Особенно было обидно Артемию Васильевичу за тех, кто не пером, а мечом отстаивал святую Русь. А это службы несравнимые! Да и тут не все были равно поверстаны[51] царским жалованьем. Ему, Измайлову, не было дадено кабака ни на один год, только и милости этой великоустюжской дали на откуп. А скоро ли наберешь эти рубли с этой го́ли? Месяцев за восемь, себе-то останется выручка лишь за четыре… Вот так-то! А Митька Пожарский получил в день коронования звание боярина, на торжестве был третьим, после Ивана Романова и Трубецкого, а первей их был Мстиславский, тот золотом осыпал царя. Романов шапку Мономахову держал, Трубецкой — скипетр, а Митька — яблоко-державу. Подвезло человеку… Да ему-то ладно, а мясник, мясник-то куда лезет, Минин-то Кузьма? В окольничие[52] пожалован, стал прозываться думным дьяком! Вот до чего докатились!.. А воевода Никита Пушкин не мог гиль унять в Вологде в том 1609 году. Чернь, мужичье, страдники[53] выволокли его из хором, как котенка, и в тюрьму кинули, а сами пошли за Самозванцем. Вот так воевода! Хорошо, через день-два одумались: снова вытащили его из тюрьмы и править поставили. Воевода! А сейчас на Москве. При деле. Да-а… Если бы у него, у Измайлова, страдники поднялись — он бы им показал! Он прошелся бы по матушке сырой земле, его бы узнали! Вот где и без похода можно себя показать!
   Все эти размышления о государстве и власти очень любил Артемий Васильевич. Лишь стоило ему раздуматься над царедворной суетой, лишь стоило в уме назвать Пожарского Митькой, Пушкина — Никиткой, Минина — Кузькой, как сам он вырастал в собственных глазах, казался достойнее, мудрее, важнее их.
   Смутное время вселило в головы россиян необычайную для этой земли мысль — мысль о том, что царская власть не так уж божественна, как казалось всей Руси до сего времени, что она может скоро меняться и приходить в руки того или другого человека совсем не царских кровей. Даже мужик и тот не так трепетно стал произносить имя царя, а что говорить о людях сильных? Не случайно Артемий Васильевич размышлял о том, что если конюшенный[54] боярин Годунов был царем, а Гришка-расстрига смело заменил его и поселился в священных царских покоях, запустив руки в наследные сокровища, то почему он, Измайлов Артемий Васильевич, не может тоже сидеть в Грановитой палате и угощать иноземных послов?
   — Почему?! — вдруг закричал он во весь голос.
   На крик вышла из боковой двери боярыня Ефросинья, а за ней — девушка с гребнем. Он глянул на них сбоку, по-петушиному, и крикнул:
   — Почему квас не кислый, а?.. — И швырнул братину на пол, обрызгав подол боярынина сарафана.
   Девушка жалобно охнула и закрестилась. Артемий Васильевич топнул ногой.
   — Ефросинья, одень дворню, кому хватит, и всех на подворье! Да живо у меня!
   В это время вошел Ноздря.
   — Артемий Васильевич, проснулся Москва!
   — Та-ак… Подай штаны! А вам чего сказано? — рявкнул он на жену и на сенную девку, жавшуюся к ней.
   Боярыня гордо подняла голову, но не подняла глаз, медленно повернулась к двери в свою половину — блеснул шитый золотыми нитками высокий кокошник, полыхнули камни на ожерелье. Не боялась она мужа, но по долгу покорялась.
   — Зови, что ли! Нет, постой! — крикнул Артемий Васильевич Ноздре.
   Он подвесил к поясу средний нож в кожаном, в каменьях, чехле, поверх которого торчала ручка рыбьего зуба, тоже украшенная дорогими каменьями, — подарок от купцов. Затем достал из сундука — пришлось повозиться с замком! — шелковый шнурок и подвесил на нем к поясу оловянную ложку. Теперь все вроде было в порядке: пол подметен, суконные полавочники еще вчера были сменены на шелковые, шитые серебром, в поставец с посудой боярыня поставила два серебряных кубка — подарок местных купцов.
   — Давай его сюда! — окончательно махнул рукой Артемий Васильевич, нетерпеливо заходил по горнице, зашаркал сафьяновыми сапогами по широким полубревенным половицам.

Глава 8

   За долгое утро в душе Артемия Васильевича перемололись страх и перед прежним оговором, и перед новыми, хорошо сокрытыми делами наживы и опасение перед опальными стрельцами, которые вполне могли быть подосланы Тайным приказом. Все эти чувства и десятки других вроде задетой гордости, желания остаться независимым, стремления показать себя выше по чину какого-то стряпчего — все эти чувства понемногу улеглись, притихли, но не покинули Артемия Васильевича. Они, ослабевшие, но живые, были охвачены и оборены новым, не менее властным чувством любопытства, удовлетворить которое Артемию Васильевичу хотелось немедленно, ибо наконец-то они с Коровиным останутся наедине, и вот тут-то, в разговоре застольном, за добрым пивом да медом, многое должно разузнаться, встревожить или, наоборот, успокоить душу.
   Но вот послышались шаги стряпчего. Он отворил дверь, осовело ввалился в горницу, помотал нездоровой со вчерашнего головой, будто запутался в паутине, и потянулся было к столу.
   — А! Архип Степанов! — усмехнулся хозяин.
   — Доброго здоровья…
   — Почто у заутрени не был? — сразу огорошил его воевода, загораживая дорогу.
   — Да вот те крест, не слышал звону!
   — А стрельцы-молодцы?
   — А чего с них…
   — Или они особой закваски? А? — настороженно прищурился Артемий Васильевич.
   — Какое там! Бражники, блудники да корчемники — вот кто они. За корчемство-то и поплатились.
   — А это ты дельно разузнал? По листам? — радуясь, что так сразу взял в разговоре быка за рога, напирал хозяин.
   — И по листам, и по разговорам. Да их не токмо в слободе стрелецкой знали, айв Белом граде, и в Земляном, и в Скородоме[55], и на Пожаре[56] всем известны. Неисправлением стрелецкого головы распустились. А ты думал, к тебе из приказа напроважены?
   — Ничего я не думал!
   — И не надо! Пустые это людишки, из худородных. Неисправлением стрелецкого головы…
   — Ну мы их тут построже!.. — облегченно вздохнул Артемий Васильевич. Дернул за рукав стряпчего, повел к столу. — У нас тут — не на Москве: каждый на виду… Что — больно?
   — И не говори! Как старый пень — вся в трещинах! — ухватился стряпчий за голову.
   — А мы с тобой сейчас без мешкоты медку или пива, вот и будет добро. Это лучше всяких заморских докторов помогает.
   Артемий Васильевич отошел к двери, отворил ее ударом ноги — грохнуло в стену кованой скобой — и весело крикнул вниз по внутренней лестнице:
   — Эй! Подавай!
   И тотчас загромыхали дверьми внизу, зашикала по лестницам домашняя челядь, понесли блюдо за блюдом.
   Первым вплыл в горницу Евграф Ноздря. Он сам тащил большой глиняный горшок с холодным пивом, со льда. Следом несли медный жбан с сычужным медом[57], крепким и холодным, — тоже со льда. Около огромного бараньего окорока поставили кувшин двойного вина, такого, что медведь лизнет — свалится.
   — Разносолы! Разносолы несите, собаки! — выслуживался Ноздря.
   Он сам, стоя у порога, вырывал из рук стряпужьей челяди блюда и собственноручно ставил их на стол.
   Гость, как и накануне, был усажен на столец[58], а сам Артемий Васильевич чуть сдвинул стол к огромному сундуку, сел на него и с этого любимого возвышения, как царь со своего приступа, взглянул на стряпчего.
   — Подвинь кружку!
   В это время неслышно вошла в горницу боярыня Ефросинья. Она сменила сарафан, надела хоть и старомодный, но любимый ею за узкий, облегавший ее фигуру покрой. Она смотрела на своего повелителя. Ждала. Артемий Васильевич глянул на нее, потом — на стряпчего и решил, что много чести устраивать ради такого захудалого чиновника целовальный обряд. Не стоит он этого. Жестом руки отправил жену в ее покои.
   — Вот тебе сычужного медку, Архип, Степанов сын! — весело входил хозяин в роль хлебосола. — Ну-ко, пригуби поретивее, Архип Степанов!
   Артемий Васильевич особенно старался подчеркнуть разницу между стряпчим и собой, нажимая на отчество — Степанов. Никаких «вич» Коровин и не надеялся услышать, ибо такое окончание в отчествах имели только удельные князья, бояре да воеводы, но зачем уж он, воевода, так жмет? А хозяин, чтобы Коровин не забывал, кто он такой, решил окончательно подавить москвича безобидным вроде вопросом:
   — Сколько же на Москве вашего брата стряпчих? А?
   — Да человек… ежели по всем сорока двум приказам[59] пройти, много сот будет, — ответил и увял Коровин.
   Артемий Васильевич самодовольно посмотрел на Коровина с высоты своего сундука, распустил гашник[60] суконных штанов и с неожиданным для себя аппетитом принялся за еду. Опрокинув одну за другой две стопы вина, повеселел еще больше и уже ради простого интереса спросил:
   — А в Вологде кто остался? Слуги твои?
   — Слуги да два подорожных стрельца. Разболелись от тряски да худой воды, а меня Бог спас. — Коровин выпил еще кружку меда и тоже пообмяк, робость поотошла. — А тебе, Артемий Васильевич, — заискивающе улыбнулся он, — тебе кланяться велел Великоустюжской Чети приказный дьяк наш — Прокофий Соковнин.
   Артемий Васильевич молча поклонился и сразу же прикинул: «Надо будет послать ему соболей сорока[61] три…»
   — Молодой еще, родовит, батюшко, вот только прихварывать стал частенько. Раза три во царевы палаты по утрам не приезжал, так государю нелюбо показалось, хоть и больной. Ненадолго, видать, уместился он в дьяках, раз хворь подступает. Раз живот опал, жди неладья: заклюют.
   «Пожалуй, хватит Соковнину и одного сорока…» — тотчас передумал Артемий Васильевич.
   Он снова навалился на еду. Ел много, заразительно, не то что Коровин после тяжелого похмелья. Поднималось настроение. Не иссякал интерес.
   — Будет ли нынче царская свадьба? — спросил он.
   — Молва идет разная, а толком никому ничего не ведомо. На Хлопову невесту, слышал небось, порчу навели: падучей болезнью взята, а от того, что… — Коровин привстал из-за стола, наклонился к воеводе и прошептал: — Салтыковы замешаны. Свою дочь, видишь ли, прочили в жены государю — они и порчу навели. Быть великому сыску в их деле. Быть! Заместо царева родства Сибирью посватают, за Камень ушлют.
   — Не без этого… А как там поживает Митрей Михайлович, где он сейчас посиживает да чего поделывает?
   — Боярин князь Пожарский Дмитрий Михайлович на Разбойном сидит, всем приказом верховодит.
   — Та-ак…
   Артемий Васильевич прикинул, что надо бы и Пожарскому послать пару сороков соболей, да лис бурых и рыжих, да куниц для его жены. Не ровён час, накатит оговор какой или доведут Москве про его воеводские строгости, неугодные умышления да большие посулы с мира — беда! За одни посулы теперь в опалу попадешь, а вчера, как на грех, полученные в семге рубли ему передали… Нет, князь Пожарский — большая заступа в беде.
   — А здорова ли его женушка, княгиня Прасковья Варфоломеевна? Не видал?
   — Как видеть? Не видал…
   — А бывает ли у них этот… — Артемий Васильевич намеренно задумался, почесал оплывший жиром затылок, ощупал бородавку, потом, как бы в совершеннейшем страдании, сдвинул со стриженой головы на лоб шитую золотом тафью[62] и наконец с горькой гримасой назвал: — Кузьма Минин?!
   — Мясник-то? — угодил Коровин и ответом, и настороженной улыбкой. Опытный он был человек в обращении с начальными людьми. — Давненько не слышно на Москве. Разве когда большой собор, так наезжает с мясным обозом по старой памяти, а так все время в Нижнем, поди, живет. Поместья и вотчины — царские милости — все там. Что ему на Москве?
   — Да-а… Минин, Минин… А тебе известно, что этот самый Минин… — Артемий Васильевич привстал, наклонился к Коровину и, выпучив глаза, поведал: — Этот самый Минин своим прямил[63]!
   — Кому?
   — Всем ведомо, как он платьем одарил родную сестру Федьки Андропова сразу после того, как его повесили, а ее, Афимью, повез из Москвы Богдашка Исаков, торговый человек, нижегородец. Тайно вез! — При этих словах Артемий Васильевич схватил Коровина за бороду.
   — Сестра не ответчица! — слабо выкрикнул стряпчий, высвобождая бороду из плотной сальной руки воеводы.
   — Вот как? А ты забыл, что она, Афимья-та, еще и разлюбезная женушка самого вора Иваньки Болотникова! Вот ты теперь и поприкинь разумом-то!
   — Так отчего же они свои с Мининым? — не понимал Коровин.
   — А оттого! Федька Андропов из кожевников выворовал званье думного дворянина — тушинский он дворянин-то! — а Минин из мясников стал окольничим да думным дьяком. Только и разницы в них, что один от Тушинского вора был поверстан званьем, а этот от самого царя.
   Коровин хотел возразить, указав, что в этом и есть большая разница, но осмелился только заметить:
   — Минин сто рублёв отдал на войско.
   — Тьфу! Вот его сто рублёв. Ведомо ли тебе, сколько добра ушло в Смутное время через руки вора Димитрия? Не ведомо? То-то! А я, когда ответным человеком на съезжании с польскими послами был, я все разузнал. Вот слушай!
   Артемий Васильевич выбрался из-за стола, на ходу расстегивая рубаху и доставая ключ, висевший на гайтане[64]. Он принес небольшой кованый сундучок-подголовник из соседней, крестовой, комнаты-спальни. Когда он его открыл, в нос ударил запах соленой семги от монет посула, коими вчера поделился подьячий Онисим Зубарев. Под серебром, под драгоценными ожерельями и серьгами — все больше подарками купцов, ремесленных людей, людей стрелецкой сотни — лежали деловые бумаги. Одну из них и достал рассловоохотившийся хозяин.
   Артемий Васильевич сел на свое место, чуть отставил лист и стал читать, больше на память, чем действительно разбирая написанное с листа.
   — Вот слушай, чем мы послам возражение имели. Вот сколько ушло в Польшу: «Три узды и дорогие сабли; чаша золотая, полная драгоценных камней; ожерелье царицы и большое кольцо; платье царицы; чаша гиацинтовая[65] с ручкой из золота; сорок фунтов крупного жемчуга; корабль серебряный в золоте; крестьянин, сидящий на олене, десять лет назад купленный у Филиппа Гольбейна; часы из черного дерева; ожерелье царское». Понимаешь? — значительно произнес он.
   Коровин кивнул, представляя все это богатство.
   — А еще, — продолжил Артемий Васильевич, — через посла Афанасия Власова, отправленного в Польшу, отданы в Кракове по повелению того же вора Димитрия еще подарки: городу Кракову персидский ковер, изображающий сражения, чрезвычайно искусно сделанный. Да еще, сверх того, подарки посылались — тут все записано.
   — Да-а! — крякнул Коровин.
   — Вот так-то! А ты говоришь, что Минин сто Рублёв дал. Больше не говори мне об этих рублях! Вон тут какие рубли ушли из казны, да и то записанные, а сколько ушло тайно? То-то!
   Артемий Васильевич выпил сгоряча стопу вина, хрустнул головкой лука и торопливо сунул в рот большую ложку красной икры, заправленной конопляным маслом.
   — Ладно, забудь! Пей, ешь да скажи мне: почто указ такой писан? Не вразумлю никак.
   — А это потому такой указ на Москве писан, чтобы народ не разбредался розно, чтобы мужик, значит, у земли жил да прибавку государевой казне творил. Сейчас вся земля в запустении великом. Я вот проехал чуть не тыщу верст, посмотрел — ознобом душу захолонуло: пустые деревни стоят, пашни заросли, мужики разбрелись, многие воровать пристрастились, Бога забыли, никакого проку от них, а расход казны по всей Руси велик есть. На Москве сорок два приказа, да в них приказных людей — стольников, нас, грешных, стряпчих, дьяков, подьячих, толмачей-переводчиков — больше тыщи, а всех надо жаловать и копейкой, и платьем, да многие с царского стола глядят взять. Послов всяких корми-пои да подарки давай, а не то войну не в пору накличешь. А казаки? Те и вовсе обезбожились — ежегодь жалованья требуют, да с угрозою. На Крым вопреки цареву указу ходят, а как станут крымских татар воевать, так те татары присылают своих мурз и требуют за то казацкое воровство вне очередь подарки с царя. А откуда? Опять из казны. Сколько глаз туда смотрят!
   А сколько ныне приписных дворян, без земли, тех, что только и знают, что службу служат на царевом жалованье? А сколько войску прибыло за это смутное время? Сколько стрельцов этих развелось? Много. И никто не хочет с коня слезть: в седле-то удобней, чем в кузне или за сохой. Вот ты теперь и посуди сам, Артемий Васильевич, каково ныне государевой казне? А на Москву еже день все идут и едут, идут и едут по родству и так — захребетники. А ведь никто тягла не платит. Сыщи их поди: Москва большая, схоронится — не найдешь. А недавно…
   За окошком, через раскрытые ставни, послышался крик с площади, от правёжного столба. Там поставили, должно быть, слабого человека. Не вовремя поставили…
   — Евграф! — крикнул Артемий Васильевич, и в ту же минуту появился в дверях Ноздря — подслушивал. — Затвори окошко: говорить мешают! — приказал хозяин. — Да принеси-ко теперь красного меду!
   — Ежевичного?
   — Малинового неси!
   — Да Артемий Васильевич! Да батюшко! Да я для тебя головы не пожалею, не только ног! Да я сейчас самого что ни на есть лучшего…
   — Живо!
   Ноздря пошел к дверям, вжав голову в плечи, но все тем же неторопливым шагом, раздражавшим Артемия Васильевича: в этом шаге холопа казалась ему какая-то скрытая насмешка.
   — А недавно, говорю, — продолжал Коровин, — вызвал государь-патриарх киевских ученых монахов, тоже на разорение казне.
   — Чего делают?
   — Книжки читают. Проверяют. Все новые книжки — постановлено — к ним в ведомость идут. Напишет, к примеру, князь Семен Шаховской свою летопись, или похвальное слово святым, или канон[66] какой, или там разные послания, вроде к шаху Аббасу[67], — все это идет в ведомость сначала, дабы чернокнижья[68] не развелось. А уж Шаховской мастер писать. Письмо патриарху так выписал — просил, дабы разрешено было ему четвертый раз жениться, — что патриарх будто бы прослезился. Большой умелец письмен. Так и его книжки все идут, говорю тебе, в ведомость к тем монахам, а потом уж впрягаются в золотые застежки.
   — А окромя тех монахов на Москве не было никого, что ли? Именно их выписали?
   — Зело грамотеи великие. Они языки знают. Им вменено учити риторике.
   — Кого? Бояр? — спросил Артемий Васильевич ревниво.
   — Не-ет… Их не научишь, — виновато покосился Коровин.
   — Кого же?
   — Боярских детей.
   — А это ты к чему?
   — А к тому все, что и эти монахи тоже царевым жалованьем поверстаны.
   — Много ли?
   — А жалованья им дадено, как сказывал мне подьячий Печатного приказа, вот сколько: корма по четыре алтына поденно, питья по две чарки вина с дворца, по две кружки меду, по две кружки пива.
   Все получают. Сидят. Читают старцы. Пишут. Один перевел Плиния Младшего[69]. Сколько сидел да жалованья получал — не ведомо, а все тоже из одной казны — к этому говорю. Вот ты и поразмысли: откуда взять всего столько, как не с мужика! Вот он, указ-то, и пошел во все концы.
   На площади опять прокричал человек.
   За столом посидели, послушали.
   — Ты чего-то худо ешь. Что — еда не московская? — нахмурился Артемий Васильевич.
   В горницу вошел Ноздря с кувшином красного меда.
   — Чего долго?
   — Бежал, батюшко Артемий Васильевич, да за притолоку башкой задел — искры из глаз посыпались. Прямо лбом засветил со всего маху! — врал Ноздря.
   — А где синяк? — прищурился хозяин, учуяв что-то в голосе холопа.
   — Тут должон…
   — Подойди-ка, посмотрю.
   Ноздря подставил лоб и в тот же миг получил тупой удар оловянной ложкой.
   — Вот теперь есть синяк! Есть! Посмотри, Архип Степанов, есть?
   Ноздря отшатнулся, схватился ладонью за лоб и, непритворно пошатываясь, вышел из горницы.
   — Хорошую ложку фряга подарил. Такой ложкой есть жалко — ее для лбов приберегу, — посмеивался Артемий Васильевич.
   Стряпчий Коровин заглянул в братину, допил белый мед и налил красного.
   Артемий Васильевич разгорелся от крепкого вина, но не насытился им — снова налил стопу.
   — Мужика пожалеешь — без кафтана останешься. Царь Иван Васильевич Грозный не раз говаривал: народ что борода: чем больше стрижешь, тем она лучше растет, гуще. Вот ведь как сказывал всемогущий царь!
   — Мудрость невелика… — скромно заметил Коровин.
   — А слышал, как он рубли из Москвы выколотил? Нет? Я еще мал тогда был — лет восьми ростом, — а помню. Заставил Иван Васильевич собрать Москве колпак блох, для леченья будто бы. Срок положил четыре дни. Да разве блох соберешь! Набрать-то их набрали, может, и больше, да не удержишь! Срок-то прошел, а блохи ускакали! Ха-ха! — Артемий Васильевич наклонил голову к столу, ткнулся лбом в столешницу и хохотал, напрягая красную шею.
   Коровин посмотрел, как дергаются под шелковой рубашкой его лопатки, выждал, когда хозяин успокоится, и с деланным интересом, хотя и сам знал, что было такое на Москве, спросил:
   — И каково же окончание того промысла царева?
   — Разгневался для виду, а потом помиловал — велел за неисполнение царской воли своей собрать с Москвы по полтине с головы. Вот как дела делались! Зато и царства ему покорялись, что Сибирское возьми, что Астраханское, что Казанское! Он бы и еще отгромил — и Литву, и Польшу, — да смерть помешала. Да ты разоблачись! Жарко, поди, в кафтане-то?
   Коровин не возражал, не поддакивал: он был сыт и доволен угощением. Пот выступил у него на лбу от малинового хмельного меда. Он распарился. Расстегнулся блаженно. Говорить и думать хотелось только о хорошем, и он хотел было найти подходящую тему, но отворилась дверь, и вошел Ноздря.
   — Артемий Васильевич, там кузнец ждет. Стрелец его…
   Хозяин махнул рукой — пусть подождет. Выпил еще стопу вина, закусил грибами и забыл, о чем только что говорил со стряпчим, но разговор продолжил:
   — Так твоя посылка в том и есть, что указ привез?
   — Вся в этом и есть, истинно говорю!
   — Добре! Пойдем-ко, я покажу тебе за это свои кладовые!
 
   Воевода надел на шею ожерелье из серебра, украшенное драгоценными каменьями, поверх скуфьи[70] нахлобучил, но тут же поправил кунью горлатную шапку[71], заломил слегка тулью и, разгорячась, прямо в теремной шелковой рубахе, с ножом у левого бедра и с оловянной ложкой — у правого, вышел через сени на просторный рундук[72]. Шел он впереди стряпчего, исполненный достоинства и несокрушимой веры в свое прочное положение в этом нелегком для житья мире.
   Дворня — те, кто потрусливее, — как только воевода пошел с рундука на крыльцо, тотчас кинулась врассыпную. Кто был при деле или делал вид, что работал, задвигались старательно и нелепо, движения были неестественными, как все, что делается напоказ.
   Артемий Васильевич сошел с крыльца, «причастил» кое-кого ложкой по голове и намеревался было пройти к длинному амбару о семи дверях, но заметил кузнеца. Вскинул бороду на ходу, присмотрелся. «Весь день кувырком! — с досадой подумал он, вспомнив, что сегодня не осматривал хозяйство и еще не давал распоряжений. — А теперь вот еще иноземец заботу принес. Поможет ли кузнец?»
   Ждан Виричев стоял без шапки у левой башенки тесовых ворот, спиной к массивной калитке. Увидев, что воевода смотрит на него, поклонился в пояс, коснувшись рукой, в которой держал шапку, земли. Кровь в тот же миг кинулась в голову — порозовели уши старика. В этот момент к нему подскочил Ноздря, схватил за однорядку на спине, сильно толкнул на землю. Потом ретивый служитель несколько раз пригнул голову кузнеца за волосы к земле.