Я покачал головой.
   — Можете попробовать. Но я не верю, чтобы хоть один… Нет. Это невозможно.
   — Как, — сказал он, и впервые в его голосе дрогнуло какое-то живое чувство, — неужели вы полагаете, что это… Ни для кого не представляет ценности?.. Что никто этого не захочет? Может ли такое быть?!
   — Так оно и есть, — отвечал я.
   — Не отвечайте так поспешно, — молил он. — Тихий, ведь все еще в моих руках. Я могу приспособить, изменить… Могу снабдить душу синтетическими чувствами… Правда, это лишит ее возможности существовать вечно, но если для людей важнее чувства… Уши… Глаза…
   — А что видели бы эти глаза? — спросил я.
   Он молчал.
   — Обледенение земли… Распад галактик… Угасание звезд в черной бесконечности, да? — медленно спросил я.
   Он молчал.
   — Люди не жаждут бессмертия, — продолжал я, мгновение спустя. — Они просто не хотят умирать. Они хотят жить, профессор Декантор. Хотят чувствовать землю под ногами, видеть облака над головой, любить других людей, быть с ними и думать о них. И ничего больше. Все, что утверждалось сверх этого, — ложь. Бессознательная ложь. Сомневаюсь, захотят ли иные даже выслушать вас так терпеливо, как я… Не говоря уж о… Желающих…
   Несколько минут Декантор стоял неподвижно, уставившись на белый пакет, который лежал перед ним на столе. Вдруг он взял его и слегка кивнув мне, направился к двери.
   — Декантор!!! — крикнул я.
   Он задержался у порога.
   — Что вы собираетесь сделать с этим?..
   — Ничего, — холодно ответил он.
   — Прошу вас… Вернитесь. Минуточку… Этого нельзя так оставить…
   Господа, не знаю, был ли он большим ученым, но большим мерзавцем он был наверняка. Не хочу описывать торга, который у меня с ним начался. Я должен был это сделать. Знал, что если позволю ему уйти, то пускай даже потом я пойму, что он разыграл меня и все, что он говорил, было от начала до конца вымышлено, — все же в глубине моей души… В глубине моей телесной полнокровной души будет тлеть мысль о том, что где-то в заваленном хламом столе, в набитом ненужными бумагами ящике заточен человеческий разум, живое сознание этой несчастной женщины, которую он убил. И, словно этого мало, одарил ее самым ужасным даром из всех возможных, повторяю, самым ужасным, ибо нельзя представить себе ничего худшего, чем приговор к вечному одиночеству. Попробуйте, пожалуйста, когда вернетесь домой, лечь в темной комнате, чтобы до вас не доходило ни единого звука, ни единого луча света и, закрыв глаза, вообразите, что будете пребывать так, в окончательном спокойствии, день и ночь, и снова день, что так будут проходить недели, счет которым вы не сможете вести, месяцы, годы и века, причем с вашим мозгом предварительно проделают такую процедуру, которая лишит вас даже возможности спастись в безумии. Одна мысль о том, что существует кто-то, обреченный на такую муку, в сравнении с которой картины адских мучений всего лишь детская забава, жгла меня во время этого мрачного торга. Речь шла, разумеется, об уничтожении кристалла; сумма, которую он потребовал… Впрочем, подробности ни к чему. Скажу только: всю жизнь я считал себя скупцом. Если теперь я сомневаюсь в этом, то потому, что… Ну, ладно. Одним словом: это было все, что я тогда имел. Деньги… Да. Мы считали их… А потом он сказал, чтобы я выключил свет. И в темноте зашелестела разрываемая бумага, и вдруг на четырехугольном белесом фоне (это была подстилка из ваты) возник словно бы драгоценный камень; он слабо светился… По мере того как я привыкал к темноте, мне казалось, что он все сильнее излучает голубоватое сияние, и тогда, чувствуя за спиной неровное, прерывистое дыхание, я нагнулся, взял приготовленный заранее молоток и одним ударом…
   Знаете, я думаю, что он все-таки говорил правду. Потому что, когда я ударил, рука у меня дрогнула, и я лишь слегка выщербил этот овальный кристалл… И тем не менее он погас. В какую-то долю секунды произошло нечто вроде микроскопического беззвучного взрыва — мириады фиолетовых пылинок закружились в вихре и исчезли. Стало совсем темно. И в этой темноте раздался мертвый глухой голос Декантора:
   — Не надо больше, Тихий… Все кончено.
   Он взял это у меня из рук, и тогда я поверил, потому что имел наглядное доказательство, да в конце концов чувствовал это. Не могу объяснить, как. Я щелкнул выключателем, мы посмотрели друг на друга, ослепленные ярким светом, как два преступника. Он набил карманы сюртука пачками банкнот и вышел, не сказав ни слова на прощание.
   Больше никогда я не видел его, и не знаю, что с ним случилось — с этим изобретателем бессмертной души, которую я убил.

Профессор Зазул

   Человека, о котором буду рассказывать, я видел только один раз. Вы содрогнулись бы при его виде. Горбатый ублюдок неопределенного возраста; лицо его, казалось, было покрыто слишком просторной кожей — столько было на ней морщин и складок; к тому же мышцы шеи у него были сведены и голову он держал всегда набок, словно собрался рассмотреть собственный горб, но на полпути передумал. Я не скажу ничего нового, утверждая, что разум редко соединяется с красотой. Но он, сущее воплощение уродства, вместо жалости вызывающий отвращение, должен был бы оказаться гением, хоть и тогда ужасал бы одним своим появлением среди людей.
   Так вот, Зазуль… Его звали Зазуль. Я много слышал о его ужасных экспериментах. Это было даже громкое дело в свое время благодаря прессе. Общество по борьбе с вивисекцией пыталось возбудить против него процесс или даже возбудило, но все обошлось. Как-то ему удалось выкрутиться. Он был профессором — чисто номинально, потому что преподавать он не мог: заикался. А точнее сказать — запинался, когда был взволнован; это с ним часто случалось.
   Он не пришел ко мне. О, это был не такой человек. Он скорее умер бы, чем обратился бы к кому-нибудь. Попросту во время прогулки за городом я заблудился в лесу, и это даже доставило мне удовольствие, но вдруг хлынул дождь. Я хотел переждать под деревом, однако дождь не утихал. Небо сильно нахмурилось, я понял, что надо поискать какого-нибудь убежища и, перебегая от дерева к дереву, изрядно промокший, выбрался на усыпанную гравием тропинку, а по ней — на давно заброшенную, заросшую травой дорогу; дорога эта привела меня к усадьбе, окруженной высоким забором. На воротах, некогда выкрашенных в зеленый цвет, но сейчас ужасно проржавевших, висела деревянная дощечка с еле заметной надписью: «злые собаки». Я не горел желанием встретиться с разъяренными животными, но при таком ливне у меня иного выхода не было; поэтому я срезал на ближайшем кусте солидный прут и, вооружившись им, атаковал ворота. Я говорю так потому, что лишь напрягши все силы, смог открыть ворота под аккомпанемент адского скрежета. Я очутился в саду, настолько запущенном, что с трудом можно было догадаться, где проходили когда-то тропинки. В глубине окруженный дрожащими под дождем деревьями стоял высокий темный дом с крутой крышей. Три окна на втором этаже светились, заслоненные белыми занавесями. Было еще рано, но по небу мчались все более темные тучи, и поэтому лишь в нескольких десятках шагов от дома я заметил два ряда деревьев, охранявших подход к веранде. Это были туи, кладбищенские туи, — я подумал, что у владельца дома характер, по — видимому, довольно мрачный. Никаких, однако, собак — вопреки надписи на воротах — я не обнаружил; поднявшись по ступенькам и кое-как укрывшись от дождя под выступающей притолокой, я нажал кнопку звонка. Он задребезжал где-то внутри — ответом была глухая тишина; основательно помедлив, я позвонил еще раз — с таким же результатом, так что я стал стучать, потом колотить в дверь все сильнее и сильнее; лишь тогда в глубине дома послышались шаркающие шаги, и неприятный, скрипучий голос спросил:
   — Кто там?
   Я сказал. Свою фамилию я произносил со слабой надеждой, что, может, здесь ее слышали. За дверью будто раздумывали, наконец брякнула цепочка, загрохотали засовы, совсем как в крепости, и при свете висящего высоко на стене канделябра показался чуть ли не карлик. Я узнал его, хоть видел лишь раз в жизни, не помню даже где, его фотографию; трудно было, однако, его забыть. Он был почти совершенно лысый. По черепу, над ухом, проходил ярко-красный шрам — как после удара саблей. На носу у него криво сидели золотые очки. Он моргал, словно вышел из темноты. Я извинился перед ним, прибегая к обычным в таких обстоятельствах выражениям, и замолчал, а он по-прежнему стоял передо мной, будто не имел ни малейшего желания впустить меня хоть на шаг дальше в этот большой темный дом, из глубины которого не слышалось ни малейшего шороха.
   — Вы Зазуль, профессор Зазуль… правда? — сказал я.
   — Откуда вы меня знаете? — пробурчал он нелюбезно.
   Я снова произнес что-то банальное, в том смысле, что трудно не знать такого выдающегося ученого. Он выслушал это, презрительно скривив лягушачьи губы.
   — Гроза? — переспросил он, возвращаясь к словам, произнесенным мной раньше. — Слышу, что гроза. Что ж из того? Вы могли пойти еще куда-нибудь. Я этого не люблю. Не выношу, понимаете?
   Я сказал, что превосходно его понимаю и совершенно не имею намерения ему мешать. С меня хватит стула или табурета здесь, в этом темном холле; я пережду, пока гроза хоть немного стихнет, и уйду.
   А дождь действительно разошелся вовсю лишь теперь и, стоя в этом темном высоком холле, как на дне гигантской раковины, я слышал его протяжный, со всех сторон плывущий шум — он возрастал над нашими головами от оглушительного грохота жестяной крыши.
   — Стул?! — сказал Зазуль таким тоном, будто я потребовал золотой трон. — Стул, действительно! У меня нет для вас никакого стула, Тихий! Я… у меня нет свободного стула. Я не терплю… и вообще полагаю, да полагаю, что лучше всего будет для нас обоих, если вы уйдете.
   Я невольно глянул через плечо в сад — входная дверь была еще открыта. Деревья, кусты — все смешалось в сплошную бурно колышущуюся под ветром массу, которая блестела в потоках воды. Я перевел взгляд на горбуна. Мне приходилось сталкиваться с невежливостью, даже с грубостью, но ничего подобного я никогда не видел. Лило как из ведра, крыша протяжно грохотала, словно стихии хотели таким образом утвердить меня в решимости; это было, впрочем, лишним, ибо мой пылкий нрав начал уже восставать. Попросту говоря, я был зол, как черт. Отбросив всякие церемонии и правила хорошего тона, я сухо сказал:
   — Я уйду лишь, если вы сможете вышвырнуть меня силой, а должен сообщить, что не принадлежу к слабым созданиям.
   — Что?! — крикнул он пискливо. — Нахал! Как вы смеете, в моем собственном доме!
   — Вы сами спровоцировали меня, — ледяным тоном отвечал я. И, поскольку я был уже взвинчен, а его назойливо сверлящий уши визг окончательно вывел меня из равновесия, добавил: — Есть поступки, Зазуль, за которые рискуешь быть избитым даже в собственном доме!
   — Ты мерзавец! — завизжал он еще громче.
   Я схватил его за плечо, которое показалось мне словно выструганным из трухлявого дерева, и прошипел:
   — Не выношу крика. Понятно? Еще одно оскорбление, и вы запомните меня до конца жизни, грубиян вы этакий!
   Секунду-две я думал, что дело действительно дойдет до драки, и устыдился — как же мог бы я поднять руку на горбуна! Но произошло то, чего я меньше всего на свете ожидал. Профессор попятился, освобождая плечо от моей хватки, и с головой, склоненной еще больше, словно он хотел увериться, цел ли у него еще горб, начал отвратительно, фальцетом хохотать, будто я угостил его тонкой остротой.
   — Ну, ну, — сказал он, снимая очки, — решительный у вас характер, Тихий…
   Концом длинного, желтого от никотина пальца он вытер слезу в уголке глаза.
   — Ну, ладно, — хрипло проворковал он, — это я люблю. Да, это, могу сказать, я люблю. Не выношу только ханжеских манер, этакой слащавости и фальшивых любезностей, а вы сказали то, что думали. Я не выношу вас, вы не выносите меня, превосходно, мы равны, все ясно, и вы можете следовать за мной. Да, да, Тихий, вы почти ошеломили меня. Меня, ну, ну…
   Кудахча еще что-то в этом роде, он повел меня наверх по скрипящей деревянной лестнице, потемневшей от старости. Лестница эта спиралью окружала квадратный холл, огромный, с голыми панелями; я молчал, а Зазуль, когда мы оказались на втором этаже, сказал:
   — Тихий, ничего не поделаешь, я не в состоянии иметь гостиную, салон, вам придется увидеть все; да, я сплю среди моих экспонатов, ем с ними, живу… Входите, только не говорите слишком много.
   Он ввел меня в освещенную комнату с окнами, закрытыми большими листами бумаги, некогда белой, а теперь чрезвычайно грязной и покрытой пятнами жира. Она буквально кишела раздавленными мухами; на подоконниках тоже было черно от мушиных трупов, да и на дверях, закрывая их, я заметил засохшие, окровавленные останки насекомых, будто Зазуля осаждали тут все перепончатокрылые существа в мире; прежде, чем это успело меня поразить, я обратил внимание на другие особенности помещения. Посредине находился стол, вернее два стояка с лежащими на них простыми, еле обструганными досками; он был завален целыми грудами книг, бумаг, пожелтевших костей. Однако самой большой достопримечательностью комнаты были ее стены. На больших, наспех сколоченных стеллажах стояли рядами бутыли и банки из толстого стекла, а напротив окна, там, где эти стеллажи расступались, в просвете между ними, высился огромный стеклянный резервуар, похожий на аквариум величиной со шкаф или, скорее, на прозрачный саркофаг. Верхняя его часть была прикрыта небрежно наброшенной грязной тряпкой, изодранные края которой доставали примерно до половины стеклянных стенок, но хватало того, что виднелось в нижней, неприкрытой части, чтобы я замер. Во всех банках и бутылях синела слегка мутноватая жидкость — словно я находился в каком-нибудь анатомическом музее, где хранятся полученные после вскрытия некогда живые органы, законсервированные в спирте. Таким же, только огромных размеров сосудом был этот стеклянный резервуар, прикрытый сверху тряпкой. В его мрачной глубине, освещаемой синеватыми проблесками, необычайно медленно, как бесконечно терпеливый маятник, раскачивались, не касаясь дна, вися в нескольких сантиметрах от него, две тени, в которых с невыразимым ужасом и отвращением я узнал человеческие ноги в набухших от денатурата мокрых брюках…
   Я окаменел, а Зазуль не шевелился, я не ощущал вообще его присутствия; когда я повел глазами на него, то увидел, что он очень рад. Мое отвращение, мой ужас забавляли его. Руки его были прижаты к груди, как для молитвы, он удовлетворенно покашливал.
   — Что это значит, Зазуль! — проговорил я сдавленным голосом. — Что это?!
   Он повернулся ко мне спиной, его горб, ужасный и острый, — глядя на него, я инстинктивно опасался, что лопнет обтянувший его пиджак, — слегка колыхался в такт его шагам. Усевшись в кресле со странной, раздвинутой в стороны спинкой (ужасна была эта мебель горбуна), он вдруг сказал, будто равнодушным, даже скучающим тоном:
   — Это целая история, Тихий. Вы хотели переждать грозу? Сядьте где-нибудь и не мешайте мне. Не вижу причин, по которым я был бы обязан вам что-либо рассказывать.
   — Но я их вижу, — отвечал я.
   До некоторой степени я уже овладел собой. Под аккомпанемент шума и плеска дождя я подошел к нему и сказал:
   — Если вы не объясните мне всего этого, Зазуль, я буду вынужден предпринять шаги… которые принесут вам немало хлопот.
   Я думал, что Зазуль взорвется, но он даже не дрогнул. С минуту он смотрел на меня, насмешливо поджав губы.
   — Скажите-ка сами, Тихий, как это выглядит? Гроза, ливень, вы врываетесь ко мне, лезете непрошенный, угрожаете, что изобьете меня, а потом, когда я по врожденной мягкости уступаю, когда я стараюсь вам угодить, то имею честь слышать новые угрозы: после избиения вы грозите мне тюрьмой. Я ученый, милостивый государь, а не бандит. Я не боюсь тюрьмы, вас, вообще ничего не боюсь, Тихий.
   — Ведь это человек, — сказал я, почти не слушая его болтовни, явно издевательской: ясно, что он умышленно привел меня сюда, чтоб я смог сделать это отвратительное открытие. Я смотрел поверх его головы на эту страшную двойную тень, которая продолжала тихо раскачиваться в глубине синей жидкости.
   — Как нельзя больше, — охотно согласился Зазуль, — как нельзя больше.
   — О, вы не увиливайте! — вскричал я.
   Он наблюдал за мной, вдруг что-то с ним начало твориться: он затрясся, застонал — и волосы у меня стали дыбом. Он хохотал.
   — Тихий, — произнес он, немного успокоившись, хотя искорки адского злорадства все еще прыгали в его глазах, — хотите?.. побьемся об заклад. Я расскажу вам, как дошло до этого, там, — он показал пальцем, — и вы тогда волоса на моей голове не захотите тронуть. Добровольно, не по принуждению, разумеется. Ну как, по рукам?
   — Вы его убили? — спросил я.
   — В известном смысле — да. Во всяком случае, я засадил его туда. Вы думаете, что можно жить в девяностошестипроцентном растворе денатурата? Что, есть еще надежда?
   Это его спокойное, будто заранее запланированное бахвальство, самоуверенное издевательство перед останками жертвы заставило меня сдержаться.
   — Бьюсь об заклад, — холодно сказал я. — Говорите!
   — Вы уж меня не подгоняйте, — сказал он таким тоном, словно был князем, любезно согласившимся уделить мне аудиенцию. — Я расскажу потому, что это меня забавляет, Тихий, потому, что это веселая историйка, и, повторяя ее, я получу удовольствие, а не потому, что вы мне грозили. Я не боюсь угроз, Тихий. Но оставим это. Тихий, вы слыхали о Малленегсе?
   — Да, — ответил я, уже основательно успокоившись. В конце концов во мне есть что-то от исследователя, и я знаю, когда нужно сохранять хладнокровие. — Он опубликовал несколько работ о денатурировании белковых частиц…
   — Превосходно, — заявил он поистине профессорским тоном и поглядел на меня с интересом, будто, наконец, открыл во мне черту, которая заслуживает хоть тени уважения. — Но, кроме этого, он разработал метод синтеза больших молекул белка, искусственных белковых растворов, которые жили, заметьте. Это были такие клеевые желе… он обожал их. Ежедневно он кормил их, так сказать… Да, сыпал им сахар, углеводороды, а они, эти желе, эти бесформенные праамебы, поглощали все, так что любо смотреть, и росли себе, сначала в маленьких стеклянных чашках Петри… Он перемещал их в сосуды побольше… нянчился с ними, всю лабораторию загромоздил ими… Они у него подыхали, начинали разлагаться, думаю от неправильной диеты, тогда он неистовствовал… Носился, размахивая бородой, которой вечно попадал в свой любимый клей… Но большего он не достиг… Ну, он был слишком глуп, надо было иметь побольше… здесь, — он коснулся пальцем лысины, которая блестела под низко опущенной на проводе лампой, как выточенная из слоновой кости. А потом за дело взялся я. Не буду много рассказывать, это интересно лишь специалистам; а те, кто по-настоящему могли бы понять величие сделанного мною, еще не родились… Короче говоря, я создал белковую макромолекулу, которую можно так же установить на определенный тип развития, как устанавливают на определенный час стрелки будильника… нет, это неподходящий пример. Об однояйцевых близнецах вы, разумеется, знаете?
   — Да, — отвечал я, — но какое это имеет отношение…
   — Сейчас вы поймете. Оплодотворенное яйцо делится на две идентичные половинки, из которых появляются два совершенно тождественных индивидуума, двое новорожденных, два зеркальных близнеца. Так вот вообразите теперь себе, что существует способ, с помощью которого можно, имея взрослого живого человека, на основе тщательного исследования его организма создать вторую половинку яйца, из которого он некогда родился. Тем самым можно, некоторым образом, с многолетним опозданием доделать этому человеку близнеца… Вы внимательно слушаете?..
   — Как же это… — сказал я. — Ведь даже если б это было возможно, вы получите только половинку яйца — зародыш, который немедленно погибнет…
   — Может, у других, но не у меня, — отвечал он с равнодушной гордостью. — Эту созданную синтетическим путем половинку яйца, установленную на определенный тип развития, я помещаю в искусственный питательный раствор, и там, в инкубаторе, словно в механической матке, вызываю ее превращение в плод — в темпе, стократно более быстром, чем нормальная скорость развития плода. Спустя три недели зародыш превращается в ребенка; под воздействием дальнейших процедур этот ребенок спустя год насчитывает десять биологических лет; еще через четыре года это уже сорокалетний человек — ну, вот именно это я и сделал, Тихий…
   — Гомункулус! — вскричал я. — Это мечта средневековых алхимиков… понимаю… Вы утверждаете — но даже если б так было! Вы создали человека, да?! И вы думаете, что имели право его убить?! И что я буду свидетелем этого преступления? О, вы глубоко ошиблись, Зазуль…
   — Это еще не все, — холодно произнес Зазуль. Казалось, его голова вырастает прямо из бесформенной глыбы горба. Сначала, понятное дело, эксперименты проводились на животных. Там, в банках, заспиртовано по паре кошек, кроликов, собак — в сосудах с белой этикеткой находятся создания подлинные, настоящие… В других, с черной этикеткой созданные мною копии, близнецы… Разницы между ними нет никакой, и, если убрать этикетки, невозможно будет установить, какое животное появилось на свет естественным способом, родилось, а какое происходит из моей реторты…
   — Хорошо, — сказал я, — пусть будет так… Но зачем вы его убили? Почему? Может, он был… умственно неполноценным? недоразвитым? Даже и в этом случае вы не имели права…
   — Прошу не оскорблять меня! — шикнул Зазуль. — Полнота духовных сил, Тихий, полнота развития, абсолютно точно повторявшая все черты подлинника в пределах сомы… Но, с точки зрения психики, заложенные в него возможности были больше тех, которые обнаруживал его биологический прототип… Да, это нечто большее, чем создание близнеца… Это копия более точная, чем близнец… Профессор Зазуль превзошел природу. Превзошел, понимаете?!
   Я молчал, а он встал, подошел к резервуару, приподнялся на цыпочки и одним движением сдернул рваную завесу. Я не хотел смотреть, но голова сама повернулась в ту сторону, и я увидел сквозь стекло, сквозь слой помутневшего спирта обмякшее, сморщившееся от воды лицо Зазуля… его огромный горб, плавающий будто тюк… полы пиджака, колеблющиеся в жидкости, как черные промокшие крылья… белесое свечение глазных яблок… мокрые, седые, слипшиеся пряди бородки… И замер, как пораженный громом, а он скрипел:
   — Как можно догадаться, речь шла о том, чтобы достижение Зазуля было непреходящим. Человек, даже созданный искусственно, смертен, — надо было чтобы он существовал, чтоб не распался в прах, чтоб остался памятником… Да, об этом шла речь. Однако — вам следует об этом знать, Тихий — между мной и ним возникла существенная разница во мнениях, и в результате этого не я… А он попал в банку со спиртом… Он… он, профессор Зазуль. А я, я — именно я и есть…
   Он захохотал, но я не слышал этого. Я чувствовал, будто падаю в какую-то бездну. Я переводил взгляд с его живого, искаженного высочайшей радостью лица на то лицо, мертвое, плавающее за стеклянной стеной, словно какое-то ужасное подводное создание… и не мог разжать губ. Было тихо. Дождь почти прошел, только, словно отлетая с порывами ветра, затихало и вновь возникало замирающее похоронное пение водосточных труб.
   — Выпустите меня, — сказал я и не узнал собственного голоса.
   Я закрыл глаза и повторил глухо:
   — Выпустите меня, Зазуль, вы выиграли.

Мольтерис

   Осенним предвечерьем, когда сумерки уже спускались на улицы и шел монотонный, мелкий, серый дождь, от которого воспоминание о солнце становится чем-то почти невероятным, и ни за какие блага не хочется покинуть место у камелька, где сидишь, погрузившись в старые книги (ища в них не содержание, хорошо знакомое, а самого себя — каким ты был много лет назад), кто-то вдруг постучал в мою дверь. Стук был торопливым, словно посетитель, даже не коснувшись звонка, хотел сразу дать понять, что его визит продиктован нетерпением, я сказал бы даже — отчаянием. Отложив книгу, я вышел в коридор и открыл дверь. Передо мной стоял человек в клеенчатом плаще, с которого стекала вода; лицо его, искаженное страшной усталостью, поблескивало от капель дождя. Он даже не смотрел на меня — так был измучен. Обеими руками, покрасневшими и мокрыми, он опирался о большой ящик, который по-видимому, сам втащил по лестнице на второй этаж.
   — Ну, — сказал я, — что вам… — И поправился: — Вам нужна моя помощь?
   Тяжело дыша, он сделал какой-то неопределенный жест рукой; я понял, что он хотел бы внести свой груз в комнату, но у него уже нет сил. Тогда я взялся за мокрую, жесткую бечевку, которой был обвязан ящик, и внес его в коридор. Когда я обернулся, он уже стоял рядом. Я показал ему вешалку, он повесил плащ, бросил на полку шляпу, насквозь промокшую, похожую на бесформенный кусок фетра, и, не очень уверенно ступая, вошел в мой кабинет.
   — Чем могу вам служить? — спросил я его после продолжительного молчания. Я уже догадывался, что это еще один из моих необыкновенных гостей, а он, все не глядя на меня, будто занятый своими мыслями, вытирал лицо носовым платком и вздрагивал от холодного прикосновения промокших манжет рубашки. Я сказал, чтоб он сел у камина, но он не соизволил даже ответить. Схватился за этот самый мокрый ящик, тянул его, толкал, переворачивал с ребра на ребро, оставляя на полу грязные следы, которые свидетельствовали о том, что во время своего неведомого странствия он вынужден был много раз ставить свою ношу на залитые лужами тротуары, чтобы перевести дух. Только когда ящик очутился на середине комнаты и пришелец мог не сводить с него глаз, он будто осознал мое присутствие, посмотрел на меня, пробормотал что-то невнятное, кивнул головой, преувеличенно большими шагами подошел к пустому креслу и погрузился в его уютную глубину.