Художественная проекция Янга, высветив послевоенные тенден­ции в Великобритании, во многом проясняет и сходные тенденции в Соединенных Штатах, где кажущаяся демократичность системы, вербу­ющей элиту, ведет к результатам далеко не демократическим: сегрега­ции социальных классов; презрению к физическому труду; крушению общеобразовательных школ; утрате общедоступной культуры. В изоб­ражении Янга результатом установления меритократии оказывается то, что элита как никогда ранее укрепляется в своих привилегиях (которые можно теперь рассматривать как приличествующую награду усердию и уму), тогда как оппозиционность рабочего класса сведена на нет. "Луч­ший способ победить оппозицию, – замечает историк у Янга, – это прибрать к рукам и обучить лучших отпрысков низшего класса, пока они еще юны". Реформы образования в двадцатом веке "позволили умственно одаренному ребенку покинуть низшую социальную группу … и перейти в более высокую, куда он способен подняться". Те, кто остался в хвосте, зная, что "им давались все шансы", не имеют законного права жаловаться на свой жребий. "Впервые в истории человечества у отставшего человека нет наготове оснований для самооправдания".
   Нас, следовательно, не должно удивлять, что меритократия так­же порождает одержимую озабоченность "самооценкой". Новые те­рапии (иногда обозначаемые собирательным названием "восстано­вительные") пытаются противодействовать гнетущему чувству про­вала у тех, кто сорвался, карабкаясь вверх по лестнице образования, существующую же структуру вербовки элиты — на основании при­обретенных верительных грамот об образовании – между тем, не затронуть. Поскольку чувство провала, как представляется, больше не имеет под собой рационального основания, оно, скорее всего, нуждается в терапевтическом внимании. Не то чтобы очень уверенно, но доктора оповещают, что провал академически неуспевающих, бездомных, безработных и прочих неудачников – это не их собствен­ная вина; что сам существующий расклад для них неблагоприятен, тесты на академическую успеваемость грешат культурной предвзя­тостью, а академическая успеваемость, в сущности, стала перехо­дить по наследству — поскольку представители высших слоев средне­го класса передают своим отпрыскам накопленные преимущества, которые реально гарантируют успех. Как замечает Янг, левые (так же, как и их правые оппоненты) особенно рады набрасываться на привилегии, переходящие по наследству. Они обходят своим внима­нием настоящее возражение против меритократии – то, что она вы­качивает таланты из низших социальных групп и таким образом ли­шает их действенного руководства, — и довольствуются сомнитель­ными доводами на тот счет, что образование не оправдывает возла­гавшихся на него надежд в пестовании социальной подвижности. Как если бы они полагали, что оправдай оно их, то ни у кого не осталось бы ни малейшего повода жаловаться.
   Аристократия таланта – внешне привлекательный идеал, кото­рый должен был бы отличать демократии от обществ, основанных на наследственных привилегиях, – оборачивается противоречием в тер­минах. Даровитые сохраняют многие пороки аристократии, не обла­дая ее добродетелями. В своем снобизме они не признают обоюдных обязанностей между немногими избранными и массой. Хотя они полны "сострадания" к бедным, не скажешь чтобы они подписыва­лись под правилом noblesse oblige ("благородство обязывает"), что подразумевало бы готовность делать прямой и личный вклад в обще­ственное благо. Обязанности, как и все остальное, обезличились; поскольку они исполняются через посредство государства, то их бре­мя ложится не на класс специалистов и управленцев, но, несоответст­венным образом, на умеренно-средний и рабочий класс. Политичес­кие программы, проводимые новым классом либералов во имя по­пранных и угнетенных, – расовая интеграция государственных школ, например, – как правило, требуют жертв от этнических меньшинств, ютящихся в городских трущобах вместе с беднотой, от либералов же пригорода, которые изобретают и проводят эти линии, – нечасто.
   До вызывающей тревогу степени привилегированные классы –в их расширительном определении: наиболее преуспевающие 20 % населения – освободили себя не только от крушения промышлен­ных городов, но и вообще от услуг государства. Они посылают своих детей в частные школы, застраховываются на случай болезни, подпи­сываясь на программы медицинского обслуживания, которые под­держиваются их компаниями, и нанимают себе личных телохраните­лей для защиты против ярости, накапливающейся против них. По сути, они изъяли себя из общей жизни. Дело не просто в том, что они не видят смысла платить за общие услуги, которыми они больше не пользуются. Многие из них перестали считать себя американцами в каком бы то ни было значимом смысле, связанном с судьбой Амери­ки, в счастье или в несчастье. Их привязанность к международной культуре работы и отдыха – коммерции, индустрии развлечений, информации и "информационного поиска" – делает многих из них глубоко безразличными к перспективе американского национально­го упадка. В Лос-Анджелесе классы деловых людей и специалистов видят сейчас свой город как "выход" к тихоокеанскому "Краю". Ока­жись даже вся остальная страна на грани крушения, говорят они, Западное побережье "просто не может взять и перестать развивать­ся, что бы там ни случилось" – пользуясь словами Тома Лизера, экономиста из "Тихоокеанской Безопасности" {Security Pacific)."Это сказочная земля, и не бывать такому, чтобы ей наступил конец". Джоэл Коткин, финансовый аналитик, приехавший в Лос-Анджелес в середине 70-х и немедленно ставший одним из главных его глашата­ев, согласен с тем, что экономике этого побережья "неведома вечная обеспокоенность (angst) Атлантики". Незаметно, чтобы недавние тя­желые времена в Калифорнии уменьшили этот оптимизм.
   В не знающей границ мировой экономике деньги потеряли свою связь с национальностью. Дэвид Рифф, который провел несколько месяцев в Лос-Анджелесе, собирая материалы для книги Лос-Анд­желес: столица третьего мира,сообщает: "Два-три раза в неделю, по крайней мере, … я бы мог рассчитывать, что от кого-нибудь да услышу о будущем, которое "принадлежит" тихоокеанскому "Краю"". По мнению Риффа, движение денег и населения поверх национальных границ изменили "в целом само понятие места". При­вилегированные группы в Лос-Анджелесе чувствуют более близкое родство с себе подобными в Японии, Сингапуре и Корее, чем с боль­шинством своих соотечественников.
   Те же тенденции действуют во всем мире. Общественные рефе­рендумы в Европе по поводу ее объединения обнаружили глубокий и все расширяющийся разрыв между политически влиятельными слоями населения и более скромными представителями общества, которых пугает перспектива того, что в Европейском экономическом сообществе воцарится засилье бюрократов и узких специалистов, лишенных какого бы то ни было чувства национальной идентичнос­ти или преданности. На их взгляд, Европа, которой будут править из Брюсселя, будет всё меньше и меньше открыта народному контро­лю. Международный язык денег заговорит громче, чем местные ди­алекты. Подобные страхи служат основанием вновь заявляющего о себе в Европе этнического партикуляризма — в ситуации, когда упа­док государства-нации ослабляет ту единственную власть, которая способна держать в узде этнические распри. Возрождение кланово-сти трайбалистов вызывает в ответ усиление космополитичности элит. Достаточно странно, что именно Роберт Райх, невзирая на его восхищение новым классом "знаковых аналитиков ", дает одно из самых проницательных описаний "более мрачной стороны космо­политизма". Без национальных привязанностей, напоминает он нам, люди не имеют особой склонности приносить жертвы или прини­мать ответственность за свои поступки. "Мы учимся чувству ответ­ственности за других, потому что разделяем с ними некую общую историю,…общую культуру, … общую судьбу". Денационализация делового предпринимательства приводит к образованию класса кос­мополитов, которые видят себя "гражданами мира, но не принима­ют… никаких обязанностей, что обычно налагаются гражданством любого государства". Но космополитизм немногих избранных, не будучи формируем практикой гражданствования, оборачивается об­ластничеством, пусть и более претенциозным. Вместо того, чтобы поддерживать существование государственных бытовых служб, но­вые элиты тратят деньги на укрепление самодостаточности своих собственных анклавов. Их представители охотно платят за частные и пригородные школы, частную полицию и частно организованный вывоз мусора, но сумели в значительной степени освободиться от обязанности вносить вклад в национальную казну. Признаваемые ими гражданские обязанности не простираются дальше их непосред­ственного круга соседства. "Откол знаковых аналитиков", как называ­ет его Райх, дает особенно разительный пример восстания элит про­тив временных и пространственных ограничений.
   Мир конца 20-го столетия представляет собой любопытное зре­лище. С одной стороны, теперь он, через посредство рынка, объеди­нен, как никогда прежде. Капитал и труд свободно перетекают поверх политических рубежей, которые кажутся все более искусственными, все менее соблюдаемыми. Массовая культура следует за ними по пя­там. С другой стороны, нечасто клановая приверженность пропаган­дировалась с таким напором. Религиозные и этнические войны вспы­хивают в одной стране за другой: в Индии и Шри-Ланка; в большей части Африки; в бывшем Советском Союзе и бывшей Югославии.
   Ослабление государства-нации — вот что скрывается в подопле­ке того и другого направления: движения к единству и, как представ­ляется, идущего ему поперек движения к дробности. Государство больше не может сдержать этнические конфликты, не может оно, с другой стороны, и сдержать силы, ведущие к глобализации. Нацио­нализм идеологически подвергается нападкам с обеих сторон: со сто­роны поборников этнической и расовой обособленности, но также и тех, кто утверждает, что единственная надежда на мир и покой – в интернационализации всего, от системы мер и весов до художест­венного воображения.
   Упадок наций тесно связан, в свою очередь, со всемирным упад­ком среднего класса. Начиная с 16-17 столетий, судьбы государств-наций всегда переплетались с судьбами торгового и промышленно­го классов. Основатели современных наций, будь они носителями королевских привилегий, как Людовик XIV, или республиканцами, как Вашингтон и Лафайет, обращались к этому классу за поддержкой в борьбе против феодальной знати. Большую долю привлекательно­сти национализма составляет способность государства установить общий рынок внутри своих границ, обеспечить единую систему пра­восудия и распространить права гражданства как на мелких собствен­ников, так и на богатых купцов, одинаково не допущенных к власти при старом режиме. Понятно, что средний класс оказывается наибо­лее патриотичным, чтобы не сказать ура-патриотическим и милита­ристским, элементом в обществе. Но непривлекательные черты на­ционализма, присущего среднему классу, не должны заслонять того положительного, что он привносит в виде высокоразвитого чувства места и чувства уважения к истории как непрерывности времени — печать чутья и вкуса в среднем классе, которые можно оценить тем полнее, что сейчас культура среднего класса повсюду сдает свои пози­ции. Несмотря на все его недостатки, национализмом среднего класса обеспечивалась общая почва, общие мерки, некая общая система от­счета, по утрате которой общество попросту распадается на сопернича­ющие группировки, разлагается в войне всех против всех – как что столь хорошо понимали отцы-основатели Америки.
    ГЛАВА III
    ОТКРЫТЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ В СТРАНЕ ОБЕТОВАННОЙ
    Социальная подвижность или демократизация компетентности?
   Новые элиты управленцев и специалистов, по причинам, которые я уже попытался прояснить, делают особый акцент на понятии социальной подвижности (social mobility) – единственный вид равенства, который они понимают. Им бы хотелось думать, что американцы всегда отождествляли возможную удачу с увеличением подвижности по восходящей, что, как писал Ллойд Уорнер в 1953 г., "возможность социальной мобильности для каждого и есть само существо "американской мечты"". Но внимательное рассмотрение исторических фактов дает понять, что обетование американской жизни стало отождествляться с социальной подвижностью только тогда, когда более радужные трактовки самой этой перспективы померкли, что понятие социальной подвижности заключает в себе довольно позднее и печально оскудевшее понимание "американской мечты" и что в его утверждении в наше время проявляется как раз мера падения этой мечты, а не ее исполнения.
   Если социальная подвижность описывает то, во что американ­цы всегда верили, как это утверждает Уорнер, почему этому терми­ну понадобилось столько времени, чтобы войти в речевой обиход? Ведь лишь пять лет назад редакторы журнала "Лайф" в статье, опира­ющейся на уорнеровские исследования социального расслоения, все еще были должны, говоря о социальной мобильности,ставить эти слова в кавычки, как если бы ссылались на незнакомый широкому читателю специальный искусствоведческий термин.' Подает ли себя этот новое выражение просто в качестве академического уточнения какого-то прежнего оборота речи, некоего нового и слегка претенци­озного способа говорить о давно установленном идеале экономиче­ской возможности?
   Значение как самого этого выражения, так и момента его появ­ления, нельзя так просто взять и отбросить. Оно вошло в обиходную речь сразу вслед за Великой депрессией, когда иерархическую структуру американского общества более нельзя было игнорировать. В нем присутствовали и момент понимания, и самоуперснии. С одной стороны, оно подтверждало реальность классовых различий – не­что, "о чем каждый американец знает, но частенько забывает", как поясняли редакторы "Лайфа". С другой стороны, оно выражало на­дежду на то, что классовые барьеры все-таки являются преодолимы­ми. По словам "Лайфа", "этот феномен социальной "мобильности" – возможность быстрого продвижения по общественной лестнице –является отличительной чертой американской демократии; каче­ством, ее прославившим и вызывающим зависть по всему миру". Социальная подвижность, сказал Уорнер редакторам, это "спаси­тельное благо" для иерархически устроенного мира. На этой обод­ряющей ноте заканчивалось его интервью, в остальном исполнен­ное дурных предчувствий, которые пронизывают и все его творче­ство.
   Его изыскания высветили ту реалию, что прежние "каналы" про­движения по социальной лестнице "иссушаются", как это формули­руют редакторы "Лайфа". Их место занимает высшее образование — не самый эффективный или уравнивающий "ремень передачи" для осуществления честолюбивых замыслов; в другом месте Уорнер на­зывает его не только "царской, но и, возможно, единственной доро­гой к успеху". Оно было дорогой, без сомнения, пройти которой только некоторые могли надеяться. По правде, представляется, что образовательная система чаще пресекала устремления выходцев из среды рабочего класса, нежели питала и вознаграждала их. Этими "данными", признавал Уорнер, не вполне обеспечивается "однознач­ная поддержка позиций тех из нас, кто хотел бы считать, что, пусть даже профессиональный путь роста уже не настолько свободен, как это было ранее, — получение образования оказывается тому соот­ветствующей заменой". Так или иначе, большинство американцев продолжали верить в существование равных возможностей, пусть социологические исследования и не поддерживали такого убежде­ния. "Мечта", как говорил об этом Уорнер, казалось, жила своей собственной жизнью; она превратилась в необходимую иллюзию, сохранение которой примиряло людей с неравенством и смягчала иначе тревожащее противоречие между эгалитарной идеологией и иерархическим разделением труда, востребованным современной промышленностью. До тех пор, пока "рабочие в общем придержи­ваются мнения, что для тех, кто действительно хочет сделать попытку и… имеет для этого хорошую голову и талант", дорога наверх открыта, –их "вера в нынешнюю систему", как это формулирует Уорнер, сохра­нится, несмотря на будничные разочарования. Как если бы его анализ считал за благо то, что рабочие редко знают социологию, которая мог­ла бы поставить под вопрос эту их веру. 2
   Те же соображения, что подталкивали Уорнера и редактора "Лай­фа" Хенри Льюса к прославлению широко распространенной веры в возможность продвижения по восходящей, служили основанием для сетований левых авторов по ее поводу. Уорнер подчеркивает, что рабочие, которые больше не верят в подвижность, "винят систему", вместо того чтобы винить себя. Для американских же левых как раз незадавшееся обвинение системы исторически и оказывалось поме­хой в развитии радикализма рабочего класса. Внутренне восприняв миф о человеке, что сделал себя сам, (self-made man) рабочие слиш­ком часто жертвовали солидарностью ради иллюзорной надежды на индивидуальный успех. Хуже того, они приняли свой неуспех как моральный приговор их собственному недостатку честолюбия или ума. Исследования, документально подтверждающие устойчивость подобной установки — среди прочих, опросы безработных рабочих, проведенные Е. Уайтом Бакком во время Депрессии, исследование Линдсов на материале города Мунси, штат Индиана, Средний город на переходеи хорошо известная монография Элай Чиноя Рабочие автомобильной промышленности и американская мечта— обрели канонический статус для левых, хотя многие из них написаны с цент­ристской точки зрения, поскольку они, как представляется, выносят приговор "народному евангелию" "открытости возможностей и успе­ха", как его называет Чиной, как основному источнику ложного само­сознания среди американских рабочих. 3
   "Вина и самоуничижение", по мнению Чиноя, исповедуя кото­рые рабочие смиряются со своим низким положением, не позво­ляют им задаваться целями более реалистическими, чем преследова­ние индивидуального успеха: обеспечения трудозанятости и техники безопасности, "общего роста заработной платы", "повышения со­держательности досуга". Для более левых наблюдателей неудача лей­бористского движения в проведении лобовой атаки на проблему не­равенства именно и выразила продолжающееся влияние идеологии "самопомощи". Существовало, тем не менее, общее согласие с цен­тральным положением, что американская мечта всегда отождествля­лась с "открытой возможностью вертикальной подвижности"; говоря словами Чиноя – с "широко признанной традицией 4,которая пре­доставляет "блестящие возможности … способным и честолюби­вым людям, невзирая на их первоначальное место в жи'ши". 4
   Предположение, что открытая возможность всегда означала то, что она означает сегодня, требует исторической проверки. Однако боль­шинство историков ограничивали свой интерес вопросом о том, возра­стает или убывает степень мобильности на протяжении времени, тогда как благоразумнее с их стороны было бы подвергнуть историческому анализу само это понятие. Подобно "модернизации", "стратификации", "беспокойству о положении" и другим сомнительным дополнениям к запасу у историка организующих идей, понятие социальной мобиль­ности имеет историю, которая должна оказывать формирующее воз­действие на любую попытку разрешения вопросов, им поднимаемых, или нового формулирования этих вопросов в интересах концептуаль­ной ясности. В благоговейном страхе перед институциональным пре­стижем социальных наук историки удовлетворялись, по большей час­ти, тем, что имитировали их. Историческое изучение социального рас­слоения, таким образом, скорее было склонно к утверждению того непроверенного предположения, что открытость возможностей всегда отождествлялась в Соединенных Штатах с социальной подвижностью.
   Карл Сиракуза в своем исследовании представлений об индуст­риализме в 19-м веке и о его динамическом воздействии на откры­тость экономических возможностей удачи под названием Механиче­ские люди,показывает, как эта предпосылка заражала даже самые проникновенные и скрупулезные труды по истории. Наряду со мно­гими другими историками, находящимися под влиянием, почти не­избежным, левой политической культуры, Сиракуза задается вопро­сом, почему американцы с такой неохотой признавали рождение устойчивого класса наемных рабочих, почему они так цеплялись за "образ уважаемого труженика", как он его называет, и приняли "го-рацио-элджеризм" как свое национальное вероучение. Ведь к 1850 году "возможности продвижения по восходящей стали быстро та­ять", пусть даже "по отношению к современным стандартам степень социальной подвижности и была высока", а рост промышленной нищеты должен был бы дать понять, что лишь горстке из всех работа­ющих по найму когда-нибудь удастся проделать путь вверх по соци­альной лестнице к богатству и респектабельности. Живучесть ут­верждающей обратное "фантастической небылицы", порожденной принятием желаемого за действительное, этой готовности верить в "неимоверное", поражает Сиракузу своей "загадочностью" или "та­инственностью", единственным объяснением которой может быть только "страх неизвестного" – склонность судить об индустриализме лишь по его материальным выгодам и из потребности верить в то, что каким-то таким образом Соединенные Штаты не подвержены судьбе остальных наций. Вера в равную открытость возможностей, отождествляемую Сиракузой с подвижностью по восходящей, пред­ставляла собой "повальное поветрие социальной слепоты", "массо­вый провал в социальной сознательности и воображении".
   Американцы, по мнению Сиракузы, держатся за совершенно далекое от реальности представление об обществе как о лестнице, забраться вверх по которой может надеяться любой, обладающий энергией и честолюбием; притом, что давно должно было бы стать очевидным, что те, кто уже взобрался по ней, втянули лестницу за собой. Но этой образности не удается вполне охватить весь спектр общественной мысли 19-го века. Роберт Рэнтул думал, что утверж­дает само собой разумеющееся, когда перед аудиторией работаю­щих людей говорил, что "общество, вы это прекрасно знаете, делится на два класса – тех, кто зарабатывает на жизнь своим трудом, и всех остальных". Эти термины, определяющие для политического языка 19-го века, не обязательно относились к привилегированным клас­сам вверху социальной лестницы и трудящимся, но нищающим мас­сам внизу. Класс "праздных людей" включал не только банкиров и биржевиков, но и бродяг и нищих, между тем, категория производя­щих тружеников, как определял ее Рэнтул, была достаточно широка, чтобы включать в себя не только тех, кто работает своими руками, но и каждого, кто "управляет приложением капитала, что позволили ему нажить собственное усердие и бережливость". На языке промы-шленничества (producerism) 19-го века термины "труд" и "капитал" означали не то, что они означают для нас. Термин "капиталист" за­креплялся за теми, кто, ничего не производя, жил доходами от спеку­ляций, тогда как "трудовой класс", как это объяснялось лозунгом демократической партии, подразумевал "производителей материаль­ных ценностей: фермеров, возделывающих землю, ремесленников, предпринимателей, рабочих-станочников, торговцев, чей труд под­держивает государство". Виги, не менее чем джексонианские демо­краты, придерживались расширительного взгляда на "трудящиеся классы", определяемые Леви Линкольном через фигуры "сельскохо-зяйственника и фермера, предпринимателя и ремесленника". Руфус Чоат полагал позволительным ставить в один ряд представителей "зем­ледельческих, ремесленных и торговых слоев населения". Дэниэл Уэбстер утверждал, что "девять десятых всей нации относятся к тру­дящимся, трудолюбивым и производящим классам". Как правило, говорил он, они обладают небольшим капиталом, но не таким, что "освобождал бы их от необходимости личного труда". Те, кто "со­единял капитал с собственным трудом", попеременно именовались рабочим или средним классом. Средний класс ("правящая сила в этой республике"), по мнению Уильяма Хенри Кланнинга, включал "сословия специалистов, коммерсантов, промышленников, ремес­ленников, сельскохозяйственников" – людей, "обходящихся малыми средствами" и усвоивших "навыки самовспоможения", приобретен­ные "в суровой школе труда".
   Подобные описания общественного устройства неизменно стал­кивались с иерархической классовой системой, господствовавшей в странах Старого Света. Сила контраста была связана с тем положени­ем, что большинство американцев обладает небольшой собственно­стью и зарабатывает себе на жизнь своим трудом, а не с тем, что американцам было легче, начиная снизу, подняться наверх. В Европе трудящиеся классы жили якобы на грани нищеты, но не только их бедность поражала американцев, но и отстраненность от политичес­кой (civic) жизни, от мира образования и культуры – от всех тех влия­ний, что возбуждают интеллектуальное любопытство и расширяют интеллектуальный кругозор. На взгляд американцев, европейский ра­бочий класс не просто обнищал, но фактически оказался порабо­щенным. В обществе, состоящем из "устойчивых и четко разделен­ных классов", по выражению "Бостон Пост", от "трудящегося" ожи­дают, что он так и будет "терпеливо исполнять свою работу, в под­тверждение сложившемуся убеждению, что ему никогда не удастся выйти за пределы своего круга и изменить законы, которые им пра­вят".