На печи зашевелился тесть Андрея, больной старик, взятый из семьи брата Анны (большая там семья, много нахлебников). Проснулся — голоса услышал, хоть и глуховатой.
   Лет тридцать с лишним назад, еще при Иване Грозном, заявился он в Великий Устюг вольным человеком и определился в посадские, хоть и числился ранее в помещичьих холопах. А случилось обычное дело: помещик захудал на неважных землях, не на что стало ему поставлять в царево войско людей своих, конных и оружных. Пошебаршил, полютовал, да разве кнутом рожь посеешь? Наконец перед дворянским смотром взял да и сбежал куда-то. Говорили, будто бы подался за Камень[44]. Другие рассказывали, что ушел их помещик со всей рухлядью[45] во Владимир и стал там торговым человеком. Третьи божились, что видели его в Москве не то в стрелецкой сотне, не то даже в Стремянном полку. Но как бы там ни было, а холопы его разбрелись по Руси, и еще несколько деревень остались пустовать на великих просторах.
   — Ждан, это ты? — высунулся старик с печи.
   — Я, Григорий. Как здоровье? Не пора ли тебе с печи-то слезать?
   — Чего в народе-то говорят? — спросил старик, не ответив на вопрос. — Не опять ли паренек Димитрий идет маестату своего требовать? А? Не слышу!
   — Указ царев говорить будут! — громко ответил Ждан Иваныч. — Да тебе-то он зачем? Тебе бы скорей на солнышко выползти!
   — Вот я и мыслю так: жив Димитрий-паренек! Ангельскую душку Богородица загубить не даст. Вот он и идет опять, войско ведет.
   — Ты помалкивай, дед! — остановил его крамольные речи Андрей, он даже приподнял бороду в сторону печи, наставя ее на старика.
   — Все молвят, что Борис-царь зарезал его. Все-е…
   — Слышишь, старый?! — еще громче крикнул Андрей. — А не то не посмотрят, что ты глухой, вздернут на дыбу, и будешь висеть!
   Анна неслышно выплыла из-за печки и подала отцу кружку квасу. Старик торопливо выпил, выплеснул остатки в лохань (точно попал — навострился за зиму) и забыл, о чем только что говорил с мужиками.
   Андрей повернулся к учителю:
   — Не слышал, нет ли у немцев на пристани меди в листах или в полосах? Хочу благозвучные пластины поставить в часах.
   — Дело… А еще лучше вылить малюсенькие колокольца — малинов звон устроится. А молоточек-то на валик посади, тоже медяной, смекай!
   — Ага! А молоточек горошиной или чекмарем[46] сделати?
   — Горошиной ладней будет, ее как ни поверни — она все горошина и есть, а чекмарь краем заденет, как гвоздем торнет. — Старик погладил бороду. — Не знаю, есть ли у них ноне такая медь. А если нет такой, купи пуговиц медных — та же медь!
   — Уразумел! — Андрей снова высыпал железную часовую мелочь на стол и принялся дотачивать будущий валик.
   — В резьбе не ошибись! — предупредил его учитель. — Наметь покудова по срезу, а потом метки все по одной вдоль вала протянешь. Семь раз померь… Смекай! А нет — выпроси у немцев, взгляни, как там сделано, тут нечего стеснение разводить, тут не в девичьем хороводе.
   Андрей снова почувствовал себя учеником и только согласно кивал, по-прежнему не отрываясь от дела.
   — Когда пойдут? — спросил Ждан Иваныч про часы.
   — К Покрову управлюсь.
   — Давно мытаришь эти колеса. Давно-о! А на подати есть ли поделки? Нет? А с чем же в ряду стоять?
   — Да вот еще недельку посижу с часомерьем и примусь, — виновато улыбнулся Андрей.
   Ждан Иваныч придвинул к себе отлитые, нарубленные, откованные заготовки для часов. «Толково!» — подумал он.
   Несколько лет назад прибыло в Великий Устюг голландское судно. Кроме разных диковин торговые гости привезли и часы. Это чудо — дорогое и красивое — купил у них воевода. А когда воеводу за недобрые дела в Москву призвали, в приказ, решил он, что все несчастье от этих часов, да и продал их купцу Семёркину. И все бы хорошо, но Семёркин надумал в Троицу пойти на кладбище с часами. Пошел, напился и ударил их о паперть кладбищенской церквухи. Остановились часы. Потосковал купец с неделю, а потом принес их к Ждану Виричеву.
   Тот посмотрел, подивился — впервые видел такую машину, — а потом попривык, разобрался и принялся чинить. До самого Нового года, до первого сентября, провозился с часами, да и потом раз десять ходил к Семёркину, всматривался. А потом то у одного купца, то у другого, то у игумена стали появляться часы. Чинить носили к Виричевым. Немалое время утекло за этим тонким делом, а отказать Ждан кому не смел, кому не мог, а больше всего себе не мог — так пристрастился к этому делу. А до прошлой зимы сам, впервые в жизни, сотворил часы, да столько прокатил на них времени, что засел в долгах, и потом продал вологодскому купцу.
   Ждан Иваныч смотрел на Андрея и понимал его страсть — у самого было такое! — и догадывался, что влетит мужик в долги, пойдет кланяться Семёркину или татарину. И Андрей будто понимал учителя — блеснет на него серым глазом и снова уткнется в камень.
   — Кто-то бежит! Никак, Олешенька ваш? — сообщила Анна, высмотревшая кого-то в окошке.
   В избу, пожарно громыхнув дверью, так что дернулся на печи старик, влетел Алешка.
   — Деда! Тебя к воеводе! Скоро надо! — чуть не плача, выпалил он, повиснув на скобке двери.
   Ждан Иваныч не шевельнулся. Подумал минуту, посматривая на люльку, где заворочался и закричал ребенок. Перевел взгляд на Андрея.
   — Правёж? — спросил тот.
   — Не должно́. Я скоро все подати выложу.
   — Может, кто лиха какого на тебя навел?
   — Ни перед кем не грешен.
   — Тогда никакого несчастья не сделается.
   Андрей произнес эти слова неуверенно, и потому, должно быть, ни у кого не блеснула в глазах надежда, не вырвалось вздоха облегчения.
   Старик с печи высунулся опять. Присмотрелся к лицам, понял — неладное — и приложил ладонь к уху.
   — Деда, скорей: стрелец ругается!
   Ждан Иваныч медленно поднялся с лавки, одернул однорядку и вышел на середину избы. Там остановился, повернулся к иконе и положил три легких поклона.
   Анна всхлипнула и отошла в запечье. Андрей торопливо, будто только опомнившись, собирал свои железные поделки.
   — Олешка, шапку неси! — негромко потребовал Ждан Иваныч.
   Мальчишка кинулся со всех ног домой, распугивая по дороге кур.
   — Прощайте, люди добрые! — вымолвил старый кузнец. — А железо кричное оставь, Ондрей, себе.
   От печки юркнула Анна. Она вынула из зыбки раскричавшегося малыша, чтобы не мешал говорить, но этого уже не требовалось. Ждан Иваныч уверенно, как в своем дому, взялся, не оборачиваясь, за скобу и тяжело шагнул за порог.

Глава 6

   На дворе потеплело. Это было заметно по всему: по ребячьим крикам, по грачиной сутолоке на березах, по тому, как ревела, почуя тепло, голодная скотина в хлевах, а особенно по радостному и очень звонкому перестуку молотов и наковален. Этот перестук весело вырывался на улицу из раскрытых настежь кузниц на Пушкарихе, на Кузнецкой улице — во всех трех десятках кузниц. Трудилась кузнецкая сотня, и не было надежней и величавей звуков, чем этот перестук тяжелых молотов.
   День разгорелся, и хотя снова набежали откуда-то утренние, всегда неожиданные облака, по всему было видно, что ненавистного дождя нынче не будет. Да если бы он и собрался, если бы и накатило из-за Сухоны грозу, Ждан Иваныч не обрадовался бы, не испугался: он бы ее просто не услышал.
   Стрелец торчал около избы Виричевых. От скуки он просек в березе кору и, припав на одно колено, опершись рукой на длинное древко алебарды[47], лизал сок — последний сок: скоро распустится листва. Увидев старого кузнеца, стрелец поднялся с земли и пошел навстречу.
   — Чего хоронишься? — спросил стрелец.
   — A-а, это ты, Филька? Вместо пристава, что ли?
   — Да мне что! Я не по своей воле. Воевода послал: иди за Виричевым!
   Выделка глиняных игрушек была подсобным промыслом в семье стрельца. Конечно, более доходным было курение вина. Оно разрешалось стрельцам лишь под праздники, но редко кто не занимался этим делом ежедневно и не держал тихонько от властей корчму в подклети. Опасное это дело — корчма, но стрельцу дыба не грозит, на кол не посадят. Ну, получит палок, покается, отлежится — да опять за свое. Сослать только могут в другой захудалый город, вроде Тотьмы или Вологды, года на три. Да что ему три года? На доход от корчмы сундуки его набиты всякой рухлядью — до смерти хватит. Ведь не раз попадался и в острог волокли под приставом, а отвез сундук воеводе да забыл из двора стрелецкого головы выгнать десяток своих овец — вот и снова гуляет.
   Ждан Иваныч взглянул на опухшее от винища лицо молодого стрельца и не позавидовал его сытой жизни. Однако наклонился к низкорослому служаке, задев бородой за красный вершок его шапки, и доверительно спросил:
   — Почто ведешь?
   — Не велено знать! — заученно ответил стрелец. Он поправил шапку, одернул потасканный кафтан, повелительно потребовал: — Ступай наперед!
   — И домой не зайти?
   — Велено скорей. Ступай!
   Стрелец вскинул алебарду на плечо и сразу начал входить в служилый раж: побагровел, засопел, закричал.
   Пришлось идти.
   В конце Кузнецкой улицы их догнали Шумила и Алексей. Ждан Иваныч взял у внука шапку, потом посмотрел на Шумилу, хотел поговорить сразу о многом, о том важном, что может ему пригодиться, если — не ровён час — не вернется, но не сказал: отточенное лезвие алебарды нетерпеливо качнулось у самого виска.
   — Иди, Шумила, в кузню, докали наконечники, а то стрелецкий голова поминал намедни, — только и сказал старый кузнец, а внуку наказал: — Помогай батьке.
   Тут он заметил, что в переулок торопливо вышли и тотчас остановились в отдалении Андрей Ломов и Анна. И она не усидела! Бежали, должно быть. С головы Анны съехала синяя повязка, в которой она ходит в церковь, по-домашнему обнажилась красивая русоволосая голова.
   — Поторапливайся! — толкнул стрелец.
   На ходу старый кузнец оглянулся: стоит Анна чуть позади мужа, подперла щеку ладонью, изогнув высокую шею, и вроде замутилась слезами — не видно издали — синь большеглазая. «Что Богородица стоит! — не вовремя подумалось старику. — Нет, нельзя ходить к ним Шумиле».
   Вышли на Широкую улицу, свернули направо, вдоль глухих заборов. На солнечной стороне было суше. От земли уже пахло первой травой, дышали теплом позеленевшие плахи заборов, радостно кудахтали куры, а где-то очень далеко, по тотьмовской дороге, последние песни добулькивал тетерев. Старик знал: оденется березка — и до следующей весны замолчит, отгуляет свое рябая тетерка. Каждую весну повторяется заново эта жизнь. Сколько было таких весен у старого кузнеца, он и сам не помнит, только знает, что не изошла у него радость от всего этого, не иссохло старое сердце.
   Ждан Иваныч наклонился, взял из-под забора пригоршню земли, помял в ладони и понял: еще немного красных денечков — и пойдет в борозду соха. Запасайтесь, мужики, накованы новые! На всех хватит…
   Перешли земляной мост, свернули налево. За тополями, за высоченным круглобревным забором, темнели хоромы татарского наместника. Давно он уж не наместник, а торговец, как и его отец. Еще дед его потерял власть в старом Устюге, на том, на правом берегу Сухоны, а когда Иван Грозный повелел быть Великому Устюгу на высоком, на левом берегу и все, боясь ослушаться, снялись со своих мест и стали перебираться сюда, перевез свое золото и татарин. Давно он обрусел, еще в третьем колене, женат на русской, а всё зовутся его высокие хоромы за́мком.
   Наконец зашли за строения гончара Пчёлкина. Сам хозяин увидел кузнеца через дыру обветшавшего забора, вышел за ворота в измазанном глиной фартуке, снял шапку и молча поклонился. Хороший мужик. В прошлом году на правёже стоял за неуплату податей, пока мудрил с глазурью для новых изразцовых плиток. Теперь товар пошел лучше иноземного. Рассчитался с долгами. Сына женил. Второго женил. Копейка завелась, а не горд… Далеко, шагов за сто, отошел кузнец со стрельцом, и только тогда хлопнула калитка: Пчёлкин стоял, вслед смотрел. Видно, к сердцу принял чужое несчастье.
   Стрелец ударил алебардой плашмя по левому плечу старика, только блеснуло отточенное лезвие.
   — Поворачивай!
   На небольшой площади, у столба, прямо перед съезжей избой, толпилось десятка два зевак, любителей посмотреть на чужую беду. Человек — лица его не было видно — был, как обычно, привязан к правёжному столбу. Стоял он в шапке и в зипуне. Поодаль, на чурбане, пристроился выборный судейка, Клим Воронов, из дворянских детей. Он держал охапку палок, торчавших выше его головы в круглой, отороченной мехом шапке. Судейка был известный щеголь, он даже на это обычное для себя и люда дело пришел в новой чуге[48]. Сквозь боковые разрезы в полах были видны блестящие сапоги из дорогой кожи. Клим подал одну палку заплечных дел мастеру, Истоме Толокнову. Верзила в красной рубахе погнул ее, повел бородой на проходивших мимо Виричева и стрельца. Задумался.
   — Охоч платить? — спросил судейка мужика.
   Тот двинул ногами в избитых сапогах.
   Заплечных дел мастер шагнул к привязанному, шевельнул медвежьими лопатками под красной рубахой, откинул шапку, но, прежде чем ударить, ткнул концом ореховой палки в спину крестьянина:
   — Слышь, что ли? А не то правёж начну!
   — И рад бы платить, да…
   Судейка махнул рукой и изготовился считать.
   Первый удар хрястнул по голенищам сапог. Голова мужика вжалась в плечи, натопорщились волосы на затылке, а напряженное тело деревянно дернулось вверх. Потом послышались удары еще, еще…
   — Ежедень бит будешь! — твердил судейка после каждого удара.
   А народ галдел:
   — Ты не гораздо его!
   — Кудельки бы подмотал, дурачок!
   — Дурачок и есть: что бы голенища-то кожей во трирядь подшил, так нет! Не к теще вели… Эх, останется без ног!
   Мужик только стонал.
   Ждан Иваныч прибавил шагу.
   — Сколько он рублёв имал? — спросил он стрельца.
   — Четыре рубли, — охотно ответил тот.
   — У целовальника?
   — У него.
   — Откуда он, правёжный-то человек?
   — Из Косоухова.
   — Гулящий?
   — Не-ет, не вольный он.
   — Кабальный?
   — Не-ет, тяглый. Подати справно платил.
   Вышли на набережную Сухоны. Солнце брызнуло прямо в глаза еще не окрепшим, но таким ярким пламенем, что стало больно глазам. Ждан Иваныч приостановился, пока стрелец засмотрелся на иноземное судно, и понуро, как старая лошадь, разжимал прокопченные веки. Весна… Это чувство, всегда радостное, пробивалось через страх перед неизвестностью. Вот оно, солнце, снова вышло к людям, и хотя поднимался еще холодок от непрогретой воды, хотя тянуло промозглостью из потаенных лесных низин, но была у людей необманная надежда — солнце. Оно грело, сушило землю.
   Далеко в полях Засухонья, за Дымковской слободой, за Троице-Гледенским монастырем, где торчали шатры одиноких часовен, уже поднимался от земли пар, суля скорую пахоту. А дальше, покуда хватал глаз, темнели бескрайние леса. И хоть иди день, иди неделю, две, три — все будут тянуться эти леса, а если идти сквозь них, то, как болтал пострел Семка Дежнёв, дойдешь до Камня. Перевалишь через те горы-Камень, а там откроются новые, еще мало кем виданные земли — с реками, могуче тутошних, с топями непроходимыми, с увольями, с таким богатством, какого нет ни в одной земле. И с волей. И есть будто бы Обь-река, а близ моря стоит над той рекой каменная баба и смотрит, и ждет людей, и поклоняются ей тамошние самоеды[49]. А дальше — снова земли. Русь… Где начало ей, где конец? Иноземцы спрашивают, а что ответишь, когда не мерены ее версты…
   — Чего стали? — Стрелец с опаской посмотрел вдоль берега и заторопил кузнеца к воеводскому дому.
   — Филька, скажи: дурна́ мне ждать? Откройся! Или ты забыл добро? Не я ли тебе наконечники ковал? Не моей ли работы кольчуга у тебя на стене висит?
   — Стрелы, кольчуга теперь не в чести, вон московские щеголи смеются над нашим оружием.
   — А шлем-шишак не моей ли работы? А алебарда твоя? А? Кто ее делал?
   Ждан Иваныч остановился, решительно повернулся к стрельцу и, ни шагу не отступя, глядел на него сверху.
   — Филька, запрашивай любой посул, только откройся.
   — Два наконечника к копьям! — выложил условие стрелец.
   — Сделаю. Говори!
   — Побожись!
   — Вот те крест святой!
   Филька зверьком прищурился, зыркнул по сторонам и, поднявшись на носки, просипел в ухо кузнеца:
   — Иноземный гость с утреннего корабля к воеводе пожаловал. Прямо поутру.
   — Ну?
   — Чего — ну? Надобность какая-то в тебе сделалась.
   — К добру иль худу, как мыслишь?
   — Неведомо… — покривился стрелец.
   — Может, какое сыскное дело учинить вознамерились, так я не грешен ни в чем, хоть распни.
   — Неведомо, какое дело, только слов поносных говорено про тебя не было. А фряга-то через толмача все про царя-батюшку, Михаила Федоровича, поминал.
   — Ну? — совсем расстроился старик.
   — Ну а тут-то я как раз и послан был. Воевода выглянул на крыльцо — я стою, ну и послал.
   — А иноземец?
   — А тот следом за мной вышел, на корабль или в своих рядах пошел околачиваться.
   — А чего воевода сказал тебе, когда посылал? — допытывался кузнец.
   — Ничего не говорил, и больше мне ничего не ведомо, вот те Христос!
   Стрелец истово перекрестил свою пропойную рожу.
   — Ну, пошли уж… — вздохнул старый кузнец.
   — За наконечниками завтра приду! — сразу напомнил стрелец. — Смотри обмануть не надумай!
   — Остаться бы живу — не обману.
   А впереди, прямо над домом воеводы, поднимался ажурный крест Никольской церкви, весь в завитках да прорезях, видный, поражающий размером и воздушной невесомостью сквозных частей. Это была первая юношеская работа Ждана Ивановича, выставленная на суд всего города. Эта поковка была и гордость и радость мастера, а сейчас вдруг выставилась над хоромами воеводы и властно звала к себе, как судьба.

Глава 7

   Воевода Артемий Васильевич Измайлов удивлялся самому себе: приехал московский стряпчий с указом да два опальных стрельца — и всего-то! — так чему тут волноваться? А он всю ночь спал неспокойно, а если по совести — глаз не сомкнул. Не верилось ему, что стряпчий прислан только с указом, да и стрельцы какие-то непонятные люди, из новых, что ли? В навечерии загоняли Акима и подключницу, требовали то мяса принести, то меду, то пива. По двору ходили, как петухи надутые, дворню пинали. Уж не из Тайного ли приказа подсыльные люди? Хорошо, не отправил их сразу к стрелецкому голове, милосердие показал: с дороги люди… И почему они прибыли не насадом[50] из Вологды, а в крытой колымаге? Почему остальные остались в Вологде?
   Артемий Васильевич не мог найти вразумительных ответов на эти беспокойные вопросы, а в ночи эти вопросы чертями прыгали в глазах, наваливались на горло, вырастая в необоримую гору. Утром, еще до колокольного звона, он вдруг услышал, как где-то на Пушкарихе стучит кузнец, услышал и обрадовался этому живому звуку. Вскоре спасительный свет пополз по стенам крестовой комнаты, осветил серебро и золото иконных риз; большой сундук, кованный медью, знакомо высунулся углом из горницы, а там, в глубине ее, в крепнущем с каждой минутой свете вырисовался четко и спасительно посудный поставец. Наконец-то утро!
   А потом воевода больше часу ходил по горнице из угла в угол, в душе радуясь тому, что накануне не напился с гостями и не наговорил лишнего. Это его ободрило, и, как всегда в таких случаях, он вспомнил новый, 1614 год, когда молодой царь в великом смятении собрал духовенство, бояр, думных и даже посадских людей. Было над чем подумать! В поморские и замоскворецкие города и уезды пришли воры, собранная денежная казна на Москву привезена не была.
   Собор приговорил: «Послать к ворам властей, бояр и всяких чинов людей и говорить ворам, чтобы они от воровства отстали». Все это сказано было в Ярославле. Только не отстали воры от воровства своего, а еще пуще прежнего стали государю изменять: церкви Божии разорять, образа обдирать, православных христиан грабить, жечь да побивать. А потом пришли к Москве и стали лагерем на Троицкой дороге в селе Ростокине. Оттуда они посылали царю грамоты и посыльных, требовали денег, корма, а не то грозили прийти ратным обычаем и Москву спалить. Вот тогда-то и послан был на них воевода Лыков да он, Артемий Васильевич Измайлов. Не шутки шутить пошел. И как только они пришли к Симонову монастырю и стали против казацких таборов, то воры бросились бежать. Помнят ли это там, на Москве? Помнят ли, как он, походный воевода Измайлов, кинулся за ворами по Серпуховской дороге и несколько раз побивал их, а главную толпу настиг и побил уже в Малоярославском уезде, на реке Луже. На Москву привели 3256 воров…
   Вовремя подошла та победа, а то не сносить бы головы Артемию Васильевичу. А все почему? Потому что годом раньше, когда шла война с литовскими людьми в Северной земле, не поладили меж собой сильные: Хованский, Гагарин да Хворостинин. А задело его, Измайлова. Навел кто-то на него опалу — оговорил Артемия Васильевича, будто ссылался он с литовскими людьми. Слухи шли, что государь требовал об Измайлове сыскать крепкими сысками, да все, видно, было недосуг. Завистникам казалось, что это легко. Не-ет, нелегко. Большие счеты пошли на посольском съезде: поляки требовали немалые деньги за замирение, а Москва предъявляла счет за убытки от Смутного времени. Какие это убытки, об этом немногие знают, а он, Измайлов, сам читал их перед послами. Не ударили тогда лицом в грязь, не опростоволосились. Потому через год Артемий Васильевич снова был на великом деле — присутствовал третьим уполномоченным при обмене пленными и возвращении из плена самого государева отца, Федора Никитича, нынешнего патриарха Филарета. Такое не должны забыть на Москве. Нет, не должны!
   От этих воспоминаний сошла немного короста с души, да и утро разгулялось ясное. Артемий Васильевич вышел во двор, сделал неполный обход хозяйства, поколотил, как водится, кое-кого, но без большой охоты. Навел порядок. Вскоре пришел иноземец с английского корабля. От угощения отказался. После англичанина опять напала хандра, потянуло на еду.
   — Эй! Квасу и баранины! — крикнул он.
   Из подклети вверх по внутренней лестнице чертенком кинулся сын кухарки с братиной кваса. За ним, с блюдом баранины, пошел Евграф Ноздря, приближенный человек воеводы, доводивший великоустюжскому самодержцу все новости, тайны и сплетни. Таких любят держать около себя все сильные, к ним привыкают, как к животным, как к вещам, и уже не могут без них обойтись. Евграф Ноздря возвысился до ключника, метил в постельничие, коих многие бояре, по цареву обычаю, потихоньку заводили. Ноздря уже осмеливался порой давать воеводе советы, он имел право вмешиваться во все дела по двору, в вотчинных и поместных деревнях воеводы. Он нередко бивал дворню за леность или так, службы ради. Но особенно был беспощаден со скорняком-кожемякой, здоровенным, как буйвол, но смирным детиной, когда обнаруживал моль в собольей кладовой.
   — Вот баранинка, отец родной! — засветился улыбкой Ноздря, показавшись в дверях, и не столько склонился перед вельможей, сколько приподнял к груди медное блюдо.
   — Не проснулся еще? — Артемий Васильевич набожно закатил глаза к потолку, где в надстройке под самой крышей ночевал стряпчий.
   — Храпел гораздо, а тут враз замолчал и ворочаться почал — проснется скоро! — заговорщицки сипел Ноздря.
   — Как проснется — зови!
   — В тожечасье! — склонился Ноздря.
   — И кузнеца посматривай. Послано.
   — И это поведаю враз!
   Евграф Ноздря был из тех, что не переломятся в службе, он лишь умел делать вид дельного и полезного человека. Сейчас он даже под взглядом воеводы пошел к порогу неторопливо.
   Как только дверь за Ноздрей закрылась, Артемий Васильевич почувствовал нестерпимое одиночество. Прошел к порогу и вернул Ноздрю.
   — Взгляни-ко, какую мне ложку поднес фряга! О! Из чистого олова, он сказал. Видать, в Англии сотворен этот материал, как думаешь?
   — Гораздые умельцы эти агличане! Гораздые, Артемий Васильевич, отец родной…
   — Ступай! Да скажи там, внизу, чтобы все было, как надо: питье, еда всякая, а не то!
   Ни приезд стряпчего и стрельцов, ни даже воспоминания не вытеснили из головы воеводы утренний приход иноземного гостя. Немало заинтересовала его и просьба этого иностранца. Задумался. «Если этот фряга не врет, если с послом Мериком будет видеть царские очи, то надо постараться… Чего-то кузнеца не ведут? А если и это дело уладится да царю или в приказах станет известно — то и совсем хорошо…»
   Мало-помалу беспокойная жилка в груди улеглась, и Артемий Васильевич осторожно допустил крамольные думы, не раз посещавшие его и раньше. Вот уже который год при упоминании о царе все ему казалось, что тот был выбран неправильно, что наследная престольная линия тут не больно пряма. Да и откуда быть ей прямой, когда столько родов удельных князей пресеклось насильственно. Сколько кровавых рук держало скипетр, и за каждого молились. Теперь вот патриарх вмешивается в дела царские, мешает боярам и служилым людям. Кто из них царь больше — Филарет или Михаил? Поди разберись, когда оба правят! Ну и земля! То не было ни одного, то сразу два! Ох, Русь… Непонятны привязанности царя: одних приблизил, других оттеснил.