основной смысл времени заключался в ту пору в том, что революционная ситуация в Европе уже исчерпывалась, как мы говорили, революционный подъем надломился, история покатилась вправо. Судьба же русского революционного движения в двадцатых годах прошлого столетия была неотделима от судеб европейской революции, свидетельством чего, в частности, был и международный характер Священного союза. Редкий современник описываемых событий, редкий мемуарист не отмечает, что время, о котором мы тут толкуем, было временем очевидного перелома в общественной и политической жизни страны. В записи от 13 марта 1821 года П. А. Вяземский, вспоминая о событиях в Семеновском полку и о правительственной реакции на эти события, замечал: «Разве Священный союз не есть Варфоломейская ночь политическая? „Будь католик, или зарежу!“ „Будь раб самодержавия, или сокрушу“. Вот, — говорит Вяземский, — существенность того и другого разбоя». По мнению очевидцев, Варфоломеевская ночь реакции наступила не в 1825 году, а несколько раньше. Это существенно. Одно дело — революционное восстание в момент революционного подъема, другое — в эпоху спада революционного движения. Тут все по-разному: и резон для восстания и его результаты и последствия.
   В России революционная ситуация, возникавшая было после войны 1812 года, так и не вызрев в силу ряда особенностей национальной истории в ту пору, о которой идет речь, успела уже вполне смениться явной реакцией, пришла аракчеевщина. И перелом в общественной и политической жизни страны случился, конечно же, не в 1825 году, а пятью целыми годами раньше. Чацкий у Грибоедова уже не победитель, не человек, предчувствующий победу или хотя бы готовящийся к решающим битвам, исход коих хотя бы уже предрешен, но человек гонимый, он уже в опале у общественного мнения своей социальной среды.
   Декабристы не поторопились (как полагали многие из них и многие из их позднейших исследователей), а опоздали со своим выступлением на Сенатской площади. Отсюда и их общее почти настроение в самый момент восстания — тот странный мрачный фатализм, который поражает и до сих пор. Этот фатализм обреченности — сознание неизбежности гибели — психологически шел от чувства социального одиночества. «Страшно далеки» были, согласно ленинскому выражению, декабристы от народа9. Именно в этом обстоятельстве заключалась, коренилась, конечно, главная причина социальной ограниченности декабризма. Но к моменту своего выступления декабристы находились уже и в условиях непосредственной социальной изоляции: в обществе свирепствовала реакция, «Варфоломеевская ночь» уже наступила.
   Сам по себе военный переворот (буржуазно-либеральный или даже буржуазно-демократический по своему объективному историческому смыслу и последствиям) в ту пору, о которой идет речь, ровным счетом ничего несбыточного в принципе собой не представлял. Такой переворот вполне мог бы удаться и во многом бы изменить к лучшему весь дальнейший ход русской истории. Но вот переворот такого сорта на фоне политической и общественной реакции, уже наступившей тогда в России, в условиях отката освободительного движения, в условиях угасания революционной активности общества становился, конечно, делом достаточно уже несбыточным, принимал черты авантюры.
   Восстание декабристов в 1825 году было актом вынужденным.
   Достаточно без предубеждения, без заранее принятой на веру мысли прочитать свидетельства большинства участников восстания, чтобы увидеть, как не готовы они были даже внутренне к нему, как они бросились в восстание просто потому, что представился случай. Этот случай им был представлен стечением обстоятельств, но не выработай ими самими. Период междуцарствия, наступивший на краткое время в тот момент (в витринах столичных магазинов уже были выставлены портреты Константина, хотя Константин не соглашался ехать на коронацию; Николай рвался получить трон, но Константин не заявлял о своем официальном отречении), был действительно уникальным поводом для восставших. Но всякий хороший повод — повод тогда лишь, когда есть достаточное основание. Мрачный фатализм декабристов — отражение и выражение их непроизвольности в восстании, политической несамостоятельности их решения выступить. Отсюда и чувство обреченности, отсюда и бесконечные колебания даже наиболее активных деятелей из их среды, отсюда, наконец, та поспешность, с которой они признавали себя побежденными, и то шокирующее своей неуместностью (и шокировавшее современников) чистосердечие их на первых же допросах.
   Характерно, что большинство современников и очевидцев восстания было просто ошарашено известием о нем. Дело тут было не в конспиративном искусстве участников заговора — конспирация у них была никуда не годной. О заговоре знала вся правящая верхушка, знали все те, кому бы прежде всего ничего не следовало знать. Царь, впрочем, по каким-то причинам не давал хода поступившему к нему доносу. Вместе с тем он стал как будто бояться России. «В последние годы своего царствования император, — пишет один из современников, — сделался почти нелюдимым. В путешествиях своих он не заезжал ни в один губернский город, и для него прокладывалась большая дорога и устраивалась по местам диким и по которым прежде не было никакого проезда». Донос нашли, разбирая бумаги императора после его кончины. Тотчас стали принимать меры. Послали арестовывать Пестеля. Пестель поколебался, решая, дать ли себя арестовать или поднять войска, и... решился в итоге на первое. Его арестовали накануне восстания. Восстание было вынужденным и по той еще причине, что сохраняло хоть какой-то шанс для участников заговора: Пестель был «первой ласточкой»; разгром заговора, по существу, уже начался. Восстание произошло тогда, когда заговор был уже формально известен, а репрессии уже начались.
   Современники удивились восстанию не потому, что ничего не слыхивали о тайном обществе, а потому прежде всего, что само время никак уж не наводило на мысль о возможности открытого выступления.
   Не мудрено, что те из декабристов, кто в период, предшествовавший восстанию, находился за рубежом и вследствие этого больше ощущал общеевропейское положение в ту пору, были просто изумлены случившимся. Н. И. Тургенев, например, вступивший в тайное общество значительно раньше Чаадаева, активный член этого общества, председательствовавший на том самом Московском съезде общества, после которого Чаадаев согласился участвовать в декабристском заговоре, узнав о восстании в бытность свою в Париже, назвал это событие «непонятным происшествием». Лишь постепенно до него дошел смысл случившегося. Реакция его была близка к горестному изумлению.
   Да, вне всякого сомнения: дело декабристов «...не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.