Для управления учебным процессом Ломоносов вводит свою систему отметок, наказаний и поощрений. Отметки предполагались следующие: 1. В. И. — «все исполнил», 2. Н. У. — «не знал уроку», 3. Н. Ч. У. — «не знал части уроку», 4. 3. У. Н. Т. — «знал урок нетвердо», 5. Н. 3. — «не подал задачи», 6. X. 3. — «худа задача», 7. Б. Б. — «болен», 8. X. — «не был в школе», 9. В. И. С. — все исполнил с избытком», 10. Ш. — «шабаш». Наказания (приватные и публичные) полагались за неусердие на уроках, а также провинности в поведении и варьировались по тяжести проступка, от простых выговоров и предупреждений («угроз») до битья «по рукам ферулею» (линейкой) и порки «лозами по спине». Но, не в пример другим авторам гимназических инструкций из Петербургской Академии — Г.-Ф. Миллеру, Г. Н. Теплову, И.-Э. Фишеру, И.-Д. Шумахеру, — Ломоносов не ограничился одними только наказаниями. Он предусмотрел целый ряд разнообразных поощрительных мер — устные похвалы, награждение книгами и инструментами, серебряными медалями. Была предусмотрена и такая, например, характерная форма поощрения отличившихся и одновременно наказания провинившихся учеников: «…чтоб им те кланялись в школе, которые то должны делать вместо штрафа».
   Было и еще одно важное отличие ломоносовского московского проекта от регламентов и инструкций, принимавшихся в Петербурге. Оно содержалось в § 3: «В обоих гимназиях на жалованье в комплете не должно быть иностранных больше пятой доли…» Эта оговорка была очень важна, ибо Ломоносов по своему опыту знал, как обстояли дела в гимназии при Академическом университете в Петербурге: там на протяжении первых двадцати лет число детей иностранцев постоянно составляло почти половину от общего числа («комплета») учащихся, а, скажем, в 1737-м, 1738-м, 1739-м, 1743 годах в Академическую гимназию вообще принимались только иностранцы.
   Ломоносов действительно составил «целый полный план», в котором подробнейшим образом было даже расписано, как тратить положенные на каждого казеннокоштного ученика годовые деньги (в полтора раза больше, чем сам он получал в Славяно-греко-латинской академии):
 
   «Определенные 15 рублев в год каждому школьнику употребить на их одеяние и на другие потребности, чему всему реестр положен с ценами в следующей табели на два года.
   Кафтан с камзолом суконный и с лосиными штанами — 8 руб.
   Шуба баранья, покрытая крашеною льняною материею — 2 руб.
   Епанча — 3 руб.
   Две шляпы по 30-ти копеек — 60 коп.
   8 пар башмаков по 25 копеек — 2 руб.
   Шапка — 50 коп.
   Сапоги — 50 коп.
   6 рубашек по 30-ти копеек — 1 руб. 80 коп.
   На черные фроловые галстуки — 50 коп.
   Тюфяк — 50 коп.
   Одеяло — 40 коп.
   Две простыни — 80 коп.
   Кровать — 15 коп.
   Две подушки — 35 коп.
   Прачке — 1 руб.
   Платки, полотенца, мыла — 1 руб.
   На баню — 50 коп.
   Запонки, пряжки, подвязки — 50 коп.
   Всего: 24 руб. 10 коп.
 
   Остальные от каждого школьника 3 руб. 60 коп., а от 50-ти 180 руб. в два года употреблять им на свечи, на бумагу, на перья и чернило и на покупку самых нужнейших книг, по которым должны они обучаться».
   Вот так — с размахом и одновременно в подробностях — продумал Ломоносов подготовку гимназистов, или, по его выражению, семян для университетской пашни.
   В сообщении из Москвы от 1 мая «Санктпетербургские ведомости» рассказали о торжественном открытии Московского университета. Среди его профессоров были два ученика Ломоносова, которые выступили на торжестве. Антон Алексеевич Барсов (1730—1791), занявший должность профессора математики и красноречия, обратился к гимназистам с «Речью о пользе учреждения императорского Московского университета», в которой в полном соответствии с утилитарными воззрениями века Просвещения поставил перед юными слушателями вопрос: «Что может причиною нашего быть благополучия, и отчего оное как действие последовать может?» И отвечал, что только науки, а из них только «философия приобучает разум к твердому познанию истины, чтобы оный напоследок знать мог, в чем наше истинное благополучие заключается». Трудно сказать, до конца ли поняли юные слушатели глубокий смысл речи А. А. Барсова. Но со временем они (каждый, правда, на свой манер) разобрались в поставленном вопросе и ответили на него всей своей последующей жизнью. Ведь среди них были в тот день — одиннадцатилетний Николай Новиков, десятилетний Денис Фонвизин и его девятилетний брат Павел (в будущем тоже писатель и один из директоров Московского университета). Был там и шестнадцатилетний Григорий Потемкин. Сюда же следует добавить имя еще одного мальчика, Александра Радищева (который через несколько лет поселится в семье первого директора университета А. М. Аргамакова и начнет проходить гимназический курс на дому под руководством университетских профессоров). Это были семена, сулившие могучие всходы, бурный рост и обильный, но трудный урожай, пожинать который придется уже девятнадцатому веку.
   Другой и, пожалуй, самый любимый из учеников Ломоносова, блестящий поэт и переводчик Николай Никитич Поповский (1730—1760), ставший профессором философии и элоквенции, произнес торжественную речь, которая одновременно была и первой лекцией по философии, то есть по его основному курсу. В отличие от Барсова он построил свое выступление на более общих основаниях. Ораторское мастерство его в этой «Речи», говоренной при начатии философических лекций при Московском университете» показывает в нем внимательного читателя ломоносовской «Риторики», а также заставляет вспомнить лучшие страницы «Слова о пользе Химии». Кроме того, необходимо иметь в виду, что около трех месяцев спустя, когда речь Поповского готовилась к напечатанию в академическом журнале «Ежемесячные сочинения» (1755, август, с. 177—186), Ломоносов прочитал ее и внес ряд поправок.
   Широко и величаво, риторически безупречно развивает Поповский центральный образ своей речи, объясняющий слушателям, что же такое философия и чем она занимается: «Представьте в мысленных ваших очах такой храм, в котором вмещена вся Вселенная, где самые сокровеннейшие от простого понятия вещи в ясном виде показываются; где самые отдаленнейшие от очес наших действия натуры во всей своей подробности усматриваются; где все, что ни есть в земле, на земле и под землей, так как будто на высоком театре изображается; где солнце, луна, земля, звезды и планеты в самом точном порядке, каждая в своем круге, в своих друг от друга расстояниях, с своими определенными скоростями обращаются; где и самое непостижимое Божество, будто сквозь тонкую завесу, хотя не с довольною ясностию всего непостижимого своего существа, однако некоторым возбуждающим к благоговению понятием себя нам открывает; где совершеннейшее наше благополучие, которого от начала света ищем, но сыскать не можем и по сие время, благополучие, всех наших действий внешних и внутренних единственная причина, в самом подлинном виде лицо свое показывает; одним словом, где все то, что только жадность любопытного человеческого разума насыщаться желает, все то не только пред очи представляется, но почти в руки для нашей пользы и употребления предается. Сего толь чудного и толь великолепного храма, который я вам в неточном, но только в простом и грубом начертании описал, изображение самое точнейшее есть философия».
   В этом панегирике в честь философии влияние Ломоносова прослеживается не только в риторической манере, но и в существе высказываемых идей. Прежде всего это относится к излагаемой чуть ниже мысли Поповского о том, что философию следует преподавать на русском языке, а не на латыни и что русский язык достаточно развит для этого: «Что ж касается до изобилия российского языка, в том пред нами римляне похвалиться не могут. Нет такой мысли, кою бы по-российски изъяснить было невозможно. Что же до особливых надлежащих к философии слов, называемых терминами, в тех нам нечего сумневаться».
   Сам Ломоносов, должно быть, еще в Марбурге размышлял о необходимости преподавать философию на русском языке. Вольф, наставлявший его в атом предмете, сам, как уже говорилось, не был оригинальным философом, учил удобопонятным вещам (например: все в мире устроено целесообразно, всякая вещь чему-нибудь да служит), популяризировал идеи своего гениального коллеги Лейбница, гуманно упрощая их (все в мире и без того хорошо, а должно быть еще лучше). Но в чем была совершенно выдающаяся, великая роль Вольфа в истории немецкой философии, так это в том, что он первым в Германии начал писать философские сочинения и преподавать свой предмет на живом родном языке. Именно это в XIX веке поставит ему в решающую заслугу Гегель в третьем томе своей «Истории философии» и укажет, что любой народ только тогда становится действительно просвещенным, культурно полноценным, когда свое понятие о мировом духе выражает своими же словами. Все это, вне сомнения, надо иметь в виду, говоря о Ломоносове, основателе храма наук, и просветительской активности молодой профессуры Московского университета.
   Тем более что именно в 1755 году, через пять месяцев после его торжественного открытия, Ломоносов заканчивает работу над капитальным трудом, которым он занимался в течение последнего года (в параллель с другими великими трудами), когда и эта мысль о необходимости «вольного философствования» на русском языке получила свое убедительное обоснование.
 
 
2
   До 1755 года единственным практическим руководством для русских людей, желавших научиться грамоте, была «Славенская Грамматика» Мелетия Смотрицкого (1648), по которой сам Ломоносов когда-то овладевал азами языковой науки. Правда, один из первых академических учителей Ломоносова, В. Е. Адодуров, написал краткий грамматический очерк русского языка как приложение к немецко-латинско-русскому лексикону, выпущенному Академией в 1731 году. Но эта работа Адодурова, в сущности, не имела практического значения для русских, ибо вышла на немецком языке и, кроме того, следовала в основном общим установкам книги М. Смотрицкого.
   Вообще «Грамматика» М. Смотрицкого, будучи для своего времени явлением и необходимым и значительным, по прошествии более чем ста лет после своего появления безнадежно устарела и как практическое руководство, и как научный труд. Не отрицая ее несомненного просветительского значения как своеобразной энциклопедии гуманитарных наук, надо сказать со всей определенностью, что со специально грамматической точки зрения эта книга покоилась на порочном, схоластическом основании: М. Смотрицкий, по существу, заполнял каркас греческой грамматики русскими и вообще славянскими примерами. Перед этим обстоятельством даже тот факт, что книга была написана на церковнославянском языке (и, следовательно, со временем становилась все труднее для восприятия), безусловно, отступает на второй план.
   Один из видных советских лингвистов, Б. А. Ларин, признавался: «Я уверен, что ни один из нас не одолел бы этого огромного труда, по крайней мере, очень скоро признал бы свою полную неспособность понять содержание этой премудрой книги. Я могу так говорить на том основании, что читал эту книгу уже далеко не студентом, и все-таки это было, пожалуй, самое мучительное чтение из всей древнерусской письменности и литературы. Должен сказать, что мне и теперь приходится иногда трижды и четырежды перечитывать какую-нибудь фразу Смотрицкого, и я не всегда уверен, что я ее до конца и как следует понимаю. Этот трактат гораздо легче было бы читать, если бы он был написан на латинском или греческом языке, потому что Смотрицкий из тех ученых, которые мыслили по-латыни и по-гречески и переводили себя на славянские языки, причем довольно плохо».
   Главное препятствие, которое «Грамматика» М. Смотрицкого создавала для последующих лингвистических работ, заключалось в самой идее приноравливания живого материала одного языка к грамматическому строю другого.
   На рубеже XVII—XVIII веков сложилось парадоксальное положение: иностранцы, не знавшие схоластических грамматик, могли создать и создавали простые и внятные грамматические руководства по русскому языку. Такова, например, «Русская грамматика» Г. Лудольфа, вышедшая в 1696 году в Оксфорде, — краткая, верная, удобная. Ломоносов не знал этой книжки. Идея создания новой русской грамматики вызревала в нем самостоятельно, постепенно и неотвратимо, как важнейшая составная часть его общей просветительской программы.
   В «Риторике» (1748) Ломоносов писал, что «чистота штиля» зависит «от основательного знания языка» и «прилежного изучения правил грамматических» (§ 165). Но еще во время работы над ней, в 1746 году, он, полемизируя с Тредиаковским по вопросам славянской грамматики, написал «Примечания на предложение о множественном окончении прилагательных имен». А в мае 1749 года в письме к Эйлеру Ломоносов уже сообщал, что целый год «был занят совершенствованием родного языка». То есть мы можем предположить, что в 1746—1747 годах, когда шла работа над вторым вариантом «Риторики», Ломоносов начал, а с 1748 года продолжил широкую подготовку материалов для самостоятельного труда но русской грамматике. В отчете президенту о работе за 1751—1756 годы он под 1751 годом замечает, что «собранные прежде сего материалы к сочинению Грамматики начал приводить в порядок», а под 1753 годом указывает, что «для Российской Грамматики глаголы привел в порядок».
   Собственно, писать «Грамматику» Ломоносов начал скорее всего в 1754 году, а во второй половине лета 1755 года вся работа была уже завершена вчерне. 31 июля он просил Академическое собрание выделить ему писца для перебелки рукописи. Копиистом к Ломоносову назначили его ученика, поэта И. С. Баркова (1732—1768), который через полтора месяца закончил всю работу. 20 сентября 1755 года Ломоносов, получив на то «позволение президента», преподнес переписанную набело «Российскую грамматику» великому князю Павлу Петровичу, которому в тот день исполнился год.
   Сразу же после столь важной по тогдашним нормам процедуры начались хлопоты по напечатанию книги. Ломоносов очень серьезно отнесся к подготовке всего издания. Вместе с полным черновиком рукописи он представил в Академическую канцелярию собственный проект фронтисписа будущей книги, справедливо полагая, что первое издание «Российской грамматики» должно стать событием не только в научной, но и в национально-государственной жизни. «Представить, — напутствовал академического гравера Ломоносов, — на возвышенном несколько ступеньми месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватясь руками, ликуют и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и с легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне стоят в куче разные чины и народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем сим ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В средине солнца — литера Е под императорскою короною. Позади солнца — следующий на восходе молодой месяц с литерою П, который принятые от солнца лучи испускает от себя на лежащую на столе Российскую грамматику».
   Нетрудно заметить в этой идее фронтисписа, насколько серьезную роль отводил Ломоносов Российскому языку в консолидации «народов, Российской державе подданных». Российский язык возведен Ломоносовым на престол. Нынешняя власть в лице Елизаветы («литера Е») и будущая в лице Павла («литера П») призваны осветить русскому языку, который есть вместилище духовного опыта народа, путь к законосообразному совершенствованию (что и символизирует «Российская грамматика»), разгоняя от него «туман», то есть невежество и вообще всякую тьму. Кроме того, такой фронтиспис отразил бы и просветительский вклад самого Ломоносова в культурную сокровищницу России: «Российская грамматика», «Российская история», «Разные сочинения» — это ведь его собственные, вполне конкретные труды. Именно по ним, выходит, должны были обучаться «разные чины и народы». «Российская грамматика» уже написана: «переворотив титульный лист, по ней уже можно начать обучаться правильному языку незамедлительно. „Российская история“ — в работе. „Разные сочинения“ — это второе издание „Собрания разных сочинений в стихах и в прозе Михаила Ломоносова“, которое уже готово и будет напечатано через год после „Российской грамматики“ в типографии Московского университета.
   Впрочем, академическая цензура внесла свои поправки в идею фронтисписа, в результате которых пострадали два главных героя предложенной Ломоносовым картины: Российский язык и сам Ломоносов (точнее, названия его сочинений). Вместо «лица мужеска, крепкого и тучного» было предложено изобразить женщину (правда, тоже «крепкую и тучную»), то есть не иначе как императрицу Елизавету. Что же касается названий ломоносовских трудов, то четко прочитывается в окончательном варианте гравюры только «Российская грамматика». Но до того, как оттиснут эту, уже измененную картинку, было еще далеко.
   Пока И. С. Барков на дому у Ломоносова вновь переписывает рукопись набело (уже для наборщиков). По ходу переписки Ломоносов внес в текст некоторые исправления, а также снабдил ее указаниями, связанными с дополнительным шрифтовым оснащением академической типографии: нужны «литеры с акцентами», нужны «абиссинские и эфиопские слоги» (которые он сам и выполняет с большим каллиграфическим мастерством) и т. д.
   Наконец, 9 января 1757 года Типография сообщила в Канцелярию, что печатание «Российской грамматики» закончено. Через четыре дня Ломоносов получает первый авторский экземпляр, а к 30 января, то есть почти через полтора года после поднесения рукописи Павлу Петровичу, весь тираж книги в количестве 1200 экземпляров поступил в Книжную лавку Академии наук. Несмотря на задержку с выпуском, на титульном листе стояло: «Печатана в Санкт-Петербурге при имп. Академии наук 1755 года». Тем же годом были помечены и все последующие издания «Российской грамматики» в XVIII веке, а их было еще четыре — одно прижизненное, отпечатанное буквально за несколько дней до смерти Ломоносова (1765), и три посмертных (1771, 1777, 1784). Кроме того, было предпринято издание ломоносовской «Грамматики» в переводе на немецкий язык (1764).
   Величественно начало книги. Оно призвано исполнить сердца читающих ее достоинством и ответственностью за то духовное богатство, которым наделила их судьба, сделав русский язык родным их языком: «Повелитель многих языков, язык российский, не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе». Пройдет семьдесят лет, и Пушкин, завершавший начатую Ломоносовым работу по созданию литературной нормы русского языка, скажет о судьбе его, по сути дела, в ломоносовских выражениях, но главное — в полном согласии со своим предшественником: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива». Впрочем, к Пушкину мы еще не однажды вернемся в связи с языковыми воззрениями Ломоносова и его поэзией. Покамест последуем за текстом «Российской грамматики».
   «Невероятно сие покажется иностранным, — продолжает Ломоносов, — и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему, трудов прилагали. Но кто, не упрежденный великими о других мнениями, прострет в него разум и с прилежанием вникнет, со мною согласится». И сразу после этого идет знаменитое высказывание, не однажды цитированное на протяжении двух столетий и не утратившее от этого ни своей свежести, ни своей силы, ни своего риторического изящества. Ломоносов не только указывает вообще на достоинства русского языка, но и показывает их конкретно, в построении собственной речи: «Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятельми, итальянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка». Идеально построенный период. Вчитайтесь: в нем нет ни одного лишнего слова.
   Дальше Ломоносов делает характерную и ответственную оговорку: «Обстоятельное всего сего доказательство требует другого места и случая. Меня долговременное в российском слове упражнение о том совершенно уверяет». В течение года после выхода «Российской грамматики» он как раз и будет занят «обстоятельным всего сего доказательством», то есть филологическим обоснованием заявленного тезиса о «величии перед всеми в Европе» русского языка — путем его сравнения с другими (об этом несколько ниже).
   Наконец, исполнив мощную и одновременно изощренную риторическую увертюру, Ломоносов от образов переходит к понятиям, чтобы выразить все ту же мысль о «довольствии» и «величии» русского языка: «Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи». Эта мысль сквозила в «Риторике», об этом говорил ломоносовский ученик Поповский на открытии Московского университета, теперь она обретает вечную жизнь в печатном слове.
   Вступление к книге, написанное в форме посвящения великому князю, Ломоносов завершает педагогическим напутствием читателям: «И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному в нем искусству приписывать долженствуем. Кто отчасу далее в нем углубляется, употребляя предводителем общее философское понятие о человеческом слове, тот увидит безмерно широкое поле или, лучше сказать, едва пределы имеющие море. Отважась в оное, сколько мог я измерить, сочинил малый сей и общий чертеж всея обширности — Российскую грамматику, главные только правила в себе содержащую». В последней фразе Ломоносов не интересничает — «малый сей… чертеж» сказано всерьез, ибо сказано, по существу, не о том, что сделано, а о том, что предстояло еще сделать. Впрочем, и уже сделанное Ломоносовым не может не изумить проницательностью и новизной его лингвистической мысли.
   «Российская грамматика» стала глубоко новаторским произведением не только по отношению к книге Смотрицкого, служившей в течение века образцом для всех русских грамматических пособий, но и по отношению к лучшим грамматикам западноевропейских языков, существовавшим на ту пору. Так, Ломоносов хорошо знал французскую философскую всеобщую грамматику Пор-Рояля (1660), авторы которой пришли к очень важному выводу о том, что во внутреннем строении всех человеческих языков имеются общие черты, суммировав которые можно создать универсальную грамматику единого языка человечества. В высшей степени характерно то, что этот вывод принадлежит теоретикам рационалистического века. Ломоносов в своем труде, не отвергая вовсе подобного взгляда, пошел по иному пути. Он, наряду с общечеловеческими началами, равное внимание уделяет специфически национальным свойствам языка. Это позволило ему избежать многих деспотических издержек французских рационалистов, которые, например, видя, что живой язык сплошь и рядом не соответствует логическим нормативам, настаивали на переделке языка в соответствии с логикой.
   В этом смысле Ломоносов стоит неизмеримо выше своего современника и соперника в филологии Тредиаковского. В «Разговоре об ортографии» Тредиаковский выступил убежденным проповедником воспринятого во Франции рационалистического подхода ко всем нормам языка, в частности, к орфографическим. Он основывается на том соображении, что «умеющий человек несколько чужих языков знает, что в каждом языке живущем есть два способа, как им говорить. Первый употребляют люди, знающие силу в своем языке; а другой в употреблении у подлости и крестьян». Нормой, по убеждению Тредиаковского, должно стать употребление «умеющего человека». Он пишет: «…я объявляю, что то токмо употребление, которое у большей и искуснейшей части людей, есть точно мною рожденное; а подлое, которое не токмо меня, но и имени моего не разумеет, есть не употребление, но заблуждение, которому родный отец есть незнание». Ломоносов же в подобных случаях исходил не из «обыкновений», принятых в «изрядной компании», а из речевой практики всех слоев народа, и одна из самых регулярных ссылок, проводимых в ломоносовской грамматике, — ссылка на то, «как все говорят».
   Таким образом, две лингвистические крайности предстояло преодолеть Ломоносову в «Российской грамматике», — с одной стороны, — наивный эмпиризм Смотрицкого и его последователей, а с другой — гипертрофированный рационализм французских теоретиков и их последователей. Он блестяще справился с этой задачей, полагаясь на свою совершенно удивительную языковую интуицию, помноженную на отличное знание древних, западноевропейских, славянских и восточных языков, но самое главное — на уважительное, исследовательски бережное отношение к родному языку, к внутренней логике его развития. Единственный путь создания языковой нормы — не предписывать законы языку, а выявлять их в языке. Вот что примерно стоит за ломоносовской установкой на то, «как все говорят».