Однако, несмотря на все это, Сумароков, как отмечал Пушкин, «был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин… забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин исподтишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал как ни в чем не бывало наслаждаться его бешенством».
   Для писателя-классициста, резонера по преимуществу, сознательно делавшего в своем творчестве ставку на убеждение, на дидактику, — для такого писателя столкнуться с подобным отношением к себе и своим идеям означало трагедию, катастрофу.
   Сумароков попытался впоследствии давать уроки и Екатерине II. Не ограничиваясь одами, где «воспитание» императрицы велось иносказательно, он одолевал ее записками, в которых излагал важные, с его точки зрения, политические мысли, мечтал увидеть в ней истинно дворянскую монархиню, то есть во всем послушную воле служилого сословия. Когда императрице стало совсем невмоготу от просветительских домоганий «русского Расина», она его урезонила: «Господин Сумароков — поэт, и довольной связи в мыслях не имеет».
   Но, несмотря на удручающее нежелание царицы считаться с его мнением, несмотря на сопротивление сословных братьев, упорно не хотевших перевоспитываться по его советам, Сумароков продолжал борьбу за свои идеалы с нечеловеческим напряжением всех сил души, благородно отвергая всякий компромисс, всякую возможность (хотя бы для себя!) поступиться этими идеалами. Он боролся, как трагический герой классицистской пьесы, а в глазах окружения выглядел скорее персонажем классицистской же, но комедии. В полном соответствии с канонами нормативной эстетики среда, к которой он обращался и во имя интересов которой он выступал, ревизовала нравственно-философское содержание его литературной и общественной деятельности, «уценила» его на несколько порядков и из сферы возвышенной действительности перевела его в сферу действительности низкой.
   Точно так же, как классицистский герой должен был в одном и том же доме, на протяжении одних и тех же суток, в общении с одними и теми же лицами решить роковую проблему, мучительный вопрос, от которого зависит его жизнь и смерть, — Сумароков был приговорен судьбою к отысканию истины «в пределах дворянского горизонта». А вернее — он сам обрек себя на это.
   Спустя несколько лет после описанной сцены «примирения» в шуваловской гостиной Сумароков в одной из статей дал четкое определение своего социального кредо, которое во многом помогает уяснить причины его нравственной катастрофы: «Рабам принадлежит раболепная покорность, сынам отечества — попечение о государстве, монарху — власть, истине — предписание законов. Вот основание общенародного российского благосостояния».
   При всем своем сострадании к мужику («Они работают, а вы их труд ядите»), при всей своей взыскательности к дворянам:
 
Какое барина различье с мужиком?
И тот, и тот — земли одушевленный ком.
И если не ясняй ум барской мужикова.
То я различия не вижу никакова, —
 
   при всей своей способности стать выше сословных предрассудков (Сумароков женился во второй раз на своей крепостной), при всем этом он отказывался видеть в «подлом народе» позитивную общественную силу. Активность «рабов», с его точки зрения, могла быть только разрушительной: «Прервала чернь узы свои: нет монаршей власти; скипетр и законы бессильны: властвуют и повелевают рабы: сыны отечества молчат и повинуются. Се мнимое естественное право, что все человеки равны!»
   Вот почему, несмотря на бесчеловечные насмешки, которым поэт подвергался в домах вельмож, он вновь и вновь шел туда, вновь и вновь доказывал необходимость просвещения и нравственного перерождения дворянства, чтобы подвергаться новым издевательствам, сносить которые ему становилось все труднее и труднее…
   Принципиально противоположный тип личности воплотился в Ломоносове. Правда, которую он нес, была шире и сильнее сумароковской. Он и сам, как человек, был шире и сильнее. Это точно зафиксировано у Пушкина: «Ломоносов был иного покроя. С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: в доме, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где… не смели при нем пикнуть».
   Ломоносов и в напудренном парике оставался помором: человеком гордым, прямодушным и сильным.
 
 
4
   Поэзия Ломоносова в 1750-е годы достигает редкой даже для него силы и глубины. «Единодушный легион доводов» в пользу собственного понимания Истины, столь впечатляюще и многообразно заявивший о себе в естественнонаучных работах Ломоносова, оказавшись положенным на рифмы, не только не утратил своей убедительности, но и приобрел еще важное дополнительное качество, а именно: общую одухотворенность. Поэзия как раз и сообщила легиону единодушие.
   В своей торжественной одической поэзии Ломоносов стал величавее и одновременно строже. Теперь он осмотрительнее и, что в высшей степени интересно, менее регулярен в похвалах Елизавете. Так, например, между 1754-м и 1757 годами он вообще не написал ни одной торжественной оды. Тем любопытнее взглянуть на «Оду… Елисавете Петровне… на пресветлый и торжественный праздник рождения Ея Величества и для всерадостного рождения Государыни Великой Княжны Анны Петровны… декабря 18 дня 1757 года».
   Внешним поводом к прекращению затянувшегося молчания послужило рождение дочери у Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны. Но истинной причиной была назревшая необходимость выразить публично свое отрицательное отношение к изнурительной Семилетней войне, которую начала Елизавета с Фридрихом II, королем Пруссии, и которая тяжелым бременем легла на страну. Ломоносов практически в каждой своей оде, независимо от «случая», к которому она написана, поднимал голос в защиту «возлюбленной тишины», мира. Ода 1747 года, в сущности, разрабатывала одну эту тему (все остальные являются производными от нее). И в настоящей оде факт рождения великой княгини служит лишь отправной точкой для большого разговора на самую любимую и задушевную тему: «Умолкни ныне, брань кровава…» являются ключевыми словами для всего произведения. Но одного мира, по глубокому убеждению Ломоносова, недостаточно для исполнения высшей правды. Мир — это огромное благо. Но — благо, скажем так, предварительное, предуготовляющее. Чтобы монархи, в чьих руках судьбы миллионов, вняли голосу высшей справедливости, поэт заставляет содрогнуться и их самих, и вверенных их власти людей стихами, в полном смысле слова величественными, в свое время приводившими в восторг Н. В. Гоголя:
 
Правители, судьи, внушите,
Услыши, вся земная плоть,
Народы, с трепетом внемлите:
Сие глаголет вам Господь
Святым Своим в Пророках духом;
Впери всяк ум и вникни слухом:
Божественный певец Давид
Священными шумит струнами,
И Бога полными устами
Исайя восхищен гремит.
 
   Ради чего же весь этот гром? Ради напоминания о вещах очевидных, но преданных забвению. Вот ведь о чем правителям и народам забывать нельзя:
 
«Храните праведны заслуги
И милуйте сирот и вдов,
Сердцам нелживым будьте друга
И бедным истинный покров,
Присягу сохраняйте верно,
Приязнь к другам нелицемерно,
Отверзите просящим дверь,
Давайте страждущим отраду,
Трудам законную награду,
Взирайте на Петрову Дщерь…»
 
   Елизавете как бы предлагается подписать эту морально-политическую программу. Ломоносов как бы ставит ее перед фактом. Дальше Творец у него «полными устами» своих пророков произносит:
 
…твердо все то наблюдайте,
Что Петр, Она и Я велел.
 
   Церковникам, которые обрушились на Ломоносова за «Гимн бороде», достаточно было открыть любую торжественную оду, чтобы уличить его в еретической гордости — настолько силен лирический «беспорядок», что бывает трудно отличить, где говорит Бог, а где — сам Ломоносов:
 
«В моря, в леса, в земное недро
Прострите ваш усердный труд,
Повсюду награжду вас щедро
Плодами, паствой, блеском руд.
Пути все отворю к блаженству,
К желаний наших совершенству.
Я кротким оком к вам воззрю,
Жених как идет из чертога,
Так взойдет с солнца радость многа;
Врагов советы разорю».
 
   С еще большим пафосом тема мира звучит в оде 1759 года, посвященной победе русских войск над армией Фридриха II при Куннерсдорфе. Казалось бы, здесь-то можно было бы ограничиться прославлением ратного подвига и только. Поначалу вроде бы все и клонится к этому:
 
Богини нашей важность слова
К бессмертной славе совершить
Стремится сердце Салтыкова,
Дабы коварну мочь сломить.
Ни Польские леса глубоки,
Ни горы Шлонские высоки
В защиту не стоят врагам;
Напрасно путь нам возбраняют:
Российски стопы досягают
Чрез трупы к Франкфуртским стенам.
 
 
С трофея на трофей ступая,
Геройство Росское спешит.
О Муза, к облакам взлетая,
Представь их раздраженный вид!..
 
   Вот так — подробно и одновременно с размахом — можно было бы написать всю оду, гремя во славу генерала-фельдмаршала Петра Семеновича Салтыкова (1698—1772) и вообще «Геройства Росского». Но, проведя читателя по следам героев (то вознося его к облакам, то низвергая в самый ад сражений), он наконец открывает ему, ради чего была написана ода:
 
С верьхов цветущего Парнаса
Смотря на рвение сердец,
Мы ждем желаемого гласа:
«Еще победа, и конец,
Конец губительныя брани».
О Боже! Мира Бог, восстани,
Всеобщу к нам любовь пролей,
По имени Петровой Дщери
Военны запечатай двери,
Питай нас тишиной Твоей.
 
 
Иль мало смертны мы родились
И должны удвоять свой тлен?
Еще ль мы мало утомились
Житейских тягостью бремен?
Воззри на плач осиротевших,
Воззри на слезы престаревших,
Воззри на кровь рабов Твоих.[10]
 
   Вообще, нравственная подоснова побуждений, мыслей и поступков человека — будь то частное лицо, герой или правитель — именно в рассматриваемое десятилетие особенно волновала Ломоносова.
   В январской книжке журнала «Полезное увеселение» за 1760 год, издававшегося при Московском университете, были опубликованы два стихотворения под общим названием — «Ода господина Руссо Fortune, de qui la main couronne[11], переведенная г. Сумароковым и г. Ломоносовым. Любители и знающие словесные науки могут сами, по разному сих обеих Пиитов свойству, каждого перевод узнать». В отличие от соревнования 1743 года, когда в переводе 143-го псалма участвовали три поэта, теперь выступают лишь двое (Тредиаковский как стихотворец в это время отходит на задний план). Ода классициста — его ни в коем случае нельзя путать с философом Жан-Жаком Руссо — Жана-Батиста Руссо (1670—1747), выбранная для перевода, создает ироничный и грустный образ века просвещения (на память вновь приходят позднейшие слова А. Н. Радищева: «столетье безумно и мудро»). Прихотливая и слепая Фортуна, которая, не разбирая дороги, прокатывается по всему миру, по всем странам и эпохам на своем колесе, вознося одних и низвергая других, становится чем-то вроде символа столетия. Г. Р. Державин, который сам в зрелые годы создаст вольную вариацию на тему оды Ж.-Б. Руссо («На счастие», 1789), разбирая переводы Ломоносова и Сумарокова, писал, что «последнего слог не соответствует высокому содержанию подлинника».
   Надо думать, что Ломоносов решился последний раз вступить в поэтическое состязание с Сумароковым, вследствие принципиально творческих, а не престижных соображений. Нравственно-философское содержание подлинника — вот что скорее всего привлекло внимание Ломоносова, который в эту пору заканчивал работу над второй песнью своей героической поэмы «Петр Великий», где проблема соотношения власти и добродетели, судя по замыслу, должна была занять одно из центральных мест. Вот почему Ломоносову особенно удались строки, содержащие в себе очень непростые и тревожные вопросы, которым отныне суждено будет прочно утвердиться в русской литературе:
 
Доколе, счастье, ты венцами
Злодеев будешь украшать?
Доколе ложными лучами
Наш разум хочешь ослеплять? <…>
 
 
Народ, порабощен обману,
Малейшие твои дела
За ум, за храбрость чтит избранну:
Ты власть, ты честь, ты сил хвала… <…>
 
 
Почтить ли токи те кровавы,
Что в Риме Сулла проливал?
Достойно ль в Александре славы,
Что в Аттиле всяк злом признал? <…>
 
 
Слепые мы судьи, слепые,
Чудимся таковым делам!
Одне ли приключенья злые
Дают достоинство Царям? <…>
 
 
О воины великосерды!
Явите ваших луч доброт;
Посмотрим, коль тогда вы тверды,
Как счастье возьмет поворот. <…>
 
 
Способность средственна довлеет
Завоевателями быть.
Кто счастие преодолеет,
Один великим может слыть. <…>
 
   Даже с первого взгляда видно, что здесь сосредоточена этическая проблематика, которую разовьют в своих гениальных созданиях Пушкин («Медный всадник», «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» и др.), Достоевский («Преступление и наказание»), Л. Толстой («Война и мир», статьи 1900-х годов). Боже нас упаси ставить вопрос таким образом, что именно в ломоносовском переложении оды Ж.-Б. Руссо наши гении XIX века почерпнули основные идеи своей нравственной и художественной философии. Но вот то, что наши писатели XVIII века, и Ломоносов в первую голову, ставили эти проблемы и находили для них «пристойные и вещь выражающие речи», нельзя не помнить.
   Ломоносов, в силу внутренней логики собственного творческого развития, вплотную подошел к их поэтическому решению. Как уже было сказано, когда вышел первый номер «Полезного увеселения», Ломоносов уже заканчивал первую часть «Петра Великого», которая вышла отдельным изданием в декабре 1760 года. В июле 1761 года также отдельным изданием вышла «Песнь вторая».
   Работу над поэмой Ломоносов начал примерно в 1756 году и к середине 1761 года закончил вторую часть ее. Поэма осталась незавершенной: дальше второй части работа не продвинулась, помешала исключительная загруженность в Академии наук, да и самый подход к воплощению темы и образа Петра I, наметившийся в первых двух песнях, говорил о необычайной широте и глубине замысла, что, разумеется, требовало и времени и особенного напряжения сил.
   Петр I в понимании Ломоносова — это творец и одновременно символ новой России, живой человек, совершивший нечто неподвластное обыкновенному человеку, — перевернувший весь жизненный уклад огромной страны, определивший ее настоящее величие и заложивший основы величия будущего, сотворивший мир новых культурных ценностей, создавший условия для формирования нового человека и нового отношения к человеку, и (вот это-то особенно важно учитывать, говоря о Ломоносове и вообще о русском просветительстве xviii века) сам воплотивший в себе идеал нового человека: просвещенного и страстного, сильного духом и широкого душою, увлекающегося и расчетливого и т. п., — человека мощной индивидуальности, решающей чертой которой является соединение личного и общенационального интереса.
   Поэма «Петр Великий» должна была художественно увенчать предшествующие творческие усилия Ломоносова в создании образа царя-просветителя, предпринятые в похвальных одах, надписях, ораторской прозе. Во многом благодаря этим усилиям русское просветительство XVIII века в своих общественно-политических построениях развивалось с оглядкой на великую личность Петра I (если западноевропейские просветители мыслили себе идеал государя, просвещенного монарха в неопределенном будущем, то для всех русских просветителей, за исключением Радищева, этот идеал уже был воплощен в действительности в недавнем прошлом). Причем, обращаясь к Петру I, наша общественная мысль XVIII века, начиная с Ломоносова (и опять-таки во многом благодаря ему), выделяла в этом «идеальном государе» прежде всего его деятельный характер: если на Западе «идеальный государь» в представлениях великих умов эпохи — это по преимуществу «философ на троне», то в России сама жизнь Петра I и масштабы его дел исподволь приводили к заключению, что «идеальный государь» — это «работник на троне».
   Здесь Ломоносов по прямой линии является предшественником Пушкина. При этом, конечно, необходимо учитывать, что историческая дистанция между Ломоносовым и предметом его постоянных раздумий, Петром I, была слишком мала, чтобы требовать от него пушкинского реализма, спокойствия и такта в оценках царя-просветителя. Четыре пушкинских строки:
 
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник, —
 
   сильнее отпечатываются в сознании современного читателя и, пожалуй, больше ему сообщают, нежели все написанное Ломоносовым о Петре I. Но если бы не грандиозная по размаху и глубине первоначальная попытка Ломоносова осмыслить «человека, каков не слыхан был от века», то мы, безусловно, не имели бы именно этой лапидарной пушкинской формулы, выраженной именно в этих, простых и конкретных, и одновременно всеобъемлющих терминах. Пушкинскому спокойствию в оценке Петра I (спокойствие здесь — в философическом, а не в житейском смысле) необходимо предшествует ломоносовский восторг. Ломоносов первым постиг «всеобъемлющую душу» «на троне вечного… работника» и испытал при этом что-то вроде «священного ужаса».
   В 1755 году, непосредственно перед началом работы над поэмой, в «Слове похвальном Петру Великому» он писал: «Я в поле меж огнем; я в судных заседаниях между трудными рассуждениями; я в разных художествах между многоразличными махинами; я при строении городов, пристаней, каналов между бесчисленным народа множеством; я меж стенанием валов Белого, Черного, Балтийского, Каспийского моря и самого Океана духом обращаюсь; везде Петра Великого вижу, в поте, в пыли, в дыму, в пламени; и не могу сам себя уверить, что один везде Петр, но многие; и не краткая жизнь, но лет тысяча. С кем сравню великого государя!.. Итак, ежели человека Богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, кроме Петра Великого не обретаю». Здесь Ломоносов как бы расшифровывает знаменитую формулу Петра I, содержащуюся в его оде 1743 г.:
 
Он Бог, он Бог твой был, Россия,
Он члены взял в тебе плотские,
Сошед к тебе от горьких мест…
 
   В сущности, в «Слове похвальном Петру Великому» содержится программа будущей поэмы: выдвинув тезис о божественном характере творческой деятельности Петра I, он должен подтверждать его конкретными примерами, и постепенно эти-то конкретные примеры, в которых во всем размахе и со всей возможной детальностью обрисовывается сущность и величие Петровых дел, выступают на первый план: «…Коль великою любовию, коль горячею ревностию к государю воспалялось начинающееся войско, видя его в своем сообществе за одним столом, тую же приемлющего пищу; видя лице его, пылью и потом покрытое; видя, что от них ничем не разнится, кроме того, что в обучении и в трудах всех прилежнее, всех превосходнее».
   Именно этот второй, «иллюстративный» план составляет основу повествования в поэме «Петр Великий». Прав был Д. Д. Благой, когда писал, что «свою поэму Ломоносов строил как произведение историческое». В этом пункте Ломоносов выступал как подлинный новатор: «…если Буало считал, что „эпос величавый“ требует непременно „вымысла“, „высокой выдумки“ и „роя мифических прикрас“, если он предостерегал эпического поэта от перегрузки сюжета событиями и от подраягания „историкам спесивым“, то Ломоносов, наперекор теории французского классицизма, заявлял, что предметом его поэмы будут „истинны дела“, то есть как раз именно события, и притом подлинно исторические». Уже в первых двух песнях Ломоносов, подобно «историку спесивому», скрупулезно точен в изложении. Перед ним встает трудная задача соединения в художественное целое педантизма историка и «высокой выдумки» поэта. Вряд ли стоит гадать, удался бы ему этот синтез или нет. Здесь уместно напомнить слова И. И. Шувалова о том, что «Петр Великий» остался незавершенным, так как Ломоносов «был много занят, и время для фантазии было очень близко». Очевидно, ломоносовский патрон не только свое мнение высказывал: Ломоносов и сам должен был понимать, что хронологическая дистанция между ним и Петром I была еще «очень близка» (к тому же была жива дочь Петра!) и время для «фантазии», то есть для свободного художественного освоения материала, еще не приспело. Отношение к поэме современников и ближайших потомков было противоречивым. Н. И. Новиков причислял «Петра Великого» к произведениям Ломоносова, обессмертившим его имя. А. П. Сумароков, по обыкновению, «ругательной» эпиграммой раскритиковал поэму. Молодой Г. Р. Державин выступил в защиту Ломоносова и отвечал Сумарокову своей эпиграммой. А. Н. Радищев считал, что Ломоносов «томился в эпопее» (ср. шуваловское суждение о том, что «время для фантазии было очень близко»). Н. М. Карамзин не увидел в поэме Ломоносова «того богатства идей, того всеобъемлющего взора, искусства и вкуса, которые нужны для представления картины нравственного мира и возвышенных, иройских страстей». Высоко оценивал ломоносовскую поэму К. Н. Батюшков. Несправедлив и обиден отзыв В. Г. Белинского о «Петре Великом» как о поэме «дикой и напыщенной» (объяснить это отчасти можно тем обстоятельством, что Белинский воевал с литературными реакционерами, которые узурпировали себе право выступать от имени и во славу Ломоносова). Пушкин не оставил прямых высказываний о ломоносовской поэме, однако его недвусмысленная оценка «Петра Великого» содержится в цитированных выше «Стансах» («В надежде славы и добра…», 1826), а также «Полтаве» (1828), «Медном всаднике» (1833), «Пире Петра Первого» (1835) и «Истории Петра I» (1835).
 
 
   Если бросить общий взгляд на стихотворные произведения Ломоносова 1751—1761 годов, то итоговая картина получится не совсем утешительная в том смысле, что обещанный поэтический эквивалент «единодушного легиона доводов» в них как-то не очень просматривается. Действительно: в торжественных одах свое понимание нравственно-политической истины ему приходилось приписывать, едва ли не навязывать Елизавете; поэма «Петр Великий» осталась незавершенной, а разница между портретом и моделью даже в написанных двух песнях очевидна. В общем, поэтическим доводам Ломоносова недостает именно единодушия. А ведь именно единодушие-то и было здесь обещано.
   Однако ж мы до сих пор не рассматривали одного великого поэтического создания Ломоносова. Впрочем, оно было упомянуто — там, где шел разговор о мозаичных работах Ломоносова и вообще о его исследованиях, связанных со стеклом. Это произведение, написанное в 1752 году, интересно тем, что в нем Ломоносов дал позитивное художественное воплощение своего нравственного идеала, поставил в полный рост вопрос о духовной свободе и путях ее достижения (среди которых самым верным указан путь познания), а «знатных господ» (И. И. Шувалова) и «каких других земных владетелей» (Елизавету) оттеснил на периферию всего произведения, правда, со всевозможными поклонами и пышными обращениями к ним.
   Итак, вернемся к той поре, когда Ломоносов только начинал свою серию из 4000 опытов по получению цветного стекла, когда в послании к Шувалову признавался:
 
Меж стен и при огне лишь только обращаюсь:
Отрада вся, когда о лете я пишу;
О лете я пишу, а им не наслаждаюсь
И радости в одном мечтании ищу.
 
   Давайте поразмыслим. О чем, кроме усталости, мог думать он, глядя на огонь, «меж стен» своей маленькой лаборатории? Какие мысли, сопоставления, догадки высвечивало пламя стекловаренной печи, в его бездонной памяти, в заповедных глубинах его духа, не знающего покоя? Огонь на его глазах творил чудеса: твердые тела становились жидкими, выделяя в пространство толику своего вещества, вбирая в себя элементы веществ чуждых и составляя в итоге новое материальное единство, качественно отличное от исходных частей. Но, пожалуй, не этому удивлялся Ломоносов, уже открывший «всеобщий закон природы» (хотя непосредственность, способность удивляться никогда не покидала его). Да, чудо заключалось не в том, что соединения кремния вкупе с соединениями золота, пройдя через горнило, становились огненно-красными рубинами. Истинное удивление вызывало другое. Ведь не только же вещество плавилось в топке! Живая и беспокойная мысль тоже вошла в сплав его необходимым ингредиентом: она дозировала вещество, она определяла температуры, она с самого начала направляла весь процесс. Прежде чем расплавиться в печи, вещество расплавилось в мысли. Линзы, отшлифованные из стекла, изготовленного самим его создателем, и составленные в порядке, продуманном им самим, позволяли исследовать мельчайшие предметы (микроскоп), преодолевать мировое пространство (телескоп), видеть в темноте (его знаменитая «ночезрительная труба»). Ломоносов убеждался, что мысль, в буквальном смысле слова, переплавившись в огне и приняв материальное обличив, становилась условием зарождения новых идей уже в других областях знания. Оптика через посредство химии органично входила в биологию, астрономию… Мысль человеческая постоянно материализуется. Вещи, созданные человеком, необходимо вбирают в себя духовное качество. В природе огонь соединяет, разлагает и вновь соединяет материю; в человеческом мире — мысль.