смену ему из раскрытого окна Секретовского трактира запел
трубными голосами орган. Сеня, задумавшись, неподвижно глядел в
окно.
-- ...все картузы да картузы, а ведь она-то не ждет!
Пожалуйте, скажет, мыться да на стол!.. -- слышал Сеня совсем
издалека.
В двухъэтажном доме напротив, в теневой стороне, открылось
окно. В ветерке заколыхались кисейные занавески. За
занавесками, было видно Сене, стояли по подоконнику пушистые,
ярко-красные герани и жирные бальзамины. Потом в окне явилась
женщина или девушка -- было Сене не различить.
Она поправила темный передничек, оперлась локотками о
подоконник и стала глядеть вниз. Потом зевнула. Повернула
голову влево, опять зевнула. Потом взглянула вверх, на крыши...
Чем-то встревожась, раздвинула геранные горшки и высунулась из
окна.
-- Хрш-шш! да улетайте же, улетайте вы! -- громко закричала
она, беспомощно хлопая в ладоши и махая передничком. Вслед
затем она увидела Сеню в окне. -- Там... там, голуби... --
закричала она, еще более высовываясь из окна.
-- Голуби?.. Где голуби? На крыше?.. -- закричал ей Сеня
через улицу и успокоительно помахал ей рукой. -- Я счас...
счас!
Ни слова не сказав Катушину, ошеломленному внезапным и
бурным поведением питомца, Сеня метнулся в дверь. В несколько
секунд он был уже на чердаке, а оттуда через разбитое чердачное
окно вылетел на крышу, громыхая по железу тяжелыми своими
сапогами.
Сенины опасения, что уже поздно, оправдались. Кот, белорыжий
и толстый, сидя на самом краю крыши, держал голубя в зубах.
Птица вздрагивала, из разорванной голубиной шейки струйкой
текла на раскаленное железо кровь. Сам кот имел вид скучающий и
вялый, словно показывая, что он совсем и не любит голубей, даже
противны ему голуби, а просто поиграл и хочет спать.
Сеня так быстро очутился на краю, что кот не успел
улепетнуть и в следующее же мгновенье жалобно топырил лапы в
сжатой Сениной руке. Удивленный неожиданностью нападения, кот
голубя не выпускал.
Сеня и сам не заметил, что произошло за это крохотное
мгновенье. Огромный Сенин сапог скользнул вниз, и Сеня широко
взмахнул руками вместе с котом, державшим голубя. В гераневом
окне раздался одновременный вскрик. Если бы не водосточный
жолоб, куда попала нога, игра Сенина была бы проиграна.
Теперь, еще пошатываясь, Сеня стоял на самом обрыве и
силился овладеть покачнувшимся вместе с ним сознаньем. Сперва
он ощутил опасность и невольно отодвинулся на полшага от края
вверх по скату. Потом он различил, что девушка из окна кричит
ему что-то. Смысла слов еще не улавливал он, но уже знал, что
голос ее был низок, мягок и звучен, его приятно было слушать.
Словно пробуждаясь, Сеня неосмысленно улыбнулся и отодвинулся
еще на полшага.
Кот, извернувшись, царапал Сенину руку, но Сеня не слышал.
"А ведь она сердится на меня. Тут что-то не так!" -- подумал в
следующую же минуту Сеня, различая в голосе девушки гневные
нотки. Он вслушался, стараясь уловить причину ее гнева. Та,
окончательно выйдя из себя, нетерпеливо барабанила ладонями по
железу подоконника:
-- Ах, да отпустите же кота... Это наш кот! Ах, какой
глупый... он его задушит. Слышите вы? Отпустите кота, вам
говорят!..
Сеня разжал руку. Кот мгновенно исчез, и уже откуда-то снизу
угрожающе мяукнул. Голубя он так и оставил в водостоке. Кровь
успела высохнуть и почернеть. "Ну вот, я выпустил. Теперь что?"
-- такой вопрос отображала вся Сенина фигура. Вместе с тем
отказ от самого себя и какая-то необычная для него нежность
были в этом вопросе. Холодки, мурашки и льдинки струились у
него по спине. Опять закружилась голова. Скажи она -- лети и,
может быть, полетел бы, отдавая себя без рассуждений на
губительный полет -- любви?
На него упадало вечереющее солнце. Расстегнутая у ворота
белая рубашка казалась девушке из гераневого окна сильным
пятном оранжевого, тягучего света на большом куске
черно-голубого, предгрозового неба. Он стоял теперь у гребня
крыши, держась рукой за кирпичную кладку трубы. Девушка в окне,
высунувшись еще более, укоризненно качала головой и смеялась:
-- Ну, чего вы сюда глядите? Не глядите сюда! Слышите? не
глядите...
А Сеня догадался, что она топала ногой, и улыбался ее гневу
широко и восторженно. "Тонкая какая", -- подумал Сеня и, сам
того не ожидая, прокричал ей:
-- Не вылазь, не вылазь... переломишься!..
Та сердито захлопнула окно и тотчас же задернула занавеску.
Гераневое окно сразу потерялось среди всех других, столь же
незначительных оконцев.
Сеня сел на гребень крыши и осмотрелся. "Вот здорово!" --
сказал он вслух и засмеялся сам себе над внезапностью всего
события. Солнце приятно щекотало ему лицо, и ветерок отдувал
расстегнутый ворот рубашки. Он поднял руку застегнуть ворот и
недовольно нахмурился: двух верхних пуговиц недоставало у
ворота. Потом взгляд его сам собою перекинулся на сапоги. Они
были тяжелы и неуклюжи, восхищавшая его когда-то крепость их
теперь казалась вопиюще грубой несуразностью. "Бочки, а не
сапоги. Капустой их осенью набивать, вот что!" -- подумал он и,
неудержимо покраснев, глянул исподлобья на противоположные
окна. Ему вспомнились Карасьевские сапожки, тонкой кожи,
лакированными бутылочками... Он огорченно покачал головой.
И точно преисподний дух, легкий на помине, в чердачное окно
просунулась потная, обозленная рожа самого Карасьева.
-- Ты чего ж тут балбесничаешь? Пшел домой! -- рявкнул он,
багровея от удовольствия удовлетворить свой гнев. -- Чего народ
внизу собираешь! Я вот тебе задам, неслуху!.. -- и он взмахнул
тросточкой, держа ее за нижний конец. Рукоятка изображала
серебряную женщину, но от времени живот у ней протерся и стал
медный.
Тут случилось совершенно непредвиденное Карасьевым. Сеня
засмеялся, беззлобно, но с какой-то возмутительной
самостоятельностью:
-- А ну, поди сюда! Я тебя, лошака ярославского, вниз
скину...
-- Ну и дурак, -- зло обиделся Карасьев, не решаясь
выбраться на крышу. -- Я тебе заместо отца родного, можно
сказать. А ты этак-то? Погоди. Я тебя, мужика, выучу, припомню!
-- В поминанье пропиши, -- весело кричал ему Сеня. Но тот
уже исчез с той же внезапностью, как и появился.
...Долго здесь сидел Сеня. Чуть не весь город лежал
распростертый внизу, как покоренный, у ног победителя. Огромной
лиловой дугой прошитой золотом, все влево и влево закруглялась
река. Широкое и красное, как цветок разбухшей герани,
опускалось солнце за темные кремлевские башни, пики и купола,
многообразно и величественно стерегущие древнюю нетронутость
Москвы.
Взметенная дневной суетой оседала пыль, и уже жадней хватала
Сенина грудь веянья холодеющего воздуха. А снизу источалась
духота, жар, томящая, расслабляющая скука. Небо потухало, все
больше походя на блеклую, выгоревшую на солнце синюю ткань. Все
принимало лилово-синий отсвет ночного покоя, усугубляемый
тучей, наползавшей с востока, медлительной и страшной, как
гора, вывернутая ветром из своих скалистых лон. Ночь обещала
грозу, и уже попыхивал молниями иссушенный московский горизонт.
Сеня обернулся. Москва быстро погружалась в синеву потемок,
но там, далеко, главенствуя над сумерками, диким бронзовым
румянцем пылал крест и купол Никиты-мученика, что на Швивой
горе. Дальше, в туманно-пыльной дали, обманывался глаз. Там
загорались серебряные точки в окнах, но очертанья самых окон
размывала мгла.
Напрасно прождал Сеню весь тот вечер Катушин, приготовивший
для него последнюю свою, самую сокровенную книжку. Сеня сидел
вверху, как раз над ним, чутко впитывая в себя эту непомерную
торжественность закатной Москвы. Победителем ее чувствовала
себя разволновавшаяся Сенина сила. Но сердце не хотело биться
вместе с затихающими разбродными шумами города. Оно стучало по
своему, быстро, четко и властно. Так несется в неизвестность
мглы, ударяя некованными еще копытами, молодой жеребенок по
гулкой ночной дороге.


    VIII. Петр Секретов.




У Карасьева план тонкий. И крепко сшитые Зарядцы смертью не
обижены: как кончится Быхалов, откажет он деньги сыну, если тот
к тому времени до полной трухи по тюрьмам не догниет. А лавку
-- кому ее и оставить, как не Карасьеву, человеку непьющему и
обходительному, знающему благодетелям почесть, делу оборот,
деньгам счет. Переменит Карасьев вывеску, приоткроет мясное:
денежка закопит денежку, рублик погонит рублик, и выйдет из
того усидчивого Карасьевского нажима под старость каменный
домок. И шестерки козырями бывают: примером тому Секретов Петр.
Из дырявой полтинки Петр Филиппыч повелся, а помнит
бородатая Зарядская мелкота, как пришел он вместе с Ермолашкой
Дудиным из деревни, хитроватый, рыжий, изворотливый, гнилыми
грушами да квасом с лотка торговать. С Дудиным Петька в решку
игрывал и на кулачках дрался, к Катушину книжки ходил читать.
Был лопоух.
Вдруг пропал Лопух. Где Лопух? Нет Лопуха. Но осенью однажды
объявилась москательня в каменной прорешке между двух домов, и
вывеска утверждала безграмотно, что москательщик тут -- Петр
Секретов. Лопуха в нем признали и свыклись. Стекло ли вставить,
масла ли деревянного купить или рожу полюбовнику залить
кислотой, -- шли непременно к Лопуху: у него товар свежий, с
ручательством, и запросу нет.
Да раз пошла Быхаловская молодайка замазки купить на зимнюю
надобу, а москательни-то и нет. Досочками забита прореха,
вывеска сорвана: ни товара, ни хозяина. Такая беда, пришлось
брюхатой -- Петром была покойница на сносях -- на Москварецкую
тащиться и у незнакомых покупать.
Безусые ребята оженились, бородатых по кладбищам развезли.
-- Слух прошел по Зарядью: желторозовый дом Берги продают, им в
гвардейском полку для поддержания чина и фамилии в деньгах
нужда. Смекала голь, какого-то хозяина бог на шею посадит.
Вдруг Дудинская жена открыла во сне: дом Берги продали, а купил
лопоухий барин, бесфамильный, неподслушанный. Дудин тогда же
бабу побил, чтоб не суеверила попусту. А через неделю и приехал
новый барин с женой. Пригляделись зарядцы -- Лопух. Очень тогда
Секретова не взлюбили, что помимо Зарядья, окольной статью, в
люди вышел. Впрочем Секретов от их злобы ущерба себе не
чувствовал.
Ловок был, а на дороге ему купец попался. Имелись у купца и
лабазы, и мельницы, и мучные оптовки, а еще дочка Катеринка с
глуповатинкой. Секретов к ней и лазил по пожарной лестнице в
светелку, обаловал ее, молодую да глупую, небрежной мимоходной
лаской, а на четвертом месяце, как объявилась Катеринкина
любовь, деловым скромным образом предложил Петр Секретов купцу
честной свадебкой Катеринкин грех покрыть.
Купец только бороду почесал да усмехнулся:
-- Я умен, а ты еще умней. Такими, как ты да я, вся Сибирь
заселена. Бить Катьку не будешь? прямо говори...
С той поры Секретов поважнел, кланяться перестал, люди ему,
как грошики: только тогда им и счет, если в сотню сложатся.
Отделал себе квартиру в доме против желто-розового владенья
своего и по всем комнатам кнопки провел во избежанье вора.
...Как-то раз, в двунадесятый, на безденежьи, стало Дудину
обидно на приятеля давнего детства. Оделся победней, в самые
рваные сапоги, и пошел Петрушу, друга сердца, проведать.
Пришел, встал в дверях, головенку набок, улыбается с горьким
умиленьем на Секретовское благолепие и покачивается, будто с
пьянцой. А на самом деле был дико трезв, даже слишком для
Ермолая Дудина.
Секретов за чайным столом ватрушку жевал. С одной стороны
сидела беременная жена, а с другой -- шурин Платон.
-- Ты что ж образ-то подобие корчишь? -- поднял глаза
Секретов, облизывая творог с ватрушки. -- Какая у тебя
надобность?
-- Ватрушечка-то небось вкусная?.. -- согнулся Дудин в
пояснице.
-- На, -- сказал Секретов и протянул облизанную.
-- Ноне-то и пузцом обзавелись... а ведь я Петькой помню
вас, Петр Филиппыч, -- льстиво забубнил Дудин, пряча ватрушку в
карман и там разминая ее в крошки от злобы. -- Как, бывало, в
ребятишках мы с вами бегали, уж такой вы жулик были, смрадь,
можно сказать, и не приведи бог! И гашничек у вас, извиняюсь,
тоже всегда расстегнут был. Ах, какая смешная история! Я б и
еще сказал, да вон их стесняюсь, -- он кивнул на Катерину
Иванну, пугливо замершую с непрожеванной ватрушкой во рту.
Петра Филиппыча в багровость кинуло. Не выходя из-за стола,
потискал он кнопку под столом, -- вскочили в дверь дворники,
взяли Дудина в охапку, унесли. Там, на заднем дворе, возле
собашника, и постарались они, кто кого перехолопит в
услужливости хозяину. Некому было Дудину жаловаться, а жена,
сама хирея день ото дня, замечать стала, что кашлять стал глуше
и нудней Ермолай, после того, как сходил в гости к другу сердца
и давней юности.
...А Секретов в гору шел. В новокупленном дому зазвенела
трактирная посуда, и запел орган. Зарядье -- место бойкое, в
три быстрых ключа забилась в "Венеции" жизнь. Линии
Секретовской жизни были грубы, ясны и незатейны, как и на
мозолистой руке. Все у него было правильно. Короткая его шея не
давала вихляться и млеть головище, не то что у Дудина,
длинношеего. Разум свой содержал в чистоте и опрятности, не
засаривал его легковесным пустяком, подобно Катушину.
Проветриваемая смешком, не болела его душа ни тоской, ни
жалостью, ни изнурительной любовью.
Четыре месяца спустя по приезде в Зарядье родила Катерина
Иванна девочку Настю. Быть бы в той нечаянной семье счастью и
хотя бы наружному благополучию, как вдруг простудилась Катерина
и слегла. Дочке тогда третий год шел, когда у матери ноги
опухли. Все же переползала от кровати к окну, бездельно сидела
под окном, наблюдая чужую жизнь, жалко улыбалась, стыдясь самой
себя.
Ее-то, так же, как и Сеня пятнадцать лет спустя, увидел
Катушин, тачая камилавку, дар прихожан приходскому попу. И
оттого, что прожил без любви, а перед тем собачка у него
околела, полюбил он Катерину Иванну, чужую в чужом окне,
тоскующую. Но только в убогих стишках своих смел говорить он о
своей любви. Ключ же от сундучка, где таилась его тетрадка,
стал прятать далеко-далеко, на шейный шнурок.
Оставался еще в Катерине кусочек смысла: покрикивала по
хозяйству, штопала носки самому. Вскоре, однако, совсем ей ноги
отказались служить. Положили тогда Катерину Иванну в угловой
комнатушке, завесив окно той самой шалью, в которой, к слову
сказать, к свадьбе ехала. Двигаться Катерина Иванна уже не
могла, и все надобности за нее оправляла Матрена Симанна,
новоявленная тетка Катерининой двоюродной сестры, из Можайска.
Эта, толстая и злая, и креститься помогала хозяйке ее
малоподвижною рукой, она же и молитвы за нее шептала, поясняя
целителю Пантелеймону тупое бормотанье хозяйкиных губ. Она же
приходила на помощь и в остальном.
Секретов запивал. Раз ночью, когда боролись в нем пьяные
чувства, пришел к жене.
-- Ты меня, Катерина, прости... за все гуртом прости! --
сказал он тихо, стоя в дверях, и обмахнул увлажнившиеся глаза
рукавом.
Та лежала, неподвижная, страшная, белая.
-- Слышь, жена, -- прощенья прошу! -- повторил терпеливо он,
барабаня пальцами себя в лоб.
Она молчала, а Секретов, разойдясь, уже бил кулаками в
притолоку:
-- Да что ж ты, как башня, лежишь... не ворочаешься?.. --
завопил он.
С той поры совсем он махнул рукой на Катерину.
Зато, как-то случилось, стал Катушин ходить к тому, что было
когда-то Секретовской женою. Приходил вымытый, в чистенькой
старенькой рубахе, садился возле кровати и сидел тихо,
полузакрыв глаза. Иногда -- рассказывал слышанное и читанное,
смешное, не получая никакого ответа да и не нуждаясь в нем.
Своей любви остался Катушин верен и любил Катерину, быть может,
больше, чем если бы она была здорова. Он же пробовал лечить ее
отваром капустного листа.
Тут, в этом темном тупике, плодилась моль, мерцала лампада,
воркотала очередная монашенка, и из года в год, возле столика,
уставленного лекарственным хламом, бесшумно сидел Катушин. Так
он научился понимать смутный язык больной. Однажды сказал
Насте:
-- Ты заходи к матери-то. Сердится, что не бываешь.
В другой раз осмелился сказать Секретову:
-- Что ж ты ее, Петр Филиппыч, просвирками-то моришь?..
Ты-бы ей щец дал!..


    IX. Настюша.




Настюша росла девочкой крепонькой, смуглой как вишенка, в
постоянном смехе, как в цвету.
Детство свое помнила лет с шести: дядя Платон куклу подарил.
Кукла была с фокусом, плакала и моргала, как и всякий настоящий
человек. Недолговечны детские утехи. Вечерком распорола Настюша
кукле животик, чтоб узнать фокус куклиной жизни. Там оказалась
только пружинка да еще жестяной пищик, вонявший столярным
клеем. Настюша пружинку вынула и на другой день сделала из нее
просто проволочку, а куклу облила чаем, чтоб скрыть
преступленье, и линялую, обесчещенную, подкинула матери под
кровать. Из-под материной кровати не выметали, чтоб не
тревожить больную. Да и какой от больного сор? больной -- не
живой!..
Никто и не заметил, а отцу не было никакого дела до Настиных
поступков. "Расти, сколько в тебе росту хватит. Дал тебе жизнь,
даю хлеб. Вот и пожалуйста!" -- таков был неписанный договор
между отцом и дочерью. У отца в то время ширились дела,
требовали и воли, и глаза, и времени. Каждый винтик в общей
машине хотел, чтоб и за ним присмотр да хлопоты были. И боялся
Секретов обидеть невниманьем вещь, чтоб не напакостила потом.
Лишь в воскресные дни, садясь за стол, спрашивал,
посмеиваясь:
-- Ну, Настасья Петровна, как живете-можете,
растете-матереете?
-- Ничего, папенька... матереем! -- деликатно пищала
восьмилетняя Настасья Петровна.
Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила
ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила
тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя.
Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку
и дырявый шерстяной платок, -- вихреподобно уносилась на улицу.
Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать,
толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для
прохлажденья рта. -- Тайком от самого баловалась Матрена
Симанна винцом.
Так и росла Настюша на улице, без нянек и присмотров. Бегала
с ребятами через Проломные ворота на реку, тонула однажды в
проруби, дразнила вместе со всей ребячьей оравой извозчиков,
татар, иззябших попугаев на шарманках у персов. Шумливая и
загадочная, звала ее улица. Она сделала Настю бойкой. Тела ее,
изворотливого и гибкого, никакой случайностью было не
удивить... В городском училась -- детскую мудрость срыву,
по-мальчишечьи брала. Остальное время с мальчишками же вровень
каталась на коньках вдоль кремлевского бульвара, скатывала
снежных страшилищ: любопытно было наблюдать, как точит их и
старит и к земле гнетет речной весенний ветр. То-то было шумно
и буйно, непокорно и весело...
Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у
снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней
зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. -- Всю ту ночь, думая
об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой
славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и
гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро
нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел
фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые
изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны.
Жадно впитывала Настя все, что давало впечатленья. А раз
мальчишки в угольный сарай ее затащили, мяли и учили гадостям,
-- каждый старался друг дружку в пакостном геройстве
превзойти... А она уже знала, не удивлялась, не плакала и даже
до крови растревожила нос одному из них, самому настойчивому.
Раз осенью, поутру, окончилось Настино детство. От обедни
возвращаясь вместе, сказал Секретов Зосиму Быхалову ото всей
полноты души:
-- Паренька твоего видал. Хороший, ласковый...
-- Законоучитель у них там сказал: ваш, говорит, сын перстом
отмечен, -- довольно пробурчал Быхалов.
-- Надо и мне Настюшку мою к занятиям пристроить. Как знать,
какие жеребьи выпадут... Вдруг да посватаетесь? Негоже будет
умному-то мужу да глупую жену! -- зубоскалил Петр Филиппыч.
-- Коли товар хорош выйдет, чем мы не покупатели? --
пощурился и Быхалов. -- Только что ж ты ее ровно просвирню
водишь? Бабочка славная растет.
-- Бабочка славная... -- повторил задумчиво Секретов и
впервые оценил дочь.
Сделали новую шубку Настюше, -- здесь и кончилось детство. В
новой не так возможно стало и в угольных сараях прятаться, и
валяться в снегу. Настю отдали в купеческий пансион. В канун
того дня заходила Настя к отцу проститься на ночь. Тот сидел на
кровати без поддевки и без сапог, усталый и хмурый, в
предчувствии запоя.
-- Ну, девка, -- заговорил он, усаживая ее на колени, --
смотри у меня!
-- Я смотрю, -- сказала Настюша и поджала губы.
-- Да не егозой расти, а яблочком... Чтоб каждому от тебя и
рот вязало, и душу тешило. Живи и никому спуску не давай. На
меня гляди: мужиком пришел, двадцать лет меня жизнь в ладонях
терла, а все целехонек. Чувствуешь?..
-- Да, -- не робея, сказала Настюша, скашивая глаза на
порожние бутыли, оставшиеся в углу от прошлого запоя.
-- Учись и божье слово слушай, на то человеку и уши даны.
Без него, девка, плохо дело, тем и кормимся...
-- А у вас, папенька, -- давясь смехом, спросила Настюша, --
ухи большие, тоже для божьих слов?.. -- она не выдержала и
рассмеялась, точно целая связка колокольчиков раздернулась и
раскатилась по полу.
-- Папенька, извините, у меня губы чешутся... -- уходя,
попросила Настя.
...Тем временем названный жених Настин вступал в
университет. Часто, к вящшему недовольству отца, пропадал ночи,
путался с волосатыми приятелями, худел и бледнел. Казалось, не
шла Петру впрок усидчивая его наука. А среди белых пансионских
стен, намекавших на девическую невинность содержательницы,
мадам Трубиной, науками, напротив, не утруждали. Преобладали
танцы и арифметика. Беря с купеческих девиц втридорога, боялась
Трубина потерять лишнюю ученицу. Какой-то защелканный,
многосемейный немец вслух переводил по пять строчек в день, с
грустным ужасом глядя на сидящих перед ним круглолицых, румяных
девиц. Зато Евграф Жмакин, учитель танцев, был неизменно весел
и летающ, походя на пружинного беса; казалось, что мать его так
в танце и родила.
На четырнадцатом году тронула Настюшу корь. После
выздоровления отец долго не пускал Настю в пансион, да тут еще
негаданно просунулось шило из мешка. У знакомого Зарядского
купца дочка, Катя, учившаяся вместе с Настей, забеременела от
неизвестных причин. Под неизвестными причинами был сокрыт от
гневного родительского взгляда сам Евграф Жмакин. Петр Филиппыч
так был обрадован своевременным удалением Насти из пансиона,
что даже забыл посмеяться над купеческим позором.
Катя, хотя и была старше Насти на четыре года, была
единственной Настиной подругой. Когда прибежала к ней Настя, та
сидела в том же коричневом платье, вялая, с красными губами и
бледным лицом... Насте она сухо сказала, что ничего такого нет,
а просто желудочное заболевание, -- не то язва, не то менингит.
Скоро она порозовела, стала грызть ногти, потом плача сообщила,
что отец отправляет ее к тетке на юг, чтобы там поправилась на
вольном воздухе... Дружбе девочек были причины: в Кате было
непреодолимое влечение к Настиной чистоте и упругости, в Насте
-- жалость и стремление нарушить чем-то скучную обыденность
дней. -- Вскоре Катя уехала.
Оставлять Настю без образования Секретову было совестно
перед друзьями. По совету шурина стал он подумывать о
приглашении домашнего учителя. И тут как раз совпало: Петр
после первого своего пустякового ареста, понятого в Зарядье как
недоразумение, проживал в Зарядьи, у отца. Лучшего случая
нанять учителя задешево, а вместе с тем и познакомиться с
Петром Быхаловым ближе, если того и в самом деле угораздит
посвататься, не представлялось. Петр согласился, уроки начались
почти тотчас же.
Учитель приходил с утра, с книгами и тетрадями под мышкой. И
без того сильно сутулясь, теперь он еще вдобавок угрюмился, для
внедрения в девочку уважения к особе учителя. Садился за стол,
раскрывал книгу на заложенном месте, начинал с одного и того
же:
-- Ну-с, приступим. Итак...
И всегда в тон ему, щуря глаза -- привычка, перенятая у
Кати, -- как эхо, вторила Настя:
-- ... приступим.
Она садилась на самый краешек, точно старалась скорей
устать. Первые десять минут все шло чинно. В купеческой тишине
слышались только громыханья сковородников и кухаркин голос.
Настя, положив локотки на стол, подпирала руками голову и
глядела прямо в рот Петру, забавляясь движеньями вялого
учительского рта, честно жевавшего науку.
Через десять минут Настя начинала жмуриться, глаза
подергивались тоненькой пленкой дремы. Она зевала в самых
неожиданных местах, -- однажды стала играть полуоторвавшейся
пуговицей студенческой тужурки Петра, -- однажды просто запела.
Честное пошевеливанье Петровых губ усыпляло Настю: запела,
чтобы не уснуть.
-- Слушайте, -- иногда спрашивала Настя ошеломленного Петра,
-- вот вы про Эдипа говорили... Он в рай или в ад попадет? Ведь
он же не виноват ни капельки!
А однажды, на восьмом уроке, и совсем законфузила Петра.
-- Петр Зосимыч! -- досадливо сказала она, -- в который раз
у вас вижу... Дырка же у вас, вы б ее зашили!
-- А? где дырка?.. какая?.. -- как ужаленный, вскочил тот и
с ужасом оглядывал себя.
-- Да вон там, на локте дырка, -- указала Настя. -- Давайте,
уж я вам зашью... А вы мне лучше потом доскажете!