В июне во время церемонии вручения Государственной премии в Георгиевском зале Кремля Юрий Левитанский высказал в лицо президенту, на всю страну, те горькие слова, которые у многих вертелись на языке, но почему-то редко выносились на торжественные действа, подобные этому… Поэт оставался верен себе, своим принципам до конца.

17

   Незадолго до кончины, в ноябре 95-го, в жизни поэта Юрия Левитанского произошло еще одно чрезвычайно значительное для него событие: впервые в жизни он посетил Святую землю, государство Израиль.
   В ходе недолгой ознакомительной поездки авторов российско-израильского литературного альманаха «Перекресток/Цомет», организованной при содействии Ильи Колерова, было запланировано всего два выступления Левитанского перед читателями. Небольшие залы с трудом вмещали всех желающих услышать российского мэтра. Его подолгу не отпускали со сцены, и он, несмотря на усталость, читал вновь и вновь…
   Теперь эта поездка конечно же видится как паломничество… Особенное впечатление на поэта произвела экскурсия в Иерусалим: он вошел в Старый город из Гефсиманского сада через Львиные ворота, поднялся по Виа Долоросо к храму Гроба Господня, а оттуда – через арабский рынок – к Храмовой горе и Стене плача. И хотя дорога эта, без конца идущая вверх, давалась ему с великим трудом, он все-таки твердо решил пройти именно этим, а не каким-нибудь другим путем.
   В свободное между выступлениями и экскурсиями время Юрий Левитанский сидел в холле прибрежного отеля «Армон-Ям» неподалеку от Тель-Авива, любовался морем, которое нежно любил, и принимал посетителей – литераторов, журналистов, просто поклонников своего таланта… И думал. Думал он и о судьбе своего народа, к которому шел, пробиваясь чрез тернии воспитания, возраста, границ, шел так мучительно, как мог идти один только Левитанский.
   Зимняя Москва вновь вернула поэта к привычному ритму жизни: на столе его лежала раскрытой книга крупнейшего израильского русскоязычного писателя Эфраима Бауха, которую он читал с карандашом в руках и намеревался написать автору. Он готовил к выходу в свет свою новую книгу «Меж двух небес», тщательно корректируя верстку; работал над материалами рубрики «Мемория», посвященными Д. Самойлову, – для третьего выпуска литературного альманаха «Перекресток/Цомет», увидеть который, как, впрочем, и свою поэтическую книгу, ему так и не довелось; и конечно, собирал вырезки и делал заметки по «чеченскому вопросу», которых у него скопилась целая папка…
   В трагический день 25 января 1996 года он чувствовал себя неважно. На улице лютовал мороз, и выходить из дома ему не следовало. И все же он пошел…
   «Круглый стол» московской интеллигенции проходил в здании мэрии на Краснопресненской набережной. Среди выступавших был и Юрий Левитанский. О чем он говорил? Да все о том же, что было для него «воистину невыносимо» – о чеченской войне. Он говорил ярко, приводил чудовищные факты, для многих ставшие почему-то «общим местом» – но только не для него.
   Он брал слово дважды, горячился, нервничал, несколько раз высказывался с места…
   Больное сердце не выдержало…
   Нет, весь я не умру…
   Как же это по-российски банально и каждый раз по-новому страшно…
 
   1996, 2009

Юрий Левитанский. Автобиографический контекст

   Этот раздел открывает опубликованное в «Литературной газете» интервью Ю. Д. Левитанского 1979 года – один из очень немногих источников, откуда биограф может смело черпать достоверные сведения о творческой жизни и эстетических взглядах поэта в те годы. Следующий текст, беседа с журналистами «Известий» (1993), интересен ситуативно. Такого рода встречи если и имели место, то, во всяком случае, не были зафиксированы печатно.
   «Мысли вслух» позволяют судить об этических и политических взглядах поэта, его литературных пристрастиях в последний период жизни. Обычно наш разговор начинался с моего вопроса, иногда совершенно незначительного, Левитанский отвечал, потом переходил на свободный рассказ, который мог продолжаться часа полтора-два. В настоящую книгу его монологи вошли с минимальными редакторскими правками, в основном касающимися неправильных грамматических форм и незавершенных синтаксических конструкций, обычных в разговорной речи.
   К «Мыслям вслух» примыкают два выступления Ю. Левитанского в Центральном доме литераторов на юбилее поэта Давида Самойлова и на совещании молодых писателей, также зафиксированные с помощью диктофона. Первое представляет особенный интерес, поскольку было отредактировано самим Левитанским для публикации в литературном альманахе «Перекресток/Цомет» (1999, вып. 3). Также в раздел включены поздравление к юбилею журнала «Грани», написанное поэтом собственноручно, речь по случаю вручения Госпремии России и ответы на так называемую анкету Достоевского.
   Особое значения для понимания взглядов Юрия Левитанского представляют его путевые заметки, опубликованные в «Литературном обозрении» (1997, № 6) под заголовком «Моя вторая Европа». Ю. Левитанский не вел регулярных дневников, и поэтому систематические записи в течение трех недель, с 8 по 29 июня 1994 года, оставляют ощущение цельного, самодостаточного публицистического произведения.

Ирина Ришина. Юрий Левитанский: «Опыт, который всегда со мной»[2]

   Есть поэты, у которых что ни год – то книга, иногда и две, да и в периодике их имена встречаются часто. А иные выносят на читательский суд свои стихи значительно реже: подчас от одной книги, от одной большой публикации до другой проходит немалое время. Так вот и у Ю. Левитанского.
   В предисловии к его книге «Теченье лет» М. Луконин писал: «… Стихи он выдает скупо, как бы стесняясь, расстается с ними так неохотно и застенчиво, что диву даешься. Зато и стихи Левитанского все выношены и отточены, и в самих стихах нет суеты… У него своя интонация, свои рифмы, свои краски, а главное, есть то неуловимое свое, что делает поэта, – свой талант жить, и думать о жизни, и выражать это сильными и волнующими стихами».
   А вот признание самого Левитанского:
 
А я так медленно пишу,
как ношу трудную ношу,
как землю черную пашу,
как в стекла зимние дышу —
дышу, дышу и вдруг
оттаиваю круг.
 
   О том, как являются поэту стихи – находят ли они его сами, застают врасплох, неожиданно зазвучав, или поэт ищет их, и что же такое выход автора со своим словом к читателю, что значит для него самого рождение новой книги – об этом мы и говорили с Ю. Левитанским за его рабочим столом, где лежит рукопись новой его книги «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом». Но о ней потом…
   – Мне представляется, что поэт не должен писать много. Многословье, многостишье, многоизданье приводят в конце концов к снижению качества. «Ни дня без строчки» – хорошая идея, и все же я не убежден, что с поэтом должно происходить именно так. Писать поэту должно тогда, когда что-то не дает ему покоя, берет, что называется, за горло. Вот проснулся ночью и написал строчку, или строфу, или стихотворение – иначе уже не уснул бы. Работа профессионального литератора, конечно, постоянна, и поэт трудится без отдыха в том смысле, что и во сне происходит эта работа, и во время ходьбы по улице, и вообще в самых неожиданных ситуациях и положениях. Пока ты жив – уйти, отвлечься, оторваться от нее уже невозможно. Но писание стихов как таковое и тем более печатанье, думаю, не должно быть столь уж частым.
   – Как вы пишете стихи?
   – Хорошо сказано у замечательного грузинского поэта, помните? «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня». Вероятно, количество жизненных впечатлений, количество виденного, пережитого, продуманного, прочувствованного, требуя выхода, порождает эти зыбкие порой и сперва неясные импульсы в виде строки, интонации, четверостишья, стихотворного ритма. В самом этом акте присутствует элемент подсознательного, иррационального. Умирая в госпитале, сам того не сознавая, что нахожусь на грани, а в общем-то, уже почти за гранью жизни, ощущал я в себе это странное движение, шевеление каких-то слов и звуков, ставших впоследствии строчками стихотворения: «А как я умирал на железной койке, молодой, со вспоротым животом!..». Неоднократно такое происходило со мной и в другие очень трудные моменты и помогало выживать и жить. В этом смысле стихи пишу без карандаша и бумаги, и так, насколько мне известно, происходит с большинством поэтов, а процесс писания как таковой – записывание, переписывание, вымарывание, поиски нужного слова – это уже потом. Так пришла однажды неведомо откуда и строка – «Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!», а потом повела за собой и все стихотворение, ставшее вступлением в книгу, да и весь замысел книги «Кинематограф» начался, вероятно, оттуда. Вообще, реже появляются стихи, написанные сразу от первой строки до последней. Кстати, замечу, что лучшими, по моему мнению, бывают как раз те внезапно явившиеся строки…
   – Что, по-вашему, включает в себя понятие «новая книга»?
   – Мне всегда казалось, что новая книга поэта – это не просто собрание написанных за какой-то срок стихотворений, но и некое, если воспользоваться архитектурным термином, сооружение, являющее собой итог поисков, открытий, размышлений. В самом понятии «новая книга» самым существенным поэтому представляется именно этот эпитет, это определение – новая. Такая книга хотя бы в той или иной степени, но обязательно раскрывает новые качества в творчестве поэта, не просто прибавляет количество печатных листов или стихотворных строк, в какой-то мере повторяющих сделанное ранее.
   – Для вас, видимо, важна и сама композиция поэтической книги? В свое время критика отмечала некоторые особенности построения книги «Земное небо», а книгу «Кинематограф» называли даже поэмой.
   – И все-таки это не поэма, а книга стихов. Но построение ее достаточно отчетливо, строго и точно, в нем проглядывается даже некое подобие сюжета – все это переплетение фрагментов сценария, снов, воспоминаний.
   Принцип киномонтажа должен был, по моему замыслу, не только создать фон происходящего, но и помочь показать целую жизнь человека, которая пришлась на интересные и трудные десятилетия. Конечно, «Кинематограф» в этом смысле книга особая, в ней принцип монтажа выдержан наиболее последовательно и строго. Но и в следующей – «День такой-то» – нетрудно заметить признаки определенного построения, хотя и менее сложного, чем в «Кинематографе». Грубо говоря, если «Кинематограф» был в некотором роде панорамой или обозрением целой жизни, то «День такой-то» – попытка пристальней и подробней вглядеться в один день, в один час, в одно мгновение быстротекущей жизни.
   – Почему так, несколько странно, названа ваша новая книга – «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом»?
   – «Вот и живу теперь – поздний», – писал я в одном из стихотворений. Это ощущение запоздалости чего-то главного есть, как мне кажется, у многих людей моего поколения. Предыдущая моя книга «День такой-то» заканчивается стихами: «Если бы я мог начать сначала бренное свое существованье…».
   И вот в новой книге [ «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом»] автор вознамерился не то чтобы остановить мгновение зрелой поры, более зрелого понимания вещей, истоков, не только оглянуться на то, что было сделано прежде, но и написать жизнь зрелого человека, прошедшего все мыслимые испытания и как бы попытавшегося растянуть во времени новое свое существование…
   Все это я говорю сейчас очень смутно, но именно таково мое ощущение этой книги, а там уж дело критиков – истолковать ее так или иначе.
   – Антологию своих переводов стихов поэтов социалистических стран Европы вы назвали «От мая до мая», тем самым подчеркнув, что ее истоки – в победном мае 1945 года?
   – Да, именно так. Выход этой книги ознаменовал для меня итог работы над переводом поэзии соседних (тогда с СССР. – И. Р.) стран, которые я прошел дорогами войны. Потому это было для меня и делом чести – издать впервые такую вот маленькую антологию, в которой представлены самые лучшие поэты этих стран.
   – Многие поэты военного поколения обратились в своем творчестве к повестям, романам, запискам um. д. А как вы относитесь к прозе, не думали ли попробовать себя как прозаика?
   – Прямо скажу: прозу обожаю. Писать прозу – это для меня блаженство. У меня есть вещи, к сожалению незавершенные, – рассказы, еще куски чего-то, куски повести, которую я замышлял, писал, да так и не дописал. Для писания требуется какая-то иная форма существования, а моя жизнь все как-то складывалась так, что сидеть за столом регулярно не удавалось. Так или иначе, но до сей поры я, увы, не создал ни одного завершенного прозаического произведения.
   А года, как известно, к суровой прозе клонят, и я все тешу себя надеждой, что все-таки завершу это, завершу то. Много есть просто просящегося на бумагу и мемуарного характера, потому что жизнь моя скрещивалась с жизнями ряда замечательных поэтов, которых уже нет сегодня среди нас. И грех о них не вспомнить, не рассказать.

Леонид Шинкарёв. Юрий Левитанский: «Я дьяволу души не продавал»[3]

   С Юрием Левитанским мы познакомились в начале 1960-х годов в Иркутске, я там работал от «Известий», а поэт прилетал навестить больную мать. Потом мы не раз встречались в Москве, в том числе в дни вторжения советских войск в Чехословакию. Никогда раньше Юрий Давыдович не был таким подавленным, читал, задыхаясь, стихи, только что написанные. Мне запомнился пронзительный рефрен: «Прости меня, Прага, сирень сорок пятого года…». Лейтенантом пехоты он освобождал Прагу и Будапешт, переводил чешских, словацких, венгерских поэтов, они с нежностью относились к нему. Пусть эти стихи не увидели свет, но они были, были написаны тогда.
   В мае 1993 года я пригласил Юрия Давыдовича в редакцию «Известий» на Пушкинскую площадь в Москве. Поговорить с поэтом собрались ведущие журналисты. Трудно было представить, будут ли адекватны их вопросам ответы поэта, озабоченного скорее вечным, нежели переменчивыми проблемами дня, но разговор, мне показалось, был взаимоинтересным.
   15 мая 1993 г. «Известия» опубликовали мои заметки об этой встрече («Я дьяволу души не продавал»), но полоса не могла вместить всего, о чем шла речь. К фрагментам, в газету не попавшим, редакция вернулась почти десять лет спустя в материале к 80-летию поэта («Я задержался в другой эпохе», 22 января 2002 г.). Обе части сведены в текст предлагаемой публикации.
   Разговор начал Юрий Левитанский:
   – Я давний читатель вашей газеты, польщен, что меня пригласили, да еще в такое время, когда не до стихов. Товарищ Сталин говорил: «Мы находили время для шуток…» Спасибо, что вы нашли время для таких шуток, как говорить о рифме. В моем лице, простите высокопарность, вы видите последнего поэта ИФЛИ (слово «поэт» я в отношении себя употреблять остерегаюсь, но все-таки, но может быть…). Поэты-ифлийцы были странной когортой, объединенной известными принципами. Мы, младшая веточка, поступали в Институт философии, литературы, искусства, когда Твардовский его заканчивал. Там учились такие поэты, как Павел Коган, погибший первым, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Семен Гудзенко… Никого уже нет в живых. Я последний, и мне от этого как-то тревожно и боязно.
   Наше поколение называют фронтовым: третьекурсники-ифлийцы, которых в армию тогда не брали, почти все ушли добровольцами на войну. Я был самым младшим, у меня даже кличка была Малец. Мы уходили воевать, строем пели антифашистские песни, уверенные, что немецкий рабочий класс, как нас учили, протянет братскую руку, и осенью мы с победой вернемся домой. Подумаешь, делов-то! Войну мы начали в 1941-м, под Москвой. Сейчас при одной мысли о том, чтобы лечь на снег, становится страшно, но тогда мы с Семеном Гудзенко лежали в снегах рядом, два номера пулеметного расчета.
   Я готов ответить на любые ваши вопросы, если они будут. В мои годы я полагаю – думаю, знаю, что не дело поэзии заниматься политикой и тревожиться о том, кто будет президентом, кто нет. Но как человек, как личность, просто как гражданин этой несчастной страны я всем этим не могу не интересоваться, я тоже вдребезги политизирован. Я так долго жил на этом свете, у меня было время подумать о многом. Накопилась какая-то сумма идей, которыми можно было бы поделиться с теми, кто меньше успел прожить на этом свете.
   – Вы едва ли не первым написали о войне с чувством неловкости: «Ну что с того, что я там был…» Поразительно было услышать эти строки во времена, когда Политуправление Советской Армии выступало заказчиком идейного содержания «военной литературы». Но это смущение разделяли ли другие поэты-фронтовики?
   – Отношение к военной теме было, кажется, единственным, в чем мы не сходились с Давидом Самойловым, человеком оригинального, мощного ума. Вся наша жизнь прошла рядом. Студентами ИФЛИ, который в дни нашего поступления окончил Александр Твардовский, вместе со сверстниками Павлом Коганом (он погиб первым из нас), Семеном Гудзенко, Сергеем Наровчатовым, Еленой Ржевской, другими мальчиками и девочками нашего третьего курса в июне 41-го мы добровольцами ушли на фронт. Во многих смыслах это была война детей. С Давидом Самойловым мы во всем оставались единомышленниками. Но для меня тема войны очень скоро стала неимоверно трудной, почти закрытой. Он к этому пришел позже.
   Мы были свидетелями явления, о котором долго не позволяли себе размышлять, только в последние годы, припоминая былое, стали задаваться вопросом: почему все-таки тогда не пошли на фронт секретарь институтского комитета комсомола Александр Шелепин, комсорг нашей группы Зоя Туманова, некоторые другие комсомольские вожаки? Известно, как затем они быстро поднимались, обретая власть над миллионами.
   Но я вспоминаю об этом по другому поводу. Наш институтский товарищ Коля Непомнящий был старше нас, он успел побывать на финском фронте, потом ушел на германский. Его армия была окружена, он попал в плен, бежал, был схвачен. Потом наконец попал к своим, его снова посадили – в северные лагеря. После XX съезда Коля возвратился в Москву нищий, оборванный, ночевал на вокзалах, безуспешно искал работу. Решился позвонить своему однокашнику Шелепину, тогда первому секретарю ЦК ВЛКСМ. Встретились, как братья. Но по мере того, как Коля рассказывал свою историю, Шурик становился все суровее, незаметно перешел на вы. Когда Коля закончил рассказ, Шелепин сказал недовольно: «А почему вы не застрелились?»
   Ну что с того, что я там был?
   – Война, не правда ли, в каком-то смысле была продуктом великого террора. Террор подразумевает не только гибель миллионов людей в результате идеологических чисток, но и создание атмосферы некоей нравственной чистоты. Тоталитарный режим не терпит никаких «отклонений»: от гомосексуализма до формализма в искусстве, эстетизма, упаднических стихов. Люди шли воевать за то, что они искренне считали идеалами. Сознавало ли это поколение, что защищает не только родину, но и одного из самых кровавых тиранов?
   – Для меня 9 мая – тяжелый день. Я не хожу ни на какие сборища. Есть в Москве старшина нашей роты. Он старше меня на несколько лет. Иногда он мне звонит по праздникам и клянет нынешние власти. Для людей этого поколения товарищ Сталин до сих пор святой. С ними бесполезно на эту тему говорить, с этим они уйдут из жизни. Они в этом не виноваты. Это была лучшая часть их жизни. Ничего сделать с этим нельзя.
   У нас нет прозы, которая бы объяснила, что с нами со всеми тогда происходило. Когда меня спрашивают, как вы этого не понимали, когда все так очевидно, я отвечаю: я был Маугли, выросший в джунглях и ничего другого не видевший. Откуда Маугли мог знать о существовании другого мира? Если в нашем кругу кто-нибудь знал правду или догадывался о ней, даже среди родных, он вряд ли решился бы сказать об этом подростку. Межиров однажды говорил мне, что перед войной его отец, видимо все понимавший, решился что-то объяснять сыну, но воспитанный советской школой сын смотрел на отца, как на выжившего из ума старика.
   Сейчас говорят: в стране была атмосфера страха. Но какое поколение знало страх? Наше – нет, не знало страха, мы шли на фронт с песней: «Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!». Никакого страха не было.
   …У Левитанского удивительное ощущение истории, плывущей из тьмы веков дороги, по которой проходят чредой двести поколений человечества, люди малые и великие, нескончаемыми толпами по дороге, неся на себе своих богов, свои стяги, свои вериги.
 
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы —
разрывы сердец и распады семей – возвращенья, уходы.
Было все, как бывало вчера, и сегодня,
и в давние годы.
Все, как было когда-то, в минувшем столетье,
в старинном романе, в Коране и Ветхом завете.
Отчего ж это чувство такое, что все по-другому,
что все изменилось на свете?
Хоронили отцов, матерей хоронили,
бесшумно сменялись над черной травой погребальной за
тризною тризна.
Все, как было когда-то, как будет на свете
и ныне и присно.
Просто все это прежде когда-то случалось не с нами,
а с ними,
а теперь это с нами, теперь это с нами самими.
 
   – Вы исторический детерменист?
   – Мне хотелось бы быть реально мыслящим человеком. Большинство людей не желает знать, что будет через 33 года, им неинтересно. А мне интересно. Что случится в нашем Отечестве через три часа, я абсолютно не представляю. Может произойти самое невероятное. Но что будет через 33 года, я примерно представляю. Есть вещи, которые не зависят от президентов, партий, движений. Они могут замедлить или ускорить процесс. Но остановить не может никто. Это от природы, от Господа Бога.
   Англичане, русские, калмыки, евреи, муравьи, тигры – все живое карабкается куда-то. Прежде это называлось эволюцией, но независимо от того, как обозначить процесс, он на самом деле происходит, пусть даже мы не знаем, откуда он начался, отчего проистекает. Все сущее взбирается по лестнице, сегодня одни оказываются ступенькой ниже, другие ступенькой выше, третьи рядом, касаются локтями, но завтра картина может быть совершенно иной. Конечной точки я тоже не знаю, но общее направление вижу, оно предопределено.
   Сказать, что все движется от худшего к лучшему, – боюсь. Для кого-то лучше, для кого-то хуже. Тем более что и точки отсчета меняются, и оценки.
   Потому я не верю ни в какой особый «русский путь». Это полная чепуха. Нет ни специального английского пути, ни французского, ни голландского…
   И когда говорят – «народ, давший миру Толстого и Достоевского» – для меня это абсурд. Не народ дал, это Бог дал, природа дала. Вы можете объяснить, почему в провинциальном городе Таганроге, в обыкновенной семье, рождается мальчик, который становится Чеховым? Почему? Сколько я не думаю об этом, никакой прямой зависимости между этими явлениями и явлениями социального порядка не нахожу.
   – Вы материалист?
   – Для людей моего поколения – это непростая проблема. Часть жизни прошла в атеизме, которому нас учили с детских лет. О той начальной точки до сегодняшней пройден большой путь, естественно, я не атеист, но назвать себя верующим тоже не посмею. В церковь не ходил и, скорее всего, уже не пойду. Недавно с огромным интересом впервые прочитал работы Л. Н. Толстого о религии. Мне приятно было почувствовать, что интуитивно мои представления оказались близки к такому же представлению о религии, о церкви, какое было у Толстого.
   Моя концепция в целом: исторически все идет нормально. Я твердо знал, что страна придет к решительным переменам, но не думал, что доживу до этого. Счастлив, что все-таки дожил, хотя лично мне никогда не было так скверно, как теперь. Если раньше я был бедным человеком, то теперь нищий, как, наверное, большинство.
   …Зашел разговор о других «тихих» поэтах, его сверстниках, которые тоже не выясняли отношений с властями, предпочитая говорить со временем и пространством. Левитанский улыбнулся:
   – Не так замкнуто мы жили, как вы думаете. Я подписывал все письма, какие в ту пору были, – в защиту Солженицына, Синявского и Даниэля… И мои товарищи тоже. Мы не выходили на Красную площадь, это правда, но мы не ходили на нее и с другими, противоположными лозунгами.
   – Вы преподаете в Литературном институте. Что вы сказали бы о подрастающем поколении отечественной словесности? Вас радует в сегодняшней России такое множество поэтов?
   – Когда-то Горький заметил, что обилие пишущих стихи в нашей стране объясняется низким культурным уровнем народа. Звучит парадоксально, но это так.