Свобода и Новости(1920), Об­щественное Мнение(1922), Фантомное общество(1925). Эти книги заложили основные черты современного журнализма и дали тон­чайшее логическое обоснование профессиональной объективнос­ти. Липпман выставил те мерки, по которым прессу судят до сих пор, – обычно с тем результатом, что ей еще многого недостает.
   Для нас, однако, важно не то, приняла ли пресса стандарты Липп-мана, но, прежде всего, как он сам пришел к этим нормам. В 1920 году Липпман и Чарльз Мерц опубликовали длинное эссе в "Нью Рипаблик", исследуя освещение русской революции в американских газетах. Это исследование, теперь забытое, показало, что американ­ские газеты давали своим читателями такой отчёт о событиях рево­люции, который явно был искажен антибольшевистскими предрас­судками. Работа Свобода и новостибыла вызвана к жизни крушени­ем журналистской объективности во время войны, когда газеты сами назначили себя на роль "защитников веры". Итогом этого, согласно Липпману, был "слом механизмов независимого общественного зна­ния". Эта трудность выходила за рамки войны и революции, "высших разрушителей реалистического мышления". Торговля сексом, наси­лием и "человеческим" интересом — основными продуктами совре­менного массового журнализма – ставила трудные вопросы о буду­щем демократии. "Все, что утверждали наиболее острые критики демократии, является истинным, если нет постоянного обеспечения правдивыми и относящимися к сути дела новостями".
   В Общественном мнениии Фантомном обществе,Липпман, в сущности, дал ответ этим критикам, переопределив демократию. Де­мократия не требует, чтобы люди в прямом смысле управляли сами­ми собой. При управлении общественный интерес является строго процедурным. Он не доходит до существа тех вопросов, о которых принимаются решения: "общество интересует закон, а не законы; метод закона, а не его содержание". Вопросы о содержании должны решаться знающими администраторами, чей доступ к надежной ин­формации обезопасил бы их от эмоциональных "символов" и "сте­реотипов", преобладающих в публичных дебатах. Общество неспо­собно править собой и, на взгляд Липпмана, совершенно не желает делать этого. Но постольку, поскольку устанавливаются неукосни­тельные правила "честной игры", общество будет радо препоручить управление экспертам — при том условии, конечно, что эксперты смогут обеспечить его товарами, все-возрастающим объемом благ и удобств, столь глубоко отождествляемых с американским образом жизни.
   Липпман признавал противоречие между своими стремления­ми и воспринятой им от предшественников теорией демократии, со­гласно которой все граждане должны участвовать в обсуждении об­щественной политики и играть роль, пускай и косвенную, в принятии решений. Демократическая теория, доказывал он, уходит своими кор­нями в те общественные условия, которых больше не существует. Она подразумевает "всезнающего гражданина", "мастера на все руки", которого можно найти только в "простом, замкнутом сооб­ществе". В "широком и непредсказуемом окружении" современно­го мира прежний гражданский идеал устарел. Сложное промышлен­ное общество требует себе правления, осуществляемого определен­ными государственными лицами, которые непременно станут руко­водствоваться — поскольку всякая прямая форма демократии сейчас невозможна — либо общественным мнением, либо экспертным зна­нием, а общественное мнение ненадежно, поскольку его можно объе­динить лишь лозунгами или "символическими картинками". Недоверие Липпмана к общественному мнению покоилось на эпистемо­логическом различии между истиной и простым мнением. Истина, как он понимал ее, вырастает из незаинтересованного научного ис­следования; все остальное – идеология. Масштаб общественных де­батов поэтому должен быть, соответственно, строго ограничен.
   В лучшем случае дебаты являются неприятной необходимос­тью – не самою сущностью демократии, а ее "изначальным недо­статком", который возник исключительно благодаря тому, что неког­да "точное знание", к сожалению, было еще мало доступно. В идеале же для общественных дебатов не останется вовсе никакого места; обсуждения будут основываться только на "научных стандартах из­мерения". Наука перерезала "запутанные стереотипы и лозунги", "нити памяти и эмоции", которые держали завязанным в свои узлы "ответственного управляющего".
   Роль прессы, как ее видел Липпман, состояла в распростране­нии информации, а не в поощрении споров. Отношение между ин­формацией и спорами является непримиримым, а не взаимодопол­нительным. Он не считал, что надежная информация является необ­ходимым условием спора; напротив, его точка зрения состояла в том, что информация предотвращает споры, делает их необязатель­ными. Спор это то, что имеет место за отсутствием надежной инфор­мации. Липпман забывает, чему его научили (или должны были на­учить) Уильям Джеймс и Джон Дьюи: что наши поиски надежной информации определяются теми вопросами, которые возникают в спорах о данном ходе дел. И именно отдавая наши предпочтения и устремления на открытое общественное рассмотрение, мы начина­ем понимать, что мы знаем и что нам еще предстоит узнать. Пока нам не приходится защищать свои мнения открыто, они остаются мнениями в уничижительном липпмановском смысле этого слова –полусформированными убеждениями, основанными на обрывоч­ных впечатлениях и непроверенных предположениях. Именно сам акт выражения и защиты наших взглядов поднимает их из категории "мнений", придает им оформленность и определенность и дает дру­гим возможность узнать в них выражение и своего опыта. Короче, мы познаем собственные мысли, объясняя себя другим.
   Попытка присоединить других к нашей точке зрения грозит той опасностью, что вместо этого присоединимся мы. В воображении мы должны открыться доказательствам своих противников, пусть только затем, чтобы их опровергнуть, но, в конце концов, убедить могут и те, кого мы хотели переубедить сами. Спор рискован и непредсказуем, по­этому он несет в себе зерно подлинного образования. Большинство из нас склонно видеть в нем (как и Липпман) столкновение соперничаю­щих догм, соревнование в крике, где ни одна из сторон не уступит дру­гой ни пяди. Но спор не выигрывается заглушением противников. Он выигрывается благодаря перемене мыслей противника, иногда это мо­жет произойти, если мы уважительно выслушаем противоположные доказательства и все же докажем их защитникам, что в их доказательст­вах что-то не так. В ходе этого мы можем также решить, что не так что-то и у нас самих.
   Если мы будем настаивать на споре, как на самой сути образова­ния, мы защитим демократию не только как самую действенную, но и как самую образовательную форму правления, такую, которая как можно шире распространяет сферу дебатов и, таким образом, застав­ляет всех граждан оглашать свои взгляды, рисковать своими взглядами, развивая в себе добродетели красноречия, ясности выражения и мыс­ли и обоснованности суждения. Как замечал Липпман, малые сооб­щества являются классическим примером демократии – но, однако, не потому, что они "замкнуты", а просто потому, что они позволяют каждому своему члену участвовать в общественных дебатах. Вместо того, чтобы отказываться от прямой демократии, мы должны воссоз­дать ее на более широком уровне. С этой точки зрения пресса равно­ценна городскому собранию.
   Вот что доказывал Дьюи, в сущности, — хотя, к сожалению, и не очень ясно в Обществе и его проблемах(1927), книге написанной в ответ на липпмановское уничижительное рассмотрение обществен­ного мнения, липпмановское различие между истиной и информаци­ей покоится на "зрительской теории знания", как объясняет Джеймс У. Кэри в Коммуникации как культуре.Знание, как понимал его Лип­пман, это то, что мы получаем, когда некий, предпочтительно научно подготовленный, наблюдатель представляет нам такой слепок с реаль­ности, который способен опознать каждый из нас. Дьюи, с другой стороны, знал, что даже ученые спорят между собой. "Систематичес­кое исследование", настаивал он, является только началом знания, а не его конечной формой. Знание, необходимое любому сообществу, – будь это сообщество научных исследователей или политическое со­общество – возникает только в форме "диалога" и "прямого обмена мнениями".
   Примечательно, как указывает Кэри, что анализ сообщения, про­водимый Дью, выделяет скорее слух, чем зрение. "Разговор – писал Дью, – имеет жизненное значение, не содержа в себе неподвижных, точно замороженных, слов письменной речи. Связи слуха с живой и отзывчивой мыслью и чувством несравненное более близки и раз­нообразны, чем у зрения. Зрение это зритель; слух – соучастник".
   Пресса расширяет границы дебатов, заменяя устное слово пись­менным. Если прессе и нужно за что-то извиняться, так не за то, что письменное слово – слабый заменитель чистого знака математики. Важ­нее здесь, что письменное слово это слабый заменитель устного. Но все же это приемлемый заменитель постольку, поскольку за образец пись­менная речь берет речь устную, а не математику. Согласно Липпману, пресса ненадежна потому, что она никогда не сможет дать точного пред­ставления действительности, но только "символические картинки" или стереотипы. Анализ Дьюи предполагал более проникновенную крити­ку. Как указывает Кэри, "пресса, видя свою роль в информировании общества, отбрасывает свою роль как средства продолжения разговора внутри нашей культуры". Приняв липпмановский идеал объективности, пресса больше не служит для того, чтобы культивировать "некоторые жизненно важные привычки" в сообществе: "способность следовать за ходом доказательств, схватывать точку зрения другого, раздвигать гра­ницы понимания, обсуждать альтернативные цели, к которым надо стремиться".
   То, что подъем рекламной индустрии произошел бок о бок с подъемом индустрии общественных связей, помогает объяснить, почему пресса отказалась от своей наиболее важной функции – рас­ширения арены общественного обсуждения – в тот же самый мо­мент, когда стала более "ответственной". Ответственная пресса, в от­личие от пристрастной, привлекала тех читателей, которых хотели привлечь рекламодатели. То были хорошо обеспеченные читатели, многие из которых, вероятно, считали себя независимыми избирате­лями. Эти читатели хотели быть уверены, что читают все новости, пригодные к печати, а не выражение собственных взглядов редакто­ра и его, без сомнения, пристрастной точки зрения на события. От­ветственность начала приравниваться к воздержанию от споров, по­тому что рекламодатели были готовы за это платить. Некоторые из рекламодателей были также готовы платить за производство сенса­ций, хотя в целом они предпочитали простому количеству всей воз­можной аудитории – наиболее уважаемую ее часть. Чего они явно не предпочитали так это "мнения" – и не потому, что находились под впечатлением философских доводов Липпмана, но потому, что ок­рашенная личными пристрастиями передача событий не смогла бы нужной аудитории обеспечить. Несомненно, они также надеялись, что ореол объективности, признак объективного журнализма, подыг­рает и рекламным объявлениям, что окружают теперь все более ис­тончающиеся столбики печатного текста.
   В любопытном историческом перевороте реклама, рекламное освещение и другие способы коммерческого убеждения сами стали рядиться в одежды информации. Реклама и рекламное освещение заменили открытые дебаты. "Скрытые убеждатели" (как называл их Ване Пакард) заменили редакторов старого образца, эссеистов и ора­торов, которые не делали тайны из своих пристрастий. Информация и рекламное освещение становятся все неразличимей. Большинство "новостей" в наших газетах – 40 процентов, согласно весьма зани­женной оценке профессора Скотта Катлипа из университета Джорд­жии, – состоит из статей, испеченных в пресс-агентствах и бюро по общественным связям, затем их изрыгают обратно целыми и невре­димыми "объективные" органы журнализма. Мы привыкли к идее, что большая часть места в так называемых газетах посвящена рекла­ме – по крайней мере две трети в большей части газет. Но если мы рассмотрим работу по связям с общественностью как еще одну фор­му рекламы, – что навряд ли станет большой натяжкой, раз частные, коммерчески мотивированные предприятия поддерживают и то и другое, – то мы должны будем прийти к выводу, что большинство "новостей" также состоит из рекламы.
   Упадок пристрастной прессы и подъем нового типа журнализ­ма, проповедующего строгие мерки объективности, не обеспечива­ют непрерывного поступления полезной информации. До тех пор, пока информация не начнет производиться в ходе непрерывных об­щественных дебатов, большая ее часть будет в лучшем случае ник­чемной, в худшем – обманчивой и манипулятивной. Все больше ин­формации производится теми, кто хочет продвинуть что-то или кого-то: продукт, дело, политического кандидата или государственное лицо – без того, чтобы, защищать его на основании его достоинств, но также и без того, чтобы ясно рекламировать его как предмет своей личной заинтересованности. Большая часть прессы, в своем жела­нии информировать общественность, стала каналом для распространения чего-то типа макулатурной почты. Как и почта – еще одна институция, прежде служившая для расширения сферы личных об­суждений и создания "комитетов по переписке", – теперь пресса доставляет огромное количество бесполезной, неперевариваемой ин­формации, которая никому не нужна и большинство которой закан­чивает жизнь в непрочитанной куче или мусорном ведре. Наиболее важным следствием этой одержимости информацией, кроме унич­тожения деревьев под бумагу и все нарастающего груза "ненужного управленческого аппарата", является подрыв авторитетности слова. Когда слова используются как инструменты рекламного освещения и пропаганды, они теряют силу убеждения. Скоро они перестают вообще что-либо значить. Люди теряют способность употреблять язык точно, выразительно или даже отличать одно слово от другого. Уст­ное слово подстраивается под письменное, тогда как должно бы быть наоборот, и обычная разговорная речь начинает вдруг походить на те сгустки жаргона, что мы постоянно встречаем в прессе. Обычная речь начинает звучать как выдаваемая "информация" – беда, от кото­рой английский язык может так никогда и не оправиться.
    ГЛАВА X УНИВЕРСИТЕТСКИЙ ПСЕВДОРАДИКАЛИЗМ
    Шарада "субверсии"
   Дебаты о высшем образовании, как о них сообщается в националь­ной прессе, усиливают впечатление, что новые элиты живут в своем собственном мирке, весьма удаленном от повседневных забот обык­новенных мужчин и женщин. Шумные баталии по поводу "канона", от которых содрогались кафедры горстки ведущих университетов, не имеют совершенно никакого отношения к плачевному положению высшего образования в целом. Колледжи штатов с четырехгодич­ным обучением и местные колледжи с двухгодичным зачисляют, в конце концов, куда больше студентов, нежели прославленные уни­верситеты, вроде Гарварда или Стэнфорда, которым достается несо­размерная доля внимания. К 1990 году более половины первокурс­ников в стране посещало местные колледжи для местного населения. К тому же из—за вздутой платы за обучение средний класс потеснили из шикарных школ, занимающих ведущее положение в системе об­разования. Возросшее зачисление из менее обеспеченных групп, осо­бенно темнокожих и испаноговорящих, затмило более важное об­стоятельство: овельможивание ведущих колледжей и университетов, государственных и частных. Как пишет Рассел Якоби, – чья работа Догматичная мудрость: как культурные войны сбили Америку с путидает здравую поправку к обычному акценту на элитарных заве­дениях – более 60% первокурсников, поступивших в Калифорний­ский университет, Лос-Анджелес, (UCLA) в 1991 году, это выходцы из семей с доходом свыше шестидесяти тысяч долларов, 40% – из семей с доходом свыше ста тысяч долларов. Наблюдатели рукоплещут эт­ническому разнообразию, но не способны заметить "увеличиваю­щейся однородности богатства", пользуясь выражением Якоби, ко­торая "делает ложью все притязания на обширные культурные раз­личия между студентами".
   Экономическое расслоение означает, что гуманитарное обра­зование (как оно есть) стало прерогативой богатых, вместе с малым числом студентов, набираемых из определенных меньшинств. Безмерно большее количество учеников колледжей, ссылаемых в заве­дения, которые оставили даже потуги на видимость широкого обще­го образования, изучают коммерцию, бухгалтерский учет, физичес­кое воспитание, связи с общественностью и другие прикладные пред­меты. Они получают небольшой навык письма (если не считать со­ответствующей заменой "коммерческий английский"), изредка про­читывают книгу-другую и выходят из колледжей без малейшего пред­ставления об истории, философии или литературе. Их единственное знакомство с мировой культурой происходит через посредство обя­зательных курсов, вроде "Введения в социологию" и "Общей биоло­гии". Большинство из них работает на полставки, что в любом случае оставляет им мало времени на чтение и размышление. Пока либера­лы и консерваторы ведут прения о ревизии якобы "европоцентрист­ского" курса предметов, о политике содействия расовому разнооб­разию и "чуткости" и о теоретическом значении постструктурализ­ма, остается обойденным вниманием основная проблема: отказ аме­риканского образования от своей исторической миссии, демократи­зации либеральной культуры.
   От академистских левых, притязающих говорить от лица про­стого народа, можно было бы ждать противодействия реорганиза­ции высшего образования, которая фактически отдает людей на про­извол судьбы. Но университетских радикалов в нынешнюю пору боль­ше интересует защита их профессиональных привилегий от критики извне. Джоан Скотт из Принстонского института передовых исследо­ваний отметает эту критику как дело рук "недовольных ученых" и "маргинальных интеллектуалов". Левоориентированные академиче­ские преподаватели не утруждают себя дискуссией с оппонентами или тем, чтобы встать на их точку зрения. Они говорят с раздражаю­щим самодовольством, как члены профессионального круга, оста­вившие попытку общения с более широкой аудиторией, в качестве ли учителей, в качестве ли писателей. Они защищают свой невразу­мительный жаргон как язык "субверсии", отвергая прямоту речи как орудие угнетения. "Язык "ясности" – утверждают они, – играет … ключевую [8]в культуре, которая ловко и мощно использует "понятный" и "упрощенческий" язык для систематического подка­пывания под сложноорганизованное и критическое мышление". Из этого следует, что говорить о состоянии гуманитарных наук уполно­мочены только коллеги-специалисты. Якоби ссылается на Майкла Бируби, профессора английского языка и литературы, который не принимает в расчет журналистскую критику академизма на том ос­новании, что "теория восприятия", "новый историзм" и другие по­добные таинства доступны лишь для посвященных. "Громители ака­демизма", согласно другому профессору-радикалу, "не сумели вы­учить языка новой критики" и, стало быть, могут не приниматься в расчет. Фредрик Джеймисон, ведущий практикующий "культуролог", находит удивительными ожидания обывателей, что его работа ока­жется понятной — "изложенной со всем досужим изяществом жур­нала, листаемого за чашкой кофе" — при том, что они никогда бы не предъявили подобного требования к "ядерной физике, лингвистике, символической логике" и другим предметам узкоспециального зна­ния. Один из почитателей Джеймисона, Дэвид Кауфманн, утвержда­ет, что его "проза специальных терминов" демонстрирует, что тео­рия культуры ныне стоит на том же уровне, что и точные науки.
   Разговор такого рода помогает поддержать понятие гуманитар­ных наук о себе и подкрепить боевой дух перед лицом критики, но он не очень хорошо действует вне университета. Широкая обществен­ность прислушивается к комментаторам вроде Уильяма Беннета, Аллана Блума и Линна Чини, поскольку они обращаются к распрост­раненному представлению, что система образования разваливается, и, кажется, должны высказать важные вещи по поводу имеющего место кризиса. Левые – за такими характерными исключениями, как Якоби – отказываются, с другой стороны, рассматривать дело все­рьез. На их взгляд, никакого кризиса нет. Единственная беда с систе­мой образования в том, что она всё еще слишком стойко сопротивля­ется веяниям перемен в культуре. Перемены же эти — обычно кратко определяемые как движение в сторону культурного "плюрализма" –окажут благотворное воздействие, если им позволят происходить и дальше. Они привнесут новые голоса и новые взгляды в систему, слиш­ком долго находившуюся под пятой белых европейцев мужского пола. Они выправят канон признанных шедевров или вовсе уничтожат "эли-тистское" понятие канона. Культурный плюрализм сокрушит преуве­личенное уважение к великому искусству и высшей культуре, кото­рое годилось лишь на то, чтобы не допускать к ним угнетаемые мень­шинства. Он укрепит навыки критического мышления и сделает оче­видным, что нет ничего сакрального, ничего не подлежащего критике.
   Эти цели могут быть, а могут не быть, желательны, но они не касаются прямо предмета, беспокоящего критиков образования. Раз­говор о плюрализме и разнообразии не приносит никакого утешения в ситуации, когда молодые люди не могут, кажется, научиться ни чи­тать, ни писать, когда выпускники выходят, если и нахватавшись куль­туры, то по верхам, когда их багаж общих знаний оскудевает день ото дня, когда они не могут распознать аллюзии на Шекспира, антич­ность, Библию или историю их собственной страны, когда результаты тестов продолжают падать, когда американское качество и произво­дительность труда больше не являются предметом зависти во всем мире, а причиной экономического успеха таких стран, как Япония и бывшая Западная Германия, повсеместно называют лучшее образо­вание. Таково положение дел, которое волнует обыкновенных лю­дей, и любой серьезный разговор об образовании должен обсуждать именно это положение.
   Должен он обсуждать и ощущение морального краха, убежде­ние, что наши дети растут, не имея должных ценностей. Критики мо­рального релятивизма и "секулярного гуманизма" могут упрощать предмет, но их тревоги не должны слишком поспешно отметаться. В моральном отношении многие молодые люди пребывают в темном лесу. Они не терпят предъявления к ним этических требований, при­нимая их за посягательства на личную свободу. Они считают, что их права как человеческих особей включают право "создавать свои соб­ственные ценности", но не могут объяснить, что это значит, помимо права поступать как заблагорассудится. Они, похоже, не могут уло­вить идею, что "ценности" подразумевают некий принцип мораль­ного обязательства. Они утверждают, что ничего не должны "обще­ству", – и эта абстракция властвует над их попытками размышлять о социальных и моральных вопросах. Если они приспосабливаются к общественным ожиданиям, то лишь потому, что приспособленчест­во вызывает наименьшее сопротивление.
   Дебаты по поводу образования напоминают дебаты по поводу семьи – вопроса, тесно связанного с первым. Правые ведут разговор о крахе и кризисе, левые – о плюрализме и инаковости. Правые не предлагают убедительного объяснения проблемы, не говоря уже об убедительном решении. Но они по крайней мере признают сущест­вование проблемы: частые разводы; рост числа семейств, где жен­щины играют главную роль; неустойчивость личных отношений; разрушительное воздействие этой неустойчивости на детей. Для ле­вых подобные вещи служат знаком здоровых перемен, движения от семьи как ядра с мужским единоначалием к плюралистической се­мейной структуре, где люди смогут выбирать из целого ряда житейских укладов. То, что любой из подобных укладов должен получить общественную санкцию, вызывает у прогрессистов неодобрение не меньшее, чем общая культура или общий курс дисциплин. Переход от единообразия к многообразию, говорят они, может породить су­мятицу, но сумятица – это недорогая цена за свободу выбора.
   Для тех, кто не может принять подобный, в розовых тонах, взгляд на вещи, такого рода аргументация попросту маскирует под видом прогресса крушение семьи. С их точки зрения, то же возражение применимо к тем, кто защищает последние тенденции в гуманитар­ных науках на том основании, что "именно те самые вещи, которые сейчас признаются за неуспехи гуманитарных наук, в действительно­сти свидетельствуют о преобразованиях, дающих наукам новый жиз­ненный импульс". 1
   Нетрудно показать, что представления консерваторов о культур­ном кризисе, внушены ли они состоянием семьи или положением в высшем образовании, часто преувеличены и взяты с потолка. Утверж­дение, что в академической жизни воцарилось засилье марксизма, не выдерживает даже более-менее поверхностного анализа. Если марк­сизм перестал быть первым на подозрении, то это потому, что он больше не является основным источником радикальных идей. Марк­сизм "негласно отступился от своих притязаний на главенствующее положение в радикальном дискурсе", как замечает Мартин Джей. Но это не дает ответа на вопрос, определяет ли "радикальный" "дискурс" тон в университетской жизни, – по крайней мере, в гуманитарных дисциплинах. Джей сам замечает, что "новый пароль для опознания своих "раса-гендер-класс", "в определенных университетских дискус­сиях поминается теперь с ошеломляющей предсказуемостью". Если дело обстоит так, нужно обратить внимание на то, что критики от кон­серваторов говорят об этой новой форме "радикального дискурса". Не можем мы игнорировать и тех, кто нападает на этот псевдорадика­лизм с левых позиций. В выражениях, которые можно было бы назвать ошеломляюще предсказуемыми, Джей отвергает критику академиче­ского радикализма у Якоби в