Страница:
Горящи там дожди шумят.
Это начало «Утреннего размышления о Божием величестве», написанного примерно тогда же, когда подготавливалась книга «Три оды парафрастические».
Учеными уже давно отмечено, что здесь Ломоносов замечательно энергичными стихами сумел изложить свою научную трактовку физических процессов, происходящих на солнце. Однако же сводить все значение «Утреннего размышления о Божием величестве» (1743), откуда взяты приведенные строки, только к этому — значило бы непозволительно обеднить его художественное и гуманистическое содержание.
Гоголь, внимательно изучавший поэзию Ломоносова, высказал удивительно верные слова по поводу тех его стихотворений, где преобладает научная тематика: «В описаниях слышен взгляд скорее ученого натуралиста, чем поэта, но чистосердечная сила восторга превратила натуралиста в поэта».
Ломоносов, в сущности, никогда не писал сухих научных трактатов в стихах. Прирожденный поэт, он дает в своих произведениях, прежде всего, глубоко взволнованное, глубоко лиричное переживание той или иной темы, мысли, догадки, чувства, поразивших его, заставивших передать это свое душевное состояние бумаге. В данном случае одинаково важно то, что Ломоносов, с одной стороны, непосредственно и ясно усматривает научную истину, живописуя в образах физическую картину солнечной активности, а с другой — выражает свое искреннее желание сделать достоянием всех людей эту истину, доступную только ему. Вознесенный силою своей мысли на недостижимую доселе высоту, Ломоносов не посматривает презрительно или иронически («свысока») на простых смертных, помыслами своими прибитых к земле, — он испытывает тоску по человечеству. Ему одиноко на той высоте, и хотя это одиночество первооткрывателя (то есть вполне понятное, пожалуй, вполне достойное, а на иной гордый взгляд, возможно, даже и отрадное одиночество), Ломоносову оно не приносит удовлетворения и радости. Ибо у него слишком прочна, точнее, неразрывна связь с землей, взрастившей его, вскормившей живительными соками органичную мысль его. Ломоносовская мысль потому и мощна, потому и плодотворна, что умеет гармонически совместить в себе небесное и земное начала: полный отрыв от земли иссушил бы, убил бы ее. Вот отчего так естествен в «Утреннем размышлении» переход от грандиозных космических процессов к делам земным, делам повседневным:
Как прекрасно и непосредственно сказалась в «Утреннем размышлении» личность Ломоносова! Повторяем: здесь говорится не только о физическом состоянии солнечного вещества. Ведь это необъятный и могучий ломоносовский дух грандиозными протуберанцами извергается из пылающих строф, ведь это о нем, снедаемом жаром созидания, сказано:
Живая мысль подмечает в окружающем мире такие чудеса, такие парадоксы, такие соотношения, перед которыми схоластика и рассудочность просто бессильны. Вот почему не к простым смертным обращена ирония Ломоносова, а, прежде всего, к тем из людей, которые, по общему признанию, являются носителями земной мудрости, а с высоты, открывшейся ему, представляются ни больше ни меньше как сухими «книжниками», безнадежно далекими от действительной, живой истины:
Однако же вновь приходится отметить, что самое замечательное в приведенных стихах Ломоносова о Солнце и северном сиянии не собственно-научная их сторона. Ломоносов мог и ошибаться в своих догадках, а наука могла не подтвердить его идей. В науке сплошь да рядом случается такое: сегодня та или иная теория деспотически повелевает умами, она — монархиня, а завтра происходит научная революция, и новые «гвардейцы» науки возводят на престол новую царицу — но не навсегда, а всего лишь до следующего переворота. Вот почему гораздо важнее подчеркнуть ту поэтическую непосредственность, с которой Ломоносов выражал (а не формулировал) новые истины.
Существует мнение, что Ломоносов является представителем так называемой «научной поэзии», что он в своем творчестве «гармонично соединял» (или «органично синтезировал») несоединимое: науку и поэзию. Спорить с этим трудно. Но, пожалуй, все-таки стоит.
«Научная поэзия» существовала и до Ломоносова, и при нем, и после него. Старший его современник — выдающийся английский поэт Александр Поуп (1688—1744) написал, к примеру, огромную поэму «Опыт о человеке», в которой чеканным ямбом запечатлел все известные ему философские доктрины, касающиеся нравственной сущности человека в ее отношениях к природе и обществу. Вот уж кто действительно соединял науку и философию с поэзией, причем соединял сознательно и методично. И преуспел в этом. Позднее Вольтер, находившийся в начале своего пути под сильнейшим влиянием Поупа, сочинил «Поэму о естественном законе» (1754), где дал, по сути дела, поэтический конспект некоторых важных положений физики Ньютона и философии Локка и Лейбница и на основе этих взаимоисключающих учений пришел к выводу о необходимости для человечества следовать во всем религии разума, а не веры, — «естественной религии», как он сам ее называл. Более древние времена тоже дают примеры поэзии в этом роде. Так, римский поэт Лукреций обстоятельно изложил материалистическое учение греческого философа Эпикура в поэме «О природе вещей». То, что названные поэты перелагали стихами чужие теории, нисколько не умаляет значения их произведений: каждое из них сыграло выдающуюся просветительскую роль для своей эпохи, каждое из них имеет большое историко-литературное значение и известную научную ценность (поэма Лукреция — тем более, что от наследия Эпикура остались только фрагменты). Если же к этому добавить их несомненные эстетические достоинства, то присоединение ломоносовской поэзии в этот литературный ряд выглядит вполне уместным и даже вполне достойным.
И все-таки Ломоносов в корне противостоит традициям «научной поэзии» в том их виде, как они сложились к моменту его творческого созревания. Для Лукреция, Поупа, Вольтера характерно, прежде всего, позитивное изложение ч у ж и х учений. Перед ними действительно стояла проблема «гармонического соединения», «органического синтеза» поэзии и науки. Поэзия для них — свое, наука — внешнее, в поэтическом изложении происходило снятие этого противоречия. Ломоносов же интересен тем, что в его сознании наука и поэзия не были антагонистически разорваны. В стихах его выражено прежде всего лирическое переживание истины, явившейся ему, пронизавшей все его существо, — истины, облеченной не в понятие, а в художественный образ. Причем этот образ истины сразу начинает жить своею жизнью, управляет всем произведением. Ведь строго рассуждая, в «Утреннем размышлении» физическая картина состояния солнечного вещества вовсе даже и не аргументирована научно, а угадана художественно. Здесь не гипотеза, а образ. Точно так же и в «Вечернем размышлении» не разбор различных ученых мнений о природе северных сияний лежит в основе произведения (это было бы приличнее для «специмена», диссертации), но, говоря словами Ломоносова, «священный ужас» перед неисчислимым разнообразием таинственных, еще не объясненных явлений природы. Не случайно он предваряет свои вопросы к «книжкам» такими стихами, в которых выражено недоумение по поводу того, что природа нарушает свой же «устав»:
Ломоносову не нужно было «синтезировать» или «соединять» в своем творчестве науку и поэзию, ибо они у него еще не были разъединены. Ломоносовская мысль на редкость целостна и органична в самой себе. В ней стремление к познанию, нравственной свободе и красоте — эти три главных «движителя» духа не механически совмещены, а химически связаны. Ломоносов выступил на историческую арену в ту пору, когда в России разделение единого потока общественного сознания на отдельные «рукава» только еще начиналось. Именно благодаря Ломоносову, его деятельности, мы можем говорить о поэзии, науке, философии и т. д. как отдельных, совершенно самостоятельных дисциплинах. Собственно, с Ломоносова этот процесс и начинался. Сам же он — поэт и ученый, живописец и инженер, педагог и философ и т. д. и т. п. — остался един во всех лицах.
Эта оригинальность ломоносовской личности и ее места в культуре XVIII века имеет и общеевропейское основание. Ведь Россия — как великая держава — активно включилась в европейскую жизнь в ту пору, когда в культуре развитых стран (Англии, Голландии, Франции) процесс дифференциации, дробления общественного сознания шел уже полным ходом. Ньютон не писал стихов, Спиноза не создавал мозаичных картин, Мольер не налаживал технологии стекольного производства. (Правда, Вольтер, например, пробовал, помимо поэзии и драматургии, заниматься философией, физикой, химией, другими науками, но в этих занятиях дальше популяризации чужих идей не пошел.) Ломоносов же, в силу особенностей русской культурной ситуации начала XVIII века, должен был принять на себя выполнение всех тех задач, которые в дальнейшем решали уже разные специалисты в разных областях. Требования исторической необходимости в данном случае идеально совпали с потребностями духовного развития самого Ломоносова — широта и величие исторических задач с широтой и величием его устремлений.
Поэзию Ломоносова (уже самые ранние его произведения) трудно понять в полной мере, опираясь на данные одной только историко-литературной науки. По типу личности Ломоносов весьма далек от своих европейских современников. Не с Вольтером и Поупом его следовало б сопоставлять, а с великими деятелями Возрождения — Леонардо да Винчи, Френсисом Бэконом и т. п. И если уж дело идет о ломоносовской поэзии, то фигура, скажем, Джордано Бруно, в пламенных стихах выражавшего свое ощущение «героического энтузиазма» перед лицом неисследованной Вселенной, дерзкой мечтой устремившегося к иным мирам, по духу стоит гораздо ближе к нашему поэту.
«Героический энтузиазм» — вот, пожалуй, наиболее верное определение той эмоциональной приподнятости, которую ощутил в себе Ломоносов, когда по возвращении из Германии писал: «Сколь трудно полагать основания!.. Я, однако, отваживаюсь на это…» Это ощущение героического энтузиазма не покинуло Ломоносова в течение всей его жизни, чем бы он ни занимался. Точно так же, как никогда не покидало его понимание самобытности, уникальности того дела, которое он отстаивал и претворял в жизнь как представитель русской культуры. То же самое можно сказать и о единстве, органичности его необъятных творческих устремлений — личность его всегда была цельной.
Есть непреложный закон в поэзии. Если поэт как человек достаточно глубок и содержателен, если он прочно связан со своим временем, если он в раздумьях над коренными вопросами бытия умеет прийти к своим выводам, это рано или поздно воплощается в его творчестве в каком-то излюбленном образе, который с различными видоизменениями переходит из стихотворения в стихотворение, — в некий сквозной символ его поэзии, в котором самобытность художника выражается предельно последовательно и полно.
Когда заходит разговор о поэзии Ломоносова, то чаще всего как пример такого излюбленного образа приводят «парение», «взлет», стремление ввысь. Обычно это наблюдение подкрепляют цитатами из похвальных од Ломоносова (вспомним начало «хотинской» оды: «Восторг внезапный ум пленил, Ведет на верьх горы высокой…»). Это в принципе верно. Однако же все подобные примеры не отражают полностью ломоносовского представления о мире. И «парение», и «взлет», и стремление ввысь выполняют у Ломоносова, как правило, строго определенную роль: это прежде всего выражение духовного подъема, вдохновения, восторга. Парение души — это одно из главнейших нравственных состояний человека в поэтическом мире Ломоносова, когда человек становится свидетелем и соучастником космических событий, когда его внутреннему взору открываются величайшие мировые тайны и т. д. Чаще всего метафора «парения» употребляется Ломоносовым сознательно, с намеренной целью выразить этот духовный подъем. Но, повторяем, все это не отражает исчерпывающе поэтических воззрений Ломоносова на мир.
Если привлечь к рассмотрению не только похвальные оды Ломоносова, но всю поэзию в совокупности, то мы увидим, что ее сквозным символом является огонь. Образы, построенные на ассоциациях с огнем — начиная с «Оды на взятие Хотина» (1739) и кончая последней миниатюрой «На Сарское село» (1764), — присутствуют в подавляющем большинстве поэтических произведений Ломоносова. Сейчас перед нами — начальные стихотворения Ломоносова. Тем знаменательнее тот факт, что уже на заре своей поэтической деятельности Ломоносов отвел огню совершенно выдающуюся роль в своем художественном мире. Огонь — это центр Вселенной, податель жизни, главнейшее и единственное условие существования мира (достаточно вспомнить «Утреннее размышление»). Через посредство огня человек у Ломоносова выполняет и свою великую миссию познания природы вещей («озарение» у него всегда предшествует «парению»).
Еще в глубокой древности люди пришли к убеждению: увидеть — значит познать. Во времена античности Гераклит Эфесский учил, что мировой порядок «всегда был, есть и будет вечно живым огнем, мерами вспыхивающим, мерами угасающим», и залогом достоверного знания о мире считал зрение, «ибо глаза более точные свидетели, чем уши». В эпоху Возрождения об этом же писал Леонардо да Винчи: «Глаз, называемый окном души, — это главный путь, которым общее чувство может в наибольшем богатстве и великолепии рассматривать бесконечные творения природы». Ломоносовский мир освещен из конца в конец, у Ломоносова даже ночь — светла («Вечернее размышление»). Мир этот — познаваем, оттого и радостен. От «героического энтузиазма» перед непознанным до «веселия духа» перед открытым, постигнутым — таков эмоциональный диапазон переживания человеком этого необъятного мира.
Можно смело утверждать, что до появления Пушкина не было на Руси поэта более светлого, более солнечного, чем Ломоносов. Именно в поэзии Ломоносова русская мысль на «стыке» двух великих эпох — средневековья и нового времени — пережила свой момент озарения. Именно в поэзии Ломоносова Россия, выходившая на всеевропейский простор, прочувствовала все величие своего будущего. И конечно же, не случайно то, что это ощущение благоприятности грядущих судеб вольно или невольно выражалось Ломоносовыми «огненных» образах, как, например, в следующих стихах из «Краткого руководства к риторике» (1743):
Глава III
Это начало «Утреннего размышления о Божием величестве», написанного примерно тогда же, когда подготавливалась книга «Три оды парафрастические».
Учеными уже давно отмечено, что здесь Ломоносов замечательно энергичными стихами сумел изложить свою научную трактовку физических процессов, происходящих на солнце. Однако же сводить все значение «Утреннего размышления о Божием величестве» (1743), откуда взяты приведенные строки, только к этому — значило бы непозволительно обеднить его художественное и гуманистическое содержание.
Гоголь, внимательно изучавший поэзию Ломоносова, высказал удивительно верные слова по поводу тех его стихотворений, где преобладает научная тематика: «В описаниях слышен взгляд скорее ученого натуралиста, чем поэта, но чистосердечная сила восторга превратила натуралиста в поэта».
Ломоносов, в сущности, никогда не писал сухих научных трактатов в стихах. Прирожденный поэт, он дает в своих произведениях, прежде всего, глубоко взволнованное, глубоко лиричное переживание той или иной темы, мысли, догадки, чувства, поразивших его, заставивших передать это свое душевное состояние бумаге. В данном случае одинаково важно то, что Ломоносов, с одной стороны, непосредственно и ясно усматривает научную истину, живописуя в образах физическую картину солнечной активности, а с другой — выражает свое искреннее желание сделать достоянием всех людей эту истину, доступную только ему. Вознесенный силою своей мысли на недостижимую доселе высоту, Ломоносов не посматривает презрительно или иронически («свысока») на простых смертных, помыслами своими прибитых к земле, — он испытывает тоску по человечеству. Ему одиноко на той высоте, и хотя это одиночество первооткрывателя (то есть вполне понятное, пожалуй, вполне достойное, а на иной гордый взгляд, возможно, даже и отрадное одиночество), Ломоносову оно не приносит удовлетворения и радости. Ибо у него слишком прочна, точнее, неразрывна связь с землей, взрастившей его, вскормившей живительными соками органичную мысль его. Ломоносовская мысль потому и мощна, потому и плодотворна, что умеет гармонически совместить в себе небесное и земное начала: полный отрыв от земли иссушил бы, убил бы ее. Вот отчего так естествен в «Утреннем размышлении» переход от грандиозных космических процессов к делам земным, делам повседневным:
Ломоносов не загипнотизирован ни величием «ужасной громады» Солнца, ни «Божием величеством». Высшая зиждущая сила — творец — требует от своих созданий, прежде всего, творческого отношения к миру. Бог не может быть страшным для «смертных», если они сознают простую и великую истину, что быть человеком в полном смысле слова — значит быть творцом, созидателем, приумножающим красоту и богатство окружающего мира. По сути дела, эти стихи Ломоносова — о необходимости «Божия величества» в каждом человеке.
Сия ужасная громада
Как искра пред тобой одна.
О коль пресветлая лампада
Тобою, Боже, возжена
Для наших повседневных дел,
Что ты творить нам повелел!
Как прекрасно и непосредственно сказалась в «Утреннем размышлении» личность Ломоносова! Повторяем: здесь говорится не только о физическом состоянии солнечного вещества. Ведь это необъятный и могучий ломоносовский дух грандиозными протуберанцами извергается из пылающих строф, ведь это о нем, снедаемом жаром созидания, сказано:
Он воистину могуч, ибо в состоянии переплавить, перетопить в себе, словно в солнечной топке, все бесчисленные разнородные, сырые и грубые впечатления бытия и превратить их в ясное знание, в качественно новое понятие о мире. Все стихотворение пронизано этой радостью ясного знания — «веселием духа», как пишет сам Ломоносов. Свет истины, рождаемый ценою предельного напряжения, предельного горения всех сил души, столь же ярок и живителен, что и свет Солнца. Именно так: живая истина, способная преобразить мир, не может родиться от одного лишь интеллектуального усилия. Тут весь духовный организм человека: ум, воля, совесть, талант, — все сгорает на предельных температурах, не погибая вовсе, но превращаясь в новый вид духовной энергии, в великую идею, плодотворно воздействующую на природу и человека. Эта идея не знает кастовой ограниченности и, подобно солнцу, освещает всю Землю, всех людей:
Там огненны валы стремятся
И не находят берегов;
Там вихри пламенны крутятся…
Для Ломоносова очень важна нравственная сторона познания. Жизнь сложнее самой сложной теории, самой подробной и разветвленной схемы. Необходимо уметь пойти на поправки в теории, если она противоречит действительному положению вещей. Упорствовать в своих ошибках — значит проявлять позорное малодушие перед лицом истины. Чтобы не оказаться во власти представлений умозрительных и ложных (и не ввести тем самым в заблуждение других людей), чтобы познать мир во всей его сложности, надо иметь моральную силу и смелость не дробить своего мировосприятия, но каждый элемент, каждое явление, мельчайшую пылинку живой и неживой природы рассматривать как средоточие мировых связей, как место действия универсальных законов, управляющих всей вселенною. Конечно, гораздо легче оторвать понятие от предмета, явление от сущности и манипулировать философскими и научными абстракциями, уже не соотнося их с реальной действительностью. Но на этом пути человеческую мысль ожидает застой, очерствение, смерть от недостатка воздуха.
От мрачной ночи свободились
Поля, бугры, моря и лес
И взору нашему открылись
Исполненны твоих чудес.
Там всякая взывает плоть:
Велик Зиждитель наш, Господь!
Живая мысль подмечает в окружающем мире такие чудеса, такие парадоксы, такие соотношения, перед которыми схоластика и рассудочность просто бессильны. Вот почему не к простым смертным обращена ирония Ломоносова, а, прежде всего, к тем из людей, которые, по общему признанию, являются носителями земной мудрости, а с высоты, открывшейся ему, представляются ни больше ни меньше как сухими «книжниками», безнадежно далекими от действительной, живой истины:
О вы, которых быстрый зрак
Пронзает книгу вечных прав,
Которым малой вещи знак
Являет естества устав:
Вам путь известен всех планет;
Скажите, что нас так мятет?
Что зыблет ясный ночью луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Как может быть, чтоб мерзлый пар
Среди зимы рождал пожар?
. . . . . . . . . . . . . . . .
Эти вопросы из «Вечернего размышления о Божием величестве при случае великого северного сияния» (1743) обращены к представителям западноевропейской натурфилософии, весьма падким на умозрительные гипотезы относительно всевозможных явлений природы (здесь: северных сияний). Критика Ломоносова тем убедительнее, что основана на более полном и глубоком знании предмета. Он, еще с детства знакомый с «пазорями» (так поморы называли полярные сияния), идет от наблюдений к обобщениям, от практики к теории, а не наоборот. Так, например, гипотезу своего марбургского учителя Христиана Вольфа, видевшего причину загадочного явления в образующихся глубоко под землей сернистых и селитряных «тонких испарениях», которые, поднимаясь, начинают ярко полыхать в верхних слоях атмосферы — гипотезу наивную, но поддержанную многими учеными, Ломоносов разбивает искренне недоуменным и замечательно здравомысленным вопросом: «Как может быть, чтоб мерзлый пар Среди зимы рождал пожар?» В его сознании уже забрезжила догадка об истинной природе северных сияний — догадка, основанная на многочисленных наблюдениях и личном опыте: как помор он знал, что «матка» (компас) всегда «дурит» на «пазорях», как ученый он склонен был объяснять это колебаниями атмосферного электричества. В «Вечернем размышлении» он как бы невзначай, среди чужих ответов на поставленные им вопросы, предлагает и свой собственный:
Сомнений полон ваш ответ
О том, что окрест ближних мест.
Скажите ж, коль пространен свет?
И что малейших дале звезд?..
Отчетливое понимание ошибочности гипотез и мощное предчувствие своей правоты как раз и составляет эмоциональный пафос «Вечернего размышления».
Иль в море дуть престал зефир:
И гладки волны бьют в эфир.
Однако же вновь приходится отметить, что самое замечательное в приведенных стихах Ломоносова о Солнце и северном сиянии не собственно-научная их сторона. Ломоносов мог и ошибаться в своих догадках, а наука могла не подтвердить его идей. В науке сплошь да рядом случается такое: сегодня та или иная теория деспотически повелевает умами, она — монархиня, а завтра происходит научная революция, и новые «гвардейцы» науки возводят на престол новую царицу — но не навсегда, а всего лишь до следующего переворота. Вот почему гораздо важнее подчеркнуть ту поэтическую непосредственность, с которой Ломоносов выражал (а не формулировал) новые истины.
Существует мнение, что Ломоносов является представителем так называемой «научной поэзии», что он в своем творчестве «гармонично соединял» (или «органично синтезировал») несоединимое: науку и поэзию. Спорить с этим трудно. Но, пожалуй, все-таки стоит.
«Научная поэзия» существовала и до Ломоносова, и при нем, и после него. Старший его современник — выдающийся английский поэт Александр Поуп (1688—1744) написал, к примеру, огромную поэму «Опыт о человеке», в которой чеканным ямбом запечатлел все известные ему философские доктрины, касающиеся нравственной сущности человека в ее отношениях к природе и обществу. Вот уж кто действительно соединял науку и философию с поэзией, причем соединял сознательно и методично. И преуспел в этом. Позднее Вольтер, находившийся в начале своего пути под сильнейшим влиянием Поупа, сочинил «Поэму о естественном законе» (1754), где дал, по сути дела, поэтический конспект некоторых важных положений физики Ньютона и философии Локка и Лейбница и на основе этих взаимоисключающих учений пришел к выводу о необходимости для человечества следовать во всем религии разума, а не веры, — «естественной религии», как он сам ее называл. Более древние времена тоже дают примеры поэзии в этом роде. Так, римский поэт Лукреций обстоятельно изложил материалистическое учение греческого философа Эпикура в поэме «О природе вещей». То, что названные поэты перелагали стихами чужие теории, нисколько не умаляет значения их произведений: каждое из них сыграло выдающуюся просветительскую роль для своей эпохи, каждое из них имеет большое историко-литературное значение и известную научную ценность (поэма Лукреция — тем более, что от наследия Эпикура остались только фрагменты). Если же к этому добавить их несомненные эстетические достоинства, то присоединение ломоносовской поэзии в этот литературный ряд выглядит вполне уместным и даже вполне достойным.
И все-таки Ломоносов в корне противостоит традициям «научной поэзии» в том их виде, как они сложились к моменту его творческого созревания. Для Лукреция, Поупа, Вольтера характерно, прежде всего, позитивное изложение ч у ж и х учений. Перед ними действительно стояла проблема «гармонического соединения», «органического синтеза» поэзии и науки. Поэзия для них — свое, наука — внешнее, в поэтическом изложении происходило снятие этого противоречия. Ломоносов же интересен тем, что в его сознании наука и поэзия не были антагонистически разорваны. В стихах его выражено прежде всего лирическое переживание истины, явившейся ему, пронизавшей все его существо, — истины, облеченной не в понятие, а в художественный образ. Причем этот образ истины сразу начинает жить своею жизнью, управляет всем произведением. Ведь строго рассуждая, в «Утреннем размышлении» физическая картина состояния солнечного вещества вовсе даже и не аргументирована научно, а угадана художественно. Здесь не гипотеза, а образ. Точно так же и в «Вечернем размышлении» не разбор различных ученых мнений о природе северных сияний лежит в основе произведения (это было бы приличнее для «специмена», диссертации), но, говоря словами Ломоносова, «священный ужас» перед неисчислимым разнообразием таинственных, еще не объясненных явлений природы. Не случайно он предваряет свои вопросы к «книжкам» такими стихами, в которых выражено недоумение по поводу того, что природа нарушает свой же «устав»:
Так, несколькими энергичными мазками Ломоносов создает художественный образ занимающихся полярных сполохов. Это не детальное научное описание северного сияния, но именно художественная картина его. Реальное явление здесь с самого начала растворено в переживании. Здесь, по сути, нет физической проблемы, есть проблема духовная. И хотя дальше Ломоносов задает «книжникам» вопросы, связанные с физикой, главное в них — смятение души, во что бы то ни стало стремящейся к раскрытию тайны: разрешите же сомнение! «Скажите, что нас так мятет»!
Но где ж, натура, твой закон?
С полночных стран встает заря!
Не солнце ль ставит там свой трон?
Не льдисты ль мещут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл!
Се в ночь на землю день вступил!
Ломоносову не нужно было «синтезировать» или «соединять» в своем творчестве науку и поэзию, ибо они у него еще не были разъединены. Ломоносовская мысль на редкость целостна и органична в самой себе. В ней стремление к познанию, нравственной свободе и красоте — эти три главных «движителя» духа не механически совмещены, а химически связаны. Ломоносов выступил на историческую арену в ту пору, когда в России разделение единого потока общественного сознания на отдельные «рукава» только еще начиналось. Именно благодаря Ломоносову, его деятельности, мы можем говорить о поэзии, науке, философии и т. д. как отдельных, совершенно самостоятельных дисциплинах. Собственно, с Ломоносова этот процесс и начинался. Сам же он — поэт и ученый, живописец и инженер, педагог и философ и т. д. и т. п. — остался един во всех лицах.
Эта оригинальность ломоносовской личности и ее места в культуре XVIII века имеет и общеевропейское основание. Ведь Россия — как великая держава — активно включилась в европейскую жизнь в ту пору, когда в культуре развитых стран (Англии, Голландии, Франции) процесс дифференциации, дробления общественного сознания шел уже полным ходом. Ньютон не писал стихов, Спиноза не создавал мозаичных картин, Мольер не налаживал технологии стекольного производства. (Правда, Вольтер, например, пробовал, помимо поэзии и драматургии, заниматься философией, физикой, химией, другими науками, но в этих занятиях дальше популяризации чужих идей не пошел.) Ломоносов же, в силу особенностей русской культурной ситуации начала XVIII века, должен был принять на себя выполнение всех тех задач, которые в дальнейшем решали уже разные специалисты в разных областях. Требования исторической необходимости в данном случае идеально совпали с потребностями духовного развития самого Ломоносова — широта и величие исторических задач с широтой и величием его устремлений.
Поэзию Ломоносова (уже самые ранние его произведения) трудно понять в полной мере, опираясь на данные одной только историко-литературной науки. По типу личности Ломоносов весьма далек от своих европейских современников. Не с Вольтером и Поупом его следовало б сопоставлять, а с великими деятелями Возрождения — Леонардо да Винчи, Френсисом Бэконом и т. п. И если уж дело идет о ломоносовской поэзии, то фигура, скажем, Джордано Бруно, в пламенных стихах выражавшего свое ощущение «героического энтузиазма» перед лицом неисследованной Вселенной, дерзкой мечтой устремившегося к иным мирам, по духу стоит гораздо ближе к нашему поэту.
«Героический энтузиазм» — вот, пожалуй, наиболее верное определение той эмоциональной приподнятости, которую ощутил в себе Ломоносов, когда по возвращении из Германии писал: «Сколь трудно полагать основания!.. Я, однако, отваживаюсь на это…» Это ощущение героического энтузиазма не покинуло Ломоносова в течение всей его жизни, чем бы он ни занимался. Точно так же, как никогда не покидало его понимание самобытности, уникальности того дела, которое он отстаивал и претворял в жизнь как представитель русской культуры. То же самое можно сказать и о единстве, органичности его необъятных творческих устремлений — личность его всегда была цельной.
Есть непреложный закон в поэзии. Если поэт как человек достаточно глубок и содержателен, если он прочно связан со своим временем, если он в раздумьях над коренными вопросами бытия умеет прийти к своим выводам, это рано или поздно воплощается в его творчестве в каком-то излюбленном образе, который с различными видоизменениями переходит из стихотворения в стихотворение, — в некий сквозной символ его поэзии, в котором самобытность художника выражается предельно последовательно и полно.
Когда заходит разговор о поэзии Ломоносова, то чаще всего как пример такого излюбленного образа приводят «парение», «взлет», стремление ввысь. Обычно это наблюдение подкрепляют цитатами из похвальных од Ломоносова (вспомним начало «хотинской» оды: «Восторг внезапный ум пленил, Ведет на верьх горы высокой…»). Это в принципе верно. Однако же все подобные примеры не отражают полностью ломоносовского представления о мире. И «парение», и «взлет», и стремление ввысь выполняют у Ломоносова, как правило, строго определенную роль: это прежде всего выражение духовного подъема, вдохновения, восторга. Парение души — это одно из главнейших нравственных состояний человека в поэтическом мире Ломоносова, когда человек становится свидетелем и соучастником космических событий, когда его внутреннему взору открываются величайшие мировые тайны и т. д. Чаще всего метафора «парения» употребляется Ломоносовым сознательно, с намеренной целью выразить этот духовный подъем. Но, повторяем, все это не отражает исчерпывающе поэтических воззрений Ломоносова на мир.
Если привлечь к рассмотрению не только похвальные оды Ломоносова, но всю поэзию в совокупности, то мы увидим, что ее сквозным символом является огонь. Образы, построенные на ассоциациях с огнем — начиная с «Оды на взятие Хотина» (1739) и кончая последней миниатюрой «На Сарское село» (1764), — присутствуют в подавляющем большинстве поэтических произведений Ломоносова. Сейчас перед нами — начальные стихотворения Ломоносова. Тем знаменательнее тот факт, что уже на заре своей поэтической деятельности Ломоносов отвел огню совершенно выдающуюся роль в своем художественном мире. Огонь — это центр Вселенной, податель жизни, главнейшее и единственное условие существования мира (достаточно вспомнить «Утреннее размышление»). Через посредство огня человек у Ломоносова выполняет и свою великую миссию познания природы вещей («озарение» у него всегда предшествует «парению»).
(Только после этого следует: «Когда бы смертным толь высоко Возможно было возлететь…»)
Уже прекрасное светило
Простерло блеск свой по земли
И Божия дела открыло:
Мой дух, с веселием внемли;
Чудяся ясным толь лучам,
Представь, каков Зиждитель сам!
Еще в глубокой древности люди пришли к убеждению: увидеть — значит познать. Во времена античности Гераклит Эфесский учил, что мировой порядок «всегда был, есть и будет вечно живым огнем, мерами вспыхивающим, мерами угасающим», и залогом достоверного знания о мире считал зрение, «ибо глаза более точные свидетели, чем уши». В эпоху Возрождения об этом же писал Леонардо да Винчи: «Глаз, называемый окном души, — это главный путь, которым общее чувство может в наибольшем богатстве и великолепии рассматривать бесконечные творения природы». Ломоносовский мир освещен из конца в конец, у Ломоносова даже ночь — светла («Вечернее размышление»). Мир этот — познаваем, оттого и радостен. От «героического энтузиазма» перед непознанным до «веселия духа» перед открытым, постигнутым — таков эмоциональный диапазон переживания человеком этого необъятного мира.
Можно смело утверждать, что до появления Пушкина не было на Руси поэта более светлого, более солнечного, чем Ломоносов. Именно в поэзии Ломоносова русская мысль на «стыке» двух великих эпох — средневековья и нового времени — пережила свой момент озарения. Именно в поэзии Ломоносова Россия, выходившая на всеевропейский простор, прочувствовала все величие своего будущего. И конечно же, не случайно то, что это ощущение благоприятности грядущих судеб вольно или невольно выражалось Ломоносовыми «огненных» образах, как, например, в следующих стихах из «Краткого руководства к риторике» (1743):
Светящий солнцев конь
Уже не в дальний юг
Из рта пустил огонь,
Но в наш полночный круг.
Глава III
Другой погрешил чем-то против меня? Пусть сам смотрит свой душевный склад, свои действия. А я сейчас при том, чего хочет от меня общая природа, и делаю я то, чего хочет от меня моя природа.
Марк Аврелий
Трудными были первые годы ее замужества. Конфликт «Михеля» с бергратом Генкелем не мог не смутить тревогой за будущее едва возникшей семьи. Ведь с октября 1740 года по май 1741 года ее 29-летний муж проживал в доме ее матери инкогнито. Когда он отправился в свой Петербург, прочное, обеспеченное будущее рисовалось ему только в желаниях его, в мечте. На самом же деле он ехал в полную неизвестность. Эта же неизвестность, да еще непредвидимо долгая разлука с ее «Михелем» легла тяжким грузом на ее плечи. Да еще естественная тревога матери за дитя: двухлетнюю Екатерину-Елизавету. К тому же она ждала еще одного ребенка, которого отец так и не увидел: родившийся 22 декабря 1741 года сын, названный при крещении Иваном, умер в январе 1742 года. Двусмысленное положение то ли брошенной жены, то ли вдовы, конечно, тяготило дочь покойного пивовара Генриха Цильха. Эта полная неизвестность о муже, тяжелая сама по себе, была просто невыносимой в бюргерском окружении. Ломоносов, со своей стороны, не мог сразу же выписать семью к себе: ведь первые семь месяцев по приезде в Петербург он оставался студентом, а потом следствие по делу Шумахера, собственный арест и при всем том неимоверная внешняя загруженность академической работой, равно как и доходящая до самозабвения внутренняя увлеченность великими идеями в науке и в поэзии, всецело подчинили его себе. Быть может, прав был Даниил Бернулли, человек равного творческого темперамента и увлеченности, не позволивший себе обзавестись семьей и целиком посвятивший свою долгую жизнь науке.
Так или иначе, Елизавета-Христина решила действовать. В феврале 1743 года она обратилась к русскому посланнику в Гааге графу А. Г. Головкину (тому самому, который в свое время отказался заниматься ломоносовским делом) с просьбой переслать ее письмо к мужу. А. Г. Головкин отправил письмо канцлеру А. П. Бестужеву-Рюмину. Тот передал его профессору Штелину (который, будучи наставником в науках великого князя Петра Федоровича, часто находился при дворе).
В начале марта Ломоносов получил письмо жены. Штелин, поведавший нам всю историю с письмом, свидетельствует, что Ломоносов при этом воскликнул: «Боже мой! Я никогда не покидал ее и никогда не покину!» Ломоносов всегда помнил жену, то есть действительно «никогда не покидал ее» в своих мыслях — просто обстоятельства были таковы, что он скорее всего не решался написать ей. А если бы и решился, то, рассуждая чисто по-мужски, — чем бы он мог ее обрадовать? Теперь же, когда дело сдвинулось с места, он тут же пишет письмо Елизавете-Христине в Марбург с настоятельной просьбой приехать к нему в Петербург, приложив к письму 100 рублей. Ломоносовское послание благополучно проделало тот же путь, что и письмо жены, но в обратном порядке: Петербург, Гаага, Марбург.
Переезд Елизаветы-Христины в Петербург (теперь она стала Елизаветой Андреевной, а ее брат Иоганн — Иваном Андреевичем) вполне прояснил для нее положение, в котором находился ее муж. О материальном благополучии семьи можно было только мечтать. Первые недели после приезда жены Ломоносов был под домашним арестом. Последовавшее в январе 1744 года освобождение сопровождалось, как мы помним, финансовым взысканием — усекновением наполовину его адъюнктского жалованья в течение года. И хотя эта мера была приостановлена через шесть месяцев, до благополучия все еще было далеко. Так, если до приезда жены Ломоносова за занимаемые им две «каморки» платила Академия, то, по распоряжению Канцелярии от 4 июля 1744 года, с него стали удерживать за них 2 рубля ежемесячно, начиная как раз с ноября 1743 года.
В ту пору Ломоносов постоянно нуждался в деньгах. Буквально накануне приезда семейства, 24 октября, он подает в Канцелярию прошение о выдаче 30 рублей в счет жалованья: «Имею я, нижайший, необходимую нужду в деньгах как на мое содержание, так и для платежу долгов приезжим людям, которые на сих днях отсюда отъехать намерены и от меня платежу по вся дни требуют неотступно». И без того бедственное положение Ломоносова усугублялось еще тем, что Канцелярия постоянно задерживала выплату жалованья профессорам и адъюнктам. Часто при расчете вместо денег использовались книги, которые стоили дорого и которые можно было продать. 29 ноября того же, 1743 года (то есть уже по приезде жены) Ломоносов вновь обращается в Канцелярию с просьбой выдать для «пропитания» и «для расплаты долгов» задержанное жалованье «из Книжной палаты книгами, какими мне потребно будет, по цене на восемьдесят рублев». Трудности, связанные с «пропитанием» и «расплатой» долгов, еще не один год будут преследовать Ломоносова.
Марк Аврелий
1
Вступление Ломоносова в пору строгой творческой зрелости совпало по времени с важным событием в его личной жизни. В ноябре 1743 года, когда он еще находился под стражей, к нему в Петербург переехала его жена Елизавета-Христина с дочерью Екатериной-Елизаветой и со своим братом Иоганном Цильхом.Трудными были первые годы ее замужества. Конфликт «Михеля» с бергратом Генкелем не мог не смутить тревогой за будущее едва возникшей семьи. Ведь с октября 1740 года по май 1741 года ее 29-летний муж проживал в доме ее матери инкогнито. Когда он отправился в свой Петербург, прочное, обеспеченное будущее рисовалось ему только в желаниях его, в мечте. На самом же деле он ехал в полную неизвестность. Эта же неизвестность, да еще непредвидимо долгая разлука с ее «Михелем» легла тяжким грузом на ее плечи. Да еще естественная тревога матери за дитя: двухлетнюю Екатерину-Елизавету. К тому же она ждала еще одного ребенка, которого отец так и не увидел: родившийся 22 декабря 1741 года сын, названный при крещении Иваном, умер в январе 1742 года. Двусмысленное положение то ли брошенной жены, то ли вдовы, конечно, тяготило дочь покойного пивовара Генриха Цильха. Эта полная неизвестность о муже, тяжелая сама по себе, была просто невыносимой в бюргерском окружении. Ломоносов, со своей стороны, не мог сразу же выписать семью к себе: ведь первые семь месяцев по приезде в Петербург он оставался студентом, а потом следствие по делу Шумахера, собственный арест и при всем том неимоверная внешняя загруженность академической работой, равно как и доходящая до самозабвения внутренняя увлеченность великими идеями в науке и в поэзии, всецело подчинили его себе. Быть может, прав был Даниил Бернулли, человек равного творческого темперамента и увлеченности, не позволивший себе обзавестись семьей и целиком посвятивший свою долгую жизнь науке.
Так или иначе, Елизавета-Христина решила действовать. В феврале 1743 года она обратилась к русскому посланнику в Гааге графу А. Г. Головкину (тому самому, который в свое время отказался заниматься ломоносовским делом) с просьбой переслать ее письмо к мужу. А. Г. Головкин отправил письмо канцлеру А. П. Бестужеву-Рюмину. Тот передал его профессору Штелину (который, будучи наставником в науках великого князя Петра Федоровича, часто находился при дворе).
В начале марта Ломоносов получил письмо жены. Штелин, поведавший нам всю историю с письмом, свидетельствует, что Ломоносов при этом воскликнул: «Боже мой! Я никогда не покидал ее и никогда не покину!» Ломоносов всегда помнил жену, то есть действительно «никогда не покидал ее» в своих мыслях — просто обстоятельства были таковы, что он скорее всего не решался написать ей. А если бы и решился, то, рассуждая чисто по-мужски, — чем бы он мог ее обрадовать? Теперь же, когда дело сдвинулось с места, он тут же пишет письмо Елизавете-Христине в Марбург с настоятельной просьбой приехать к нему в Петербург, приложив к письму 100 рублей. Ломоносовское послание благополучно проделало тот же путь, что и письмо жены, но в обратном порядке: Петербург, Гаага, Марбург.
Переезд Елизаветы-Христины в Петербург (теперь она стала Елизаветой Андреевной, а ее брат Иоганн — Иваном Андреевичем) вполне прояснил для нее положение, в котором находился ее муж. О материальном благополучии семьи можно было только мечтать. Первые недели после приезда жены Ломоносов был под домашним арестом. Последовавшее в январе 1744 года освобождение сопровождалось, как мы помним, финансовым взысканием — усекновением наполовину его адъюнктского жалованья в течение года. И хотя эта мера была приостановлена через шесть месяцев, до благополучия все еще было далеко. Так, если до приезда жены Ломоносова за занимаемые им две «каморки» платила Академия, то, по распоряжению Канцелярии от 4 июля 1744 года, с него стали удерживать за них 2 рубля ежемесячно, начиная как раз с ноября 1743 года.
В ту пору Ломоносов постоянно нуждался в деньгах. Буквально накануне приезда семейства, 24 октября, он подает в Канцелярию прошение о выдаче 30 рублей в счет жалованья: «Имею я, нижайший, необходимую нужду в деньгах как на мое содержание, так и для платежу долгов приезжим людям, которые на сих днях отсюда отъехать намерены и от меня платежу по вся дни требуют неотступно». И без того бедственное положение Ломоносова усугублялось еще тем, что Канцелярия постоянно задерживала выплату жалованья профессорам и адъюнктам. Часто при расчете вместо денег использовались книги, которые стоили дорого и которые можно было продать. 29 ноября того же, 1743 года (то есть уже по приезде жены) Ломоносов вновь обращается в Канцелярию с просьбой выдать для «пропитания» и «для расплаты долгов» задержанное жалованье «из Книжной палаты книгами, какими мне потребно будет, по цене на восемьдесят рублев». Трудности, связанные с «пропитанием» и «расплатой» долгов, еще не один год будут преследовать Ломоносова.