На него смотрели собравшиеся вокруг рассадника куры и утки, и красный золотошейкий петух, и звонкие воробьи, сидевшие на рябинах, и все они, прослушав эту молитву, разом запели на своих языках: аллилуйя.
Красный петух был регентом этого хора. Эта должность принадлежала ему по всем правам, потому что в его крыльях, как верит народ, есть одно перо из крыла ангела. Это перо дает ему способность слышать с земли ангельские хоры, и он знает, когда нужно начинать вторить их кликам. Он не упустил данного ему с неба сигнала. Чуть только аминь закончил молитву, петух, необыкновенно высоко вытянув свою золотистую шею, так сильно и звучно поднял общую песнь, что высокие ноты его голоса отозвалися жертвой хваления в детской душе сидевшего на земле младенца. Духовное око дитяти увидело, что все окружающее его «добро зело», что все это стоит песни, любви и живого участья, впервые почуянной силой вздрогнули его детские мышцы, и он вскрикнул всей грудью, как будто от сладостной боли; ручонками всплеснул и смело пополз по меже, далеко, далеко, гоняясь за черною птицей, свежим червем подкреплявшей зимой отощавшее тело.
Кинжалка тихо поднялся и тоже пошел за ползущим ребенком: матери нежность и мудрость Улиса смотрела из глаз лохматого пса на дитя.
С этой поры дитя и собака были неразлучны целые годы; но зато с этой же поры, как Кинжалка совсем определил себя в детские няньки, в его прямых собачьих обязанностях начались очень сильные упущения. Пизонский, некогда совершенно спокойный за этим псом, теперь уже сам беспрестанно сгонял то гусей, то уток, то свиней, которые вплавь достигали бакши и производили на ней самые варварские опустошения.
Но невмоготу было старому Пизонскому гоняться по всему пространству острова за нападавшими на него птицами и зверями. И была Константину Ионычу тогда послана другая собачка вместо Кинжалки. В тот самый день, когда Робинзон наипаче измучился, бегая один за врагами своей бакши, и едва дыша сидел под мостом, покрикивая на плавающих у самых берегов гусей, по мосту в большом безобразном фургоне проехали комедианты. Достигнув половины моста, один из комедиантов выскочил из фургона и, подойдя к перилам, бросил через них на остров бедную собачонку из породы пуделей, всю покрытую сыпью. Собачка упала как раз к самым ногам Пизонского и жалобно завизжала.
— Цуца! цуца! не плачь, малая цуца! — проговорил Пизонский.
Он взял разбившегося подкидыша и начал кормить его серою с маслом. Молодая собачонка незаметно поднялась на ноги. Эта новая собачка была названа Венеркой. Имя
это было ей дано по совету городничего, Порохонцева, которому Венерка была обязана не одним этим именем, но и указанием средства к ее излечению. У Венерки не было ни рассудительности Кинжалки, ни его сил, но зато у нее была в теле ртуть, не дававшая ей ни одной минуты покоя и заставлявшая ее беспрестанно скакать через гряды и пугать звонким лаем всех незванных гостей, приплывавших из города портить бакшу Пизонского. Дело опять пошло стройным порядком: Венерка стерегла бакшу, Кинжалка стерег мальчика. Старая собака и ребенок вместе кочевали целый день на бакше; вместе они спали, утомясь, под тенью черемухи; вместе ели из одной чашки молоко с накрошенным туда хлебом; и иногда Кинжалка обижал ребенка, поедая большую часть его завтрака, а еще чаще мальчик обижал собаку, беспощадно теребя ее за уши, колотя деревянной ложкой по лбу и даже кусая, в детской запальчивости, за его добрую морду. Но эти счеты нимало не портили их дружбы, и Кинжалка, тщательно наблюдавший, как крошечный Малвошка передвигался ползком с межи на межу, не отставал от него и тогда, когда дитя поднялось и стало на свои резвые ножки. К концу лета мальчик был уже так подвижен, что престарелой собаке стало не под силу за ним гоняться; пробежал еще год, и дитя эгоистически изменило своему старому пестуну и другу. Ему было скучно с тихим Кинжалкой, и он стал резвиться с Венеркой. Отсюда опять возник на бакше некоторый беспорядок, которому Пизонский старался, сколько мог, противодействовать, но не мог этого достичь. На острове явилась первая оппозиция. Эту оппозицию составляли Малвошка и Венерка. Отличаясь самою нигилистическою фривольностью и легкомыслием, они решительно не уважали ни мирных заслуг Кинжалки, ни авторитета самого Пизонского и заботились только о том, чтобы им хорошо было. Их дружными усилиями шум, беготня, прыганье и веселый отрывистый лай, но лай вовсе не угрожающего, а чревобесного свойства, и потом покрывающий все это заливчатый детский хохот не прекращались на бакше ни на одну минуту.
Пизонский, потеряв всякую надежду хотя мало-мальски обуздать неудержимую резвость молодого поколения, уступил ему. Махнув рукою на Венерку, он снова стал обходить свою бакшу с стариком Кинжалкой; но сносил это не спокойно и даже с некоторою старческою ворчливостью. Годы брали свое.
Старевший Пизонский, не изменив своей доброте, изменял своему спокойному отношению ко всем неладицам жизни. В то время, как Кинжалка уже решительно не заявлял ни малейшей претензии на странное поведение своих легкомысленных друзей и смиренно бродил, глядя на все старческими глазами, его хозяин находил невозможным не вести хотя некоторой борьбы с оппозицией. Пизонский делал это не из властолюбия, но он просто не мог удержаться от вмешательства, потому что усматривал в поведении восставших против его авторитета такие наклонности, которые могли, по его соображениям, иметь вредное влияние для самой оппозиции. Так, например, он уж не стеснял Венерку в ее неустанных резвостях, но он положительно не мог одобрять ее поведения по отношению к Кинжалке, да и странно было бы требовать, чтобы он мог их одобрить. Венерка не только пренебрегала всеми, хотя, впрочем, довольно слабыми и редкими искательствами этого заслуженного пса, но даже в его же собственных глазах, не уважая ни его гражданских заслуг, ни его всегдашней скромности, до непозволительности интимно сближалась с Крокодилом, куцым и корноухим бульдогом инвалидного начальника, тогда как этот Крокодил, на взгляд Пизонского, был собака самого гнусного вида и столь презренного характера, что в целом городе об ней никто не мог сказать ни одного доброго слова. Этот Крокодил, не успел прибыть в Старый Город, как на первых же днях аттестовал себя самым странным образом. Благодаря военному званию своего господина и своей необыкновенной пестрой шерсти и кличке, «Крокодил» был принят легковерными людьми за настоящего крокодила и, пользуясь возникшей по поводу столь грозных слухов всеобщей паникой, предался самой беспорядочной жизни. Тут он самым наглым образом, публично, таскал мясо со столиков в мясных лавках; он взбирался на крышу дома и лаял оттуда на самых почтенных лиц города, и, наконец, он один раз чуть не вскочил со своим хозяином в церковь. Но тут старогородцы не замедлили принять свои меры. Вся прежняя репутация Крокодила не спасла его от стоявших наготове метел, кочерг и палок, мимо которых ему лежал путь от собора к квартире, и с этих пор вообще нахальство Крокодила было сильно ограничено. Крокодил был в полном презрении; в целом городе никто на полдвора не пускал его к себе; но он нашел приют на бакше, куда
след ему показала Венерка, не разделявшая плохого мнения о Крокодиле.
Пизонский перенес и это; он перестал вступаться и во вкусы Венерки; но он не мог перенесть с ее стороны новой выходки, которою она начинала приобретать авторитет над его подраставшим сиротою. Пизонский давно знал, что Венерка большая фокусница. Это было замечено еще тотчас после того, как проезжие комедианты сбросили ее под мост. Еще тогда же взглянувший на нее мимоходом дьякон Ахилла сказал ей: «засмейся, собачка», и она, несмотря на болезнь, скривила морду, задергала носом и засмеялась, а позже Пизонский успел заметить в ней следы и многих других знаний, неученым собакам несвойственных. Но все эти штуки она давно успела перезабыть, сохранив лишь одну способность смеяться. Удержанием в памяти этого фокуса она была обязана самому же Пизонскому, которому очень нравилось, как собака морщила нос, скалила зубы и, soit dit, [5]смеялась, и в своем уединении он часто забавлялся этою штукою.
— Посмейся, Венерушка! — заставлял он собачку, сидя зимним вечером в своей тесной хибарочке, заваленной семенами, высадками, скребочками и всякой рухлядью, — и Венерка смеялась.
Пизонский посидит еще, еще зашьет какую-нибудь прореху и опять скажет: «засмейся, Венерка!»
Венерка и опять посмеется. Становится не так жутко: кто-то будто есть живой, кто-то будто сочувствует скромному кривоносому старику, и старик начинает шалить.
— Ну, смейся же! смейся еще! Смейся на мой нос, Венерка, — пристает он к собаке, держа ее за передние лапки. И собачонка опять смеялась, и вместе с нею смеялся одинокий старик; а в это время на лавочке у печки тихо дышал сладко спящий ребенок; у порога, свернувшись кольцом, сопел и изредка бредил Кинжалка; в стены постукивал мороз; тихая ночь стояла над всем городом, когда проходивший по мосту старогорожанин думал, как скучно должно быть бедному старику в его одинокой хибарке, расшалившийся старик смеялся и резвился с своей Венеркой и, наконец, прочитав на ночь молитву, засыпал со сложенными на груди руками.
Никогда ни одного раза Пизонский не мог вообразить себе, чтобы эта венеркина способность, которая в длинные осенние вечера приносила ему столько невинного удовольствия, со временем сделалась на острове источником больших междоусобий, но это, однако, случилось. Первые признаки этого междоусобия обнаружились тем, что в один прекрасный день Малвошка ни за что не позволял Константину Ионычу переменить на себе рубашку. Как тот его ни урезонивал, как ни упрашивал, наконец, даже как ни угрожал — мальчик стал на своем, что он ни за что не снимет рубашки, пока его не оставят одного. Константин Ионыч впал в крайнее недоумение: ему мерещилось, что мальчик искусан, изуродован; что у него недобрые сыпи, чесотка и Бог знает что. Он взял и насильно обнажил своего питомца — ребенок был совершенно здоров, но кричал благим матом, как будто его перерезывали тупою пилою, и после этого насилия дня три ходил грустный, переконфуженный и как опущенный в воду.
— Чего ты, ангел, скучаешь? Играй, дитя мой, играй иди, — говорил, лаская ребенка, Пизонский.
Дитя супилось, хотя ему, очевидно, и самому страсть хотелось играть.
— Играй, детка! иди с Венеркой играй.
Мальчик заплакал.
— Чего же ты плачешь, дитя?
— Неверка теперь надо мною смеется, — шептал Малвошка.
— Чего она, крошка, смеется?
— Ты раздевал меня, а она смеялась.
— А ты зачем сам не разделся?
— Да того, что Неверка смеется. Она всегда надо мной смеется, — говорил, плачучи, мальчик, и с той поры «Неверка смеется» стало слышаться почти ежедневно. День ото дня все находилось более и более вещей, над которыми смеялась Венерка, и все они тотчас становились для мальчика невозможными. «Неверка» силою своей собачьей сатиры со всяким днем приобретала над ребенком такой авторитет, которому усиливаться решительно невозможно было дозволить, но которому и противодействовать Пизонский никак не умел. Ему это дело уже приходило не в шутку, и он однажды даже собрал по этому случаю к себе на остров конклав, состоявший из «братца», городничего и Милочки; но конклав этот, выслушав затруднения ребенка, мог придумать только одно: он положил рекомендовать сироте Малвошке, чтобы он не смотрел Венерке в глаза и дал слово от нее отворачиваться. После больших колебаний, такое слово наконец было исторгнуто у Малвошки. Робинзон пообещался не обращать внимания на неверкины насмешки, и действительно в течение очень долгого времени отворачивался от нее, чуть только замечал с ее стороны малейшее желание скривить свою морду.
Таким образом на острове опять водворилась тишина, и Константин Пизонский, обрадованный давно небывалым стройным ходом дел, в самом приятном расположении, распочал сооружать Малвошке некую одежду из старой тальмы, подаренной ему старшей племянницей, но тут-то и стояла новая ковычка. Тальма, из которой Пизонский сел сочинять обнову своему питомцу, так прельщала его своею обширностью, что он ни за что на свете не хотел «сокращать ее».
— Я тебе, дета, лучше не краткую одежду сделаю, а сошью плащицу, самую полную, как барчуки носят, — говорил он Малвошке, прикраивая на полу какие-то клинья. И точно, Пизонский сделал плащицу, которую Малвошка и должен был непременно обновить 10-го июня, на день святого Тимофея, епископа прусского. Дошивая эту плащицу, Пизонский уже мечтал, как он завтрашний день утром оденется сам в сине-серую длиннополую хламиду, а мальчик в свой очень многосложный наряд, поверх которого накинется на него эта плащица, и они, взявшись за руки, пойдут поздравлять со днем ангела почтмейстера Тимофея Прокофьича.
Константин Ионыч всегда почитал своею непременною обязанностию поздравлять всех и каждого из знающих лиц в городе со всеми днями их тезоименитств и рождений. Прежде он таскал за собою на эти поздравления Милочку и Глашу, для которых это хождение впоследствии послужило целым источником унижений; а нынче он таскает за собою Малвошку, для которого Бог весть источником чего будут эти искательства. При малолетстве Глаши и Милочки эти поздравления производились с несравненно большею торжественностью: Глашу и Милочку он, во время оно, заставлял выучивать небольшие стихи, и девочки, выступая перед пестуном своим, читали благодетелям разные торжественные оды и сонеты; но книжка, из которой почерпались эти вирши, истлела от времени и слез, пролитых на нее двумя девочками, а Ахилла-дьякон хоть и взялся выучить Малвошку к рождеству хорошим стихам и даже держал его у себя для этого целые сутки, но, как известно из книги отца Савелия, выучил ребенка таким стихам, что благодаря им Пизонский мог потерять всякое доброе о себе мнение и прослыть самым грубым насмешником. Известно, что наученный Ахиллою мальчик Малвошка хватил нараспев:
Обыкновенный гардероб Малвошки состоял летом из холщовых порт и сорочки, а зимою к этому прибавлялись валенки и полушубок; но парадный его гардероб был довольно сложный; его составляли: 1) выростковые ботинки с гарнитуровыми завязочками на подъеме; 2) чулки, смотря по сезону, шерстяные или бумажные; 3) синие суконные панталонцы с узеньким серебряным позументом по лампасу; 4) восточный бешмет, сшитый из старого кашемирового платка; 5) круглая ермолка с самым широким белым позументом вместо околыша и круглая кожаная ледунка с носовым платком. Теперь ко всему этому еще присоединялась широкая синяя «плащица».
Пизонский раскладывал все это с чувством, весьма близким к некоторому блаженству: все это было в его глазах так хорошо, так богато и нарядно, что он не мог не радоваться. И тихий вечер нес спокойствие в детскую душу старца, и длинные тени насажденных его рукою деревьев обнимали и ласкали его, и все ему казалось счастливым, и все как будто с ним ликовало и радовалось.
В это-то время, в узком ярком просвете между двух длинных теней, брошенных пирамидальными тополями, явился весь облитый лучом заходящего солнца мальчик Малвошка и с ним его спутница, беленькая Венерка. Они стояли оба рядом и весело смотрели на Константина Ионыча.
— Дета моя! дета! иди ко мне, маленький! — позвал Пизонский Малвошку.
Ребенок еще улыбнулся и доверчиво бросился в объятия к своему пестуну; Венерка же сделала пируэт, прилегла к земле, потом опять снова вспрыгнула и скрылась за кустами.
— Вот, кроха моя, теперь удивись, какую я прелестную плащицу тебе сделал! — воскликнул Пизонский, поднимая перед дитятею сочиненный им широкий плащ. — Чудесно?
— Чудесно, дядя, чудесно! — отвечал ребенок.
— Надевай, будем мерить.
Дитя село на земле и натянуло на себя сапожки. Потом, одна под другой, были надеты на него прочие вещи его высокоторжественного гардероба, и дело дошло до плащицы. Фигура мальчика, окутанная бесконечно широким плащом, становилась прекурьезною: он был похож на одного из тех разбойничьих атаманов, которых рисующие дети любят изображать на своих картинках.
— Вот ты теперь мальчик красивый! — сказал, любуясь ребенком, Пизонский. — Теперь мы с тобой завтра пойдем по городу барина поздравлять, и все на тебя смотреть будут.
Дитя засмеялось.
— Все будут говорить: чей это такой прекрасный мальчик? — продолжал рассказывать Пизонский.
— А я что им скажу, дядя? — спрашивал, засмеясь, ребенок.
— А ты скажешь: божий мальчик, божий гостек, божий.
— А Неверка… дядя…
— Ну что тебе, дета, Неверка! Собака Неверка… и еще прегадкая собака…
— Она, дядя, не будет смеяться?
И с этим вопросом ребенок стал жаться к Пизонскому и водить вокруг смущенными глазками.
— Не будет, крошка, не будет. Как она смеет смеяться. Мы возьмем с тобой хворостинку, да зададим ей такой смех, что она у нас…
Мальчик, слушая это утешение, начал улыбаться, воображая, как дядя прогонит насмешливую Неверку, и в то же время все ближе и ближе прижимался под крыло к Пизонскому.
— Высекишь ее, дядя?
— Высеку, агнец, так больно, больно высеку…
— Дядя!..
— Что, голубчик?
— А если она и после будет опять смеяться… Дядя! дядя! — заговорил ребенок, начиная дрожать и озираться. — Дядя, она… засмеется… Ай! вон, вон она! она смеется, смеется!
Дитя, одним движением рук, сбросило с себя свой эффектный плащ и, дрожа, указывало обеими ручонками на темный куст, из-под которого высовывалась курчавая белая морда Венерки с складками на губах, которые обыкновенно выражали ее улыбки.
Пизонский вспыхнул. Отодвинув от себя ребенка и схватив первый попавшийся прут, он бросился за собакой.
Жаркая погоня за Венеркой увела Пизонского на добрые пять минут от его кущи; а в это время его питомец торопливо сорвал с себя всю свою ливрею и в самом возбужденном состоянии бросился к берегу, словно заяц, преследуемый раскрытою лапой сильного филина.
Заметив бегущего ребенка, Пизонский переменил свое направление и, покинув погоню за Венеркой, бросился к своему питомцу; но тот, увидав, что его преследуют, пустился еще шибче и, достигнув берега, со всего разбега бросился в реку.
Пизонский остолбенел: река была глубока, и ребенок очень легко мог утонуть в ней; а на берегу, да и во всем городе уже не было видно ни одной души.
Минута была отчаянная. Но выросший в близкой дружбе с природой, мальчик оказался гораздо сильнее, чем предполагал его пестун. Упав в воду, он торопливо заработал ручонками и поплыл к противоположному берегу. Пенистые брызги били вокруг его во все стороны целыми фонтанами и совсем скрывали его маленькое тельце от глаз Константина Ионыча.
Не размышляя ни одной минуты, Пизонский бросился в воду во всем своем одеянии, но, услышав внезапный взвизг ребенка, остановился по пояс в воде. Ему представилось: а что, если дитя перепугается, если испуг сожмет судорогами его мышцы и он пойдет ко дну?
Пизонский закрыл руками глаза и наклонился головою к воде.
В великом страхе он только прислушивался к плеску воды, и когда плеск этот затих, он принял руки от глаз и, восклонив голову, увидал, что дитя благополучно переплыло на ту сторону и уже цепляется ручонками за скользкий глинистый берег.
Этой минутой Пизонский не медлил: он быстро рванулся вперед и поплыл вдогонку за беглым питомцем. Но старые члены дяди Котина работали плохо, и прежде, чем он проплыл половину реки, питомец его уже выбрался на берег и в мокром бельишке понесся во всю прыть вкруть по Крестовой тропе. Константин Ионыч хотел кричать, хотел удержать дитя ласковым кликом, но в тот самый момент, как он, плывучи, раскрыл свои дрожащие губы, их заткнула какая-то белая, мокрая тряпка.
Это была Венерка, которая оплыла хозяина мимо самого его носа и, легко выскочив на берег, в десять прыжков догнала своего фаворита.
Когда Робинзон с большими усилиями выбрался кое-как на берег, ни ребенка, ни собаки не было уже и следа.
Весь мокрый, взволнованный, старик еле плелся по тому направлению, по которому так быстро умчалась беглая пара. Пот покрывал и без того мокрое лицо его; рубашка его дымилась. Не помня себя, он обежал весь город; заходил всюду, где только мог предполагать укрывшимся своего сиротку; спрашивал его во всех домах, где было хотя малейшее основание ожидать его встретить, и все это было тщетно. Ни мальчика, ни собаки никто не видал и в глаза.
Унылый и расстроенный, Константин Ионыч, возвращаясь домой, встретил только одного человека: это был отец Туберозов. С ним Котин разговорился и рассказал ему свое горе.
Протоиерей слушал рассказ Пизонского молча, положив подбордок на набалдашник своей трости — как мы в свое время узнаем, исторической трости, — и когда Константин Ионыч окончил свой трагикомический рассказ, отец Савелий вздохнул и сказал: век наш ветхий выдает нас с тобой, старина, в поношение неверкам. Пойдем и уснем — авось утро будет еще мудреней вечера. Пойдем: луна на небо всходит, а небо хмуриться начало. Пойдем.
Они сошли вместе к реке и у моста расстались.
XXI. ДАЛЕКИЕ СОСНЫ СВОЕМУ БОРУ ШУМЯТ
Красный петух был регентом этого хора. Эта должность принадлежала ему по всем правам, потому что в его крыльях, как верит народ, есть одно перо из крыла ангела. Это перо дает ему способность слышать с земли ангельские хоры, и он знает, когда нужно начинать вторить их кликам. Он не упустил данного ему с неба сигнала. Чуть только аминь закончил молитву, петух, необыкновенно высоко вытянув свою золотистую шею, так сильно и звучно поднял общую песнь, что высокие ноты его голоса отозвалися жертвой хваления в детской душе сидевшего на земле младенца. Духовное око дитяти увидело, что все окружающее его «добро зело», что все это стоит песни, любви и живого участья, впервые почуянной силой вздрогнули его детские мышцы, и он вскрикнул всей грудью, как будто от сладостной боли; ручонками всплеснул и смело пополз по меже, далеко, далеко, гоняясь за черною птицей, свежим червем подкреплявшей зимой отощавшее тело.
Кинжалка тихо поднялся и тоже пошел за ползущим ребенком: матери нежность и мудрость Улиса смотрела из глаз лохматого пса на дитя.
С этой поры дитя и собака были неразлучны целые годы; но зато с этой же поры, как Кинжалка совсем определил себя в детские няньки, в его прямых собачьих обязанностях начались очень сильные упущения. Пизонский, некогда совершенно спокойный за этим псом, теперь уже сам беспрестанно сгонял то гусей, то уток, то свиней, которые вплавь достигали бакши и производили на ней самые варварские опустошения.
Но невмоготу было старому Пизонскому гоняться по всему пространству острова за нападавшими на него птицами и зверями. И была Константину Ионычу тогда послана другая собачка вместо Кинжалки. В тот самый день, когда Робинзон наипаче измучился, бегая один за врагами своей бакши, и едва дыша сидел под мостом, покрикивая на плавающих у самых берегов гусей, по мосту в большом безобразном фургоне проехали комедианты. Достигнув половины моста, один из комедиантов выскочил из фургона и, подойдя к перилам, бросил через них на остров бедную собачонку из породы пуделей, всю покрытую сыпью. Собачка упала как раз к самым ногам Пизонского и жалобно завизжала.
— Цуца! цуца! не плачь, малая цуца! — проговорил Пизонский.
Он взял разбившегося подкидыша и начал кормить его серою с маслом. Молодая собачонка незаметно поднялась на ноги. Эта новая собачка была названа Венеркой. Имя
это было ей дано по совету городничего, Порохонцева, которому Венерка была обязана не одним этим именем, но и указанием средства к ее излечению. У Венерки не было ни рассудительности Кинжалки, ни его сил, но зато у нее была в теле ртуть, не дававшая ей ни одной минуты покоя и заставлявшая ее беспрестанно скакать через гряды и пугать звонким лаем всех незванных гостей, приплывавших из города портить бакшу Пизонского. Дело опять пошло стройным порядком: Венерка стерегла бакшу, Кинжалка стерег мальчика. Старая собака и ребенок вместе кочевали целый день на бакше; вместе они спали, утомясь, под тенью черемухи; вместе ели из одной чашки молоко с накрошенным туда хлебом; и иногда Кинжалка обижал ребенка, поедая большую часть его завтрака, а еще чаще мальчик обижал собаку, беспощадно теребя ее за уши, колотя деревянной ложкой по лбу и даже кусая, в детской запальчивости, за его добрую морду. Но эти счеты нимало не портили их дружбы, и Кинжалка, тщательно наблюдавший, как крошечный Малвошка передвигался ползком с межи на межу, не отставал от него и тогда, когда дитя поднялось и стало на свои резвые ножки. К концу лета мальчик был уже так подвижен, что престарелой собаке стало не под силу за ним гоняться; пробежал еще год, и дитя эгоистически изменило своему старому пестуну и другу. Ему было скучно с тихим Кинжалкой, и он стал резвиться с Венеркой. Отсюда опять возник на бакше некоторый беспорядок, которому Пизонский старался, сколько мог, противодействовать, но не мог этого достичь. На острове явилась первая оппозиция. Эту оппозицию составляли Малвошка и Венерка. Отличаясь самою нигилистическою фривольностью и легкомыслием, они решительно не уважали ни мирных заслуг Кинжалки, ни авторитета самого Пизонского и заботились только о том, чтобы им хорошо было. Их дружными усилиями шум, беготня, прыганье и веселый отрывистый лай, но лай вовсе не угрожающего, а чревобесного свойства, и потом покрывающий все это заливчатый детский хохот не прекращались на бакше ни на одну минуту.
Пизонский, потеряв всякую надежду хотя мало-мальски обуздать неудержимую резвость молодого поколения, уступил ему. Махнув рукою на Венерку, он снова стал обходить свою бакшу с стариком Кинжалкой; но сносил это не спокойно и даже с некоторою старческою ворчливостью. Годы брали свое.
Старевший Пизонский, не изменив своей доброте, изменял своему спокойному отношению ко всем неладицам жизни. В то время, как Кинжалка уже решительно не заявлял ни малейшей претензии на странное поведение своих легкомысленных друзей и смиренно бродил, глядя на все старческими глазами, его хозяин находил невозможным не вести хотя некоторой борьбы с оппозицией. Пизонский делал это не из властолюбия, но он просто не мог удержаться от вмешательства, потому что усматривал в поведении восставших против его авторитета такие наклонности, которые могли, по его соображениям, иметь вредное влияние для самой оппозиции. Так, например, он уж не стеснял Венерку в ее неустанных резвостях, но он положительно не мог одобрять ее поведения по отношению к Кинжалке, да и странно было бы требовать, чтобы он мог их одобрить. Венерка не только пренебрегала всеми, хотя, впрочем, довольно слабыми и редкими искательствами этого заслуженного пса, но даже в его же собственных глазах, не уважая ни его гражданских заслуг, ни его всегдашней скромности, до непозволительности интимно сближалась с Крокодилом, куцым и корноухим бульдогом инвалидного начальника, тогда как этот Крокодил, на взгляд Пизонского, был собака самого гнусного вида и столь презренного характера, что в целом городе об ней никто не мог сказать ни одного доброго слова. Этот Крокодил, не успел прибыть в Старый Город, как на первых же днях аттестовал себя самым странным образом. Благодаря военному званию своего господина и своей необыкновенной пестрой шерсти и кличке, «Крокодил» был принят легковерными людьми за настоящего крокодила и, пользуясь возникшей по поводу столь грозных слухов всеобщей паникой, предался самой беспорядочной жизни. Тут он самым наглым образом, публично, таскал мясо со столиков в мясных лавках; он взбирался на крышу дома и лаял оттуда на самых почтенных лиц города, и, наконец, он один раз чуть не вскочил со своим хозяином в церковь. Но тут старогородцы не замедлили принять свои меры. Вся прежняя репутация Крокодила не спасла его от стоявших наготове метел, кочерг и палок, мимо которых ему лежал путь от собора к квартире, и с этих пор вообще нахальство Крокодила было сильно ограничено. Крокодил был в полном презрении; в целом городе никто на полдвора не пускал его к себе; но он нашел приют на бакше, куда
след ему показала Венерка, не разделявшая плохого мнения о Крокодиле.
Пизонский перенес и это; он перестал вступаться и во вкусы Венерки; но он не мог перенесть с ее стороны новой выходки, которою она начинала приобретать авторитет над его подраставшим сиротою. Пизонский давно знал, что Венерка большая фокусница. Это было замечено еще тотчас после того, как проезжие комедианты сбросили ее под мост. Еще тогда же взглянувший на нее мимоходом дьякон Ахилла сказал ей: «засмейся, собачка», и она, несмотря на болезнь, скривила морду, задергала носом и засмеялась, а позже Пизонский успел заметить в ней следы и многих других знаний, неученым собакам несвойственных. Но все эти штуки она давно успела перезабыть, сохранив лишь одну способность смеяться. Удержанием в памяти этого фокуса она была обязана самому же Пизонскому, которому очень нравилось, как собака морщила нос, скалила зубы и, soit dit, [5]смеялась, и в своем уединении он часто забавлялся этою штукою.
— Посмейся, Венерушка! — заставлял он собачку, сидя зимним вечером в своей тесной хибарочке, заваленной семенами, высадками, скребочками и всякой рухлядью, — и Венерка смеялась.
Пизонский посидит еще, еще зашьет какую-нибудь прореху и опять скажет: «засмейся, Венерка!»
Венерка и опять посмеется. Становится не так жутко: кто-то будто есть живой, кто-то будто сочувствует скромному кривоносому старику, и старик начинает шалить.
— Ну, смейся же! смейся еще! Смейся на мой нос, Венерка, — пристает он к собаке, держа ее за передние лапки. И собачонка опять смеялась, и вместе с нею смеялся одинокий старик; а в это время на лавочке у печки тихо дышал сладко спящий ребенок; у порога, свернувшись кольцом, сопел и изредка бредил Кинжалка; в стены постукивал мороз; тихая ночь стояла над всем городом, когда проходивший по мосту старогорожанин думал, как скучно должно быть бедному старику в его одинокой хибарке, расшалившийся старик смеялся и резвился с своей Венеркой и, наконец, прочитав на ночь молитву, засыпал со сложенными на груди руками.
Никогда ни одного раза Пизонский не мог вообразить себе, чтобы эта венеркина способность, которая в длинные осенние вечера приносила ему столько невинного удовольствия, со временем сделалась на острове источником больших междоусобий, но это, однако, случилось. Первые признаки этого междоусобия обнаружились тем, что в один прекрасный день Малвошка ни за что не позволял Константину Ионычу переменить на себе рубашку. Как тот его ни урезонивал, как ни упрашивал, наконец, даже как ни угрожал — мальчик стал на своем, что он ни за что не снимет рубашки, пока его не оставят одного. Константин Ионыч впал в крайнее недоумение: ему мерещилось, что мальчик искусан, изуродован; что у него недобрые сыпи, чесотка и Бог знает что. Он взял и насильно обнажил своего питомца — ребенок был совершенно здоров, но кричал благим матом, как будто его перерезывали тупою пилою, и после этого насилия дня три ходил грустный, переконфуженный и как опущенный в воду.
— Чего ты, ангел, скучаешь? Играй, дитя мой, играй иди, — говорил, лаская ребенка, Пизонский.
Дитя супилось, хотя ему, очевидно, и самому страсть хотелось играть.
— Играй, детка! иди с Венеркой играй.
Мальчик заплакал.
— Чего же ты плачешь, дитя?
— Неверка теперь надо мною смеется, — шептал Малвошка.
— Чего она, крошка, смеется?
— Ты раздевал меня, а она смеялась.
— А ты зачем сам не разделся?
— Да того, что Неверка смеется. Она всегда надо мной смеется, — говорил, плачучи, мальчик, и с той поры «Неверка смеется» стало слышаться почти ежедневно. День ото дня все находилось более и более вещей, над которыми смеялась Венерка, и все они тотчас становились для мальчика невозможными. «Неверка» силою своей собачьей сатиры со всяким днем приобретала над ребенком такой авторитет, которому усиливаться решительно невозможно было дозволить, но которому и противодействовать Пизонский никак не умел. Ему это дело уже приходило не в шутку, и он однажды даже собрал по этому случаю к себе на остров конклав, состоявший из «братца», городничего и Милочки; но конклав этот, выслушав затруднения ребенка, мог придумать только одно: он положил рекомендовать сироте Малвошке, чтобы он не смотрел Венерке в глаза и дал слово от нее отворачиваться. После больших колебаний, такое слово наконец было исторгнуто у Малвошки. Робинзон пообещался не обращать внимания на неверкины насмешки, и действительно в течение очень долгого времени отворачивался от нее, чуть только замечал с ее стороны малейшее желание скривить свою морду.
Таким образом на острове опять водворилась тишина, и Константин Пизонский, обрадованный давно небывалым стройным ходом дел, в самом приятном расположении, распочал сооружать Малвошке некую одежду из старой тальмы, подаренной ему старшей племянницей, но тут-то и стояла новая ковычка. Тальма, из которой Пизонский сел сочинять обнову своему питомцу, так прельщала его своею обширностью, что он ни за что на свете не хотел «сокращать ее».
— Я тебе, дета, лучше не краткую одежду сделаю, а сошью плащицу, самую полную, как барчуки носят, — говорил он Малвошке, прикраивая на полу какие-то клинья. И точно, Пизонский сделал плащицу, которую Малвошка и должен был непременно обновить 10-го июня, на день святого Тимофея, епископа прусского. Дошивая эту плащицу, Пизонский уже мечтал, как он завтрашний день утром оденется сам в сине-серую длиннополую хламиду, а мальчик в свой очень многосложный наряд, поверх которого накинется на него эта плащица, и они, взявшись за руки, пойдут поздравлять со днем ангела почтмейстера Тимофея Прокофьича.
Константин Ионыч всегда почитал своею непременною обязанностию поздравлять всех и каждого из знающих лиц в городе со всеми днями их тезоименитств и рождений. Прежде он таскал за собою на эти поздравления Милочку и Глашу, для которых это хождение впоследствии послужило целым источником унижений; а нынче он таскает за собою Малвошку, для которого Бог весть источником чего будут эти искательства. При малолетстве Глаши и Милочки эти поздравления производились с несравненно большею торжественностью: Глашу и Милочку он, во время оно, заставлял выучивать небольшие стихи, и девочки, выступая перед пестуном своим, читали благодетелям разные торжественные оды и сонеты; но книжка, из которой почерпались эти вирши, истлела от времени и слез, пролитых на нее двумя девочками, а Ахилла-дьякон хоть и взялся выучить Малвошку к рождеству хорошим стихам и даже держал его у себя для этого целые сутки, но, как известно из книги отца Савелия, выучил ребенка таким стихам, что благодаря им Пизонский мог потерять всякое доброе о себе мнение и прослыть самым грубым насмешником. Известно, что наученный Ахиллою мальчик Малвошка хватил нараспев:
Известно также, что голова из этих стихов ничего не понял и еще дал за них Малвошке рубль на счастье; но Пизонский уже с той поры никаким новым стихам ребенка не учил, и ныне, окончив плащицу, сел перед дверьми своей хибары, вытащил из чулана небольшой деревянный сундучок и начал раскладывать на травке весь гардероб ребенка.
Днесь Христос родился,
А Ирод царь взбесился:
Я вас поздравляю
И вам того ж желаю.
Обыкновенный гардероб Малвошки состоял летом из холщовых порт и сорочки, а зимою к этому прибавлялись валенки и полушубок; но парадный его гардероб был довольно сложный; его составляли: 1) выростковые ботинки с гарнитуровыми завязочками на подъеме; 2) чулки, смотря по сезону, шерстяные или бумажные; 3) синие суконные панталонцы с узеньким серебряным позументом по лампасу; 4) восточный бешмет, сшитый из старого кашемирового платка; 5) круглая ермолка с самым широким белым позументом вместо околыша и круглая кожаная ледунка с носовым платком. Теперь ко всему этому еще присоединялась широкая синяя «плащица».
Пизонский раскладывал все это с чувством, весьма близким к некоторому блаженству: все это было в его глазах так хорошо, так богато и нарядно, что он не мог не радоваться. И тихий вечер нес спокойствие в детскую душу старца, и длинные тени насажденных его рукою деревьев обнимали и ласкали его, и все ему казалось счастливым, и все как будто с ним ликовало и радовалось.
В это-то время, в узком ярком просвете между двух длинных теней, брошенных пирамидальными тополями, явился весь облитый лучом заходящего солнца мальчик Малвошка и с ним его спутница, беленькая Венерка. Они стояли оба рядом и весело смотрели на Константина Ионыча.
— Дета моя! дета! иди ко мне, маленький! — позвал Пизонский Малвошку.
Ребенок еще улыбнулся и доверчиво бросился в объятия к своему пестуну; Венерка же сделала пируэт, прилегла к земле, потом опять снова вспрыгнула и скрылась за кустами.
— Вот, кроха моя, теперь удивись, какую я прелестную плащицу тебе сделал! — воскликнул Пизонский, поднимая перед дитятею сочиненный им широкий плащ. — Чудесно?
— Чудесно, дядя, чудесно! — отвечал ребенок.
— Надевай, будем мерить.
Дитя село на земле и натянуло на себя сапожки. Потом, одна под другой, были надеты на него прочие вещи его высокоторжественного гардероба, и дело дошло до плащицы. Фигура мальчика, окутанная бесконечно широким плащом, становилась прекурьезною: он был похож на одного из тех разбойничьих атаманов, которых рисующие дети любят изображать на своих картинках.
— Вот ты теперь мальчик красивый! — сказал, любуясь ребенком, Пизонский. — Теперь мы с тобой завтра пойдем по городу барина поздравлять, и все на тебя смотреть будут.
Дитя засмеялось.
— Все будут говорить: чей это такой прекрасный мальчик? — продолжал рассказывать Пизонский.
— А я что им скажу, дядя? — спрашивал, засмеясь, ребенок.
— А ты скажешь: божий мальчик, божий гостек, божий.
— А Неверка… дядя…
— Ну что тебе, дета, Неверка! Собака Неверка… и еще прегадкая собака…
— Она, дядя, не будет смеяться?
И с этим вопросом ребенок стал жаться к Пизонскому и водить вокруг смущенными глазками.
— Не будет, крошка, не будет. Как она смеет смеяться. Мы возьмем с тобой хворостинку, да зададим ей такой смех, что она у нас…
Мальчик, слушая это утешение, начал улыбаться, воображая, как дядя прогонит насмешливую Неверку, и в то же время все ближе и ближе прижимался под крыло к Пизонскому.
— Высекишь ее, дядя?
— Высеку, агнец, так больно, больно высеку…
— Дядя!..
— Что, голубчик?
— А если она и после будет опять смеяться… Дядя! дядя! — заговорил ребенок, начиная дрожать и озираться. — Дядя, она… засмеется… Ай! вон, вон она! она смеется, смеется!
Дитя, одним движением рук, сбросило с себя свой эффектный плащ и, дрожа, указывало обеими ручонками на темный куст, из-под которого высовывалась курчавая белая морда Венерки с складками на губах, которые обыкновенно выражали ее улыбки.
Пизонский вспыхнул. Отодвинув от себя ребенка и схватив первый попавшийся прут, он бросился за собакой.
Жаркая погоня за Венеркой увела Пизонского на добрые пять минут от его кущи; а в это время его питомец торопливо сорвал с себя всю свою ливрею и в самом возбужденном состоянии бросился к берегу, словно заяц, преследуемый раскрытою лапой сильного филина.
Заметив бегущего ребенка, Пизонский переменил свое направление и, покинув погоню за Венеркой, бросился к своему питомцу; но тот, увидав, что его преследуют, пустился еще шибче и, достигнув берега, со всего разбега бросился в реку.
Пизонский остолбенел: река была глубока, и ребенок очень легко мог утонуть в ней; а на берегу, да и во всем городе уже не было видно ни одной души.
Минута была отчаянная. Но выросший в близкой дружбе с природой, мальчик оказался гораздо сильнее, чем предполагал его пестун. Упав в воду, он торопливо заработал ручонками и поплыл к противоположному берегу. Пенистые брызги били вокруг его во все стороны целыми фонтанами и совсем скрывали его маленькое тельце от глаз Константина Ионыча.
Не размышляя ни одной минуты, Пизонский бросился в воду во всем своем одеянии, но, услышав внезапный взвизг ребенка, остановился по пояс в воде. Ему представилось: а что, если дитя перепугается, если испуг сожмет судорогами его мышцы и он пойдет ко дну?
Пизонский закрыл руками глаза и наклонился головою к воде.
В великом страхе он только прислушивался к плеску воды, и когда плеск этот затих, он принял руки от глаз и, восклонив голову, увидал, что дитя благополучно переплыло на ту сторону и уже цепляется ручонками за скользкий глинистый берег.
Этой минутой Пизонский не медлил: он быстро рванулся вперед и поплыл вдогонку за беглым питомцем. Но старые члены дяди Котина работали плохо, и прежде, чем он проплыл половину реки, питомец его уже выбрался на берег и в мокром бельишке понесся во всю прыть вкруть по Крестовой тропе. Константин Ионыч хотел кричать, хотел удержать дитя ласковым кликом, но в тот самый момент, как он, плывучи, раскрыл свои дрожащие губы, их заткнула какая-то белая, мокрая тряпка.
Это была Венерка, которая оплыла хозяина мимо самого его носа и, легко выскочив на берег, в десять прыжков догнала своего фаворита.
Когда Робинзон с большими усилиями выбрался кое-как на берег, ни ребенка, ни собаки не было уже и следа.
Весь мокрый, взволнованный, старик еле плелся по тому направлению, по которому так быстро умчалась беглая пара. Пот покрывал и без того мокрое лицо его; рубашка его дымилась. Не помня себя, он обежал весь город; заходил всюду, где только мог предполагать укрывшимся своего сиротку; спрашивал его во всех домах, где было хотя малейшее основание ожидать его встретить, и все это было тщетно. Ни мальчика, ни собаки никто не видал и в глаза.
Унылый и расстроенный, Константин Ионыч, возвращаясь домой, встретил только одного человека: это был отец Туберозов. С ним Котин разговорился и рассказал ему свое горе.
Протоиерей слушал рассказ Пизонского молча, положив подбордок на набалдашник своей трости — как мы в свое время узнаем, исторической трости, — и когда Константин Ионыч окончил свой трагикомический рассказ, отец Савелий вздохнул и сказал: век наш ветхий выдает нас с тобой, старина, в поношение неверкам. Пойдем и уснем — авось утро будет еще мудреней вечера. Пойдем: луна на небо всходит, а небо хмуриться начало. Пойдем.
Они сошли вместе к реке и у моста расстались.
XXI. ДАЛЕКИЕ СОСНЫ СВОЕМУ БОРУ ШУМЯТ
Расставшись с отцом Туберозовым, Константин Ионыч должен был снова перебраться на свой остров вплавь, потому что его маленькая лодочка была привязана у кольев по другую сторону бакши. Он так и сделал.
Сперва переплыв реку и выйдя на остров, он прямо прошел к своей куще; заглянул под все сарайчики; обшарил все углы в шалаше и в хибарке: нигде не было и знака следа беглых, которые, по соображению Пизонского, могли возвратиться сюда во время его Поисков в городе. Он влез на верх шалаша, где была раскинута широкая белая кошма, на которой лежали три небольшие подушки в темных ситцевых наволоках. Малвошки и здесь не было. Два находившиеся здесь изголовья были совершенно пусты, но на третьем помещалась голова взрослого человека, тщательно закутанная старым ватным халатом.
Это был муж Глафиры, Митрофан Маслюхин.
— П?ша! — проговорил, наклонившись к нему, Пизонский.
Маслюхин еще не спал и, повернув лицо к заречью, глядел на гаснувшие один за другим огоньки в зареченских окнах…
— Ты, дитя, не видел Малвошки?
— Нет, не видал, — отвечал Маслюхин.
— Боже мой милый! Боже мой милый! — прошептал Пизонский и, заглянув через голову в глаза Маслюхина, спросил: — Чего же ты, младенец, не спишь?
Маслюхин потянулся, опрокинулся лицом в подушку и тихо уронил:
— Я глядел за реку.
— Чего?
— Там… огонь у нас дома… свечечка в Глашиной спальне горела…
Пизонский приподнял обеими руками голову племянницына мужа. Маслюхин не сопротивлялся, но только крепко сжал закрытые веки. Из-под одного из них выбежала крупная слеза, сверкнула живым серебром по щеке и пала на спартанское ложе, а другая выкатилась тихо из другого глаза и остановилась на дрожащей реснице.
Выплывшая в эту минуту из разорванного облака луна на мгновение осветила эти слезы и снова скрылась за черной завесой. Ночь грозила ненастьем.
Константину Ионычу было не до сна и не до покоя. Где теперь его мальчик? Где будет крыться бедное дитя, если к полуночи хлынет студеный ливень, разразится гроза и заблещут змеями трескучие молоньи? Может быть, он где-нибудь там на горе притаился, как кролик, за камнем и спит, обнявшись с собачкой. Хорошо, если Бог, который берег его, когда он ничего не знал о Боге, сбережет его и ныне, когда детские уста ребенка уже научились лепетать его имя. А может быть, теперь, бедняжка, в страхе сидит, прикорнувши в канавке, и плачет, и плач его волк из оврага услышит… О, Боже мой! Боже! Дитя мое! где ты? где ты теперь, мой ребенок?
Сперва переплыв реку и выйдя на остров, он прямо прошел к своей куще; заглянул под все сарайчики; обшарил все углы в шалаше и в хибарке: нигде не было и знака следа беглых, которые, по соображению Пизонского, могли возвратиться сюда во время его Поисков в городе. Он влез на верх шалаша, где была раскинута широкая белая кошма, на которой лежали три небольшие подушки в темных ситцевых наволоках. Малвошки и здесь не было. Два находившиеся здесь изголовья были совершенно пусты, но на третьем помещалась голова взрослого человека, тщательно закутанная старым ватным халатом.
Это был муж Глафиры, Митрофан Маслюхин.
— П?ша! — проговорил, наклонившись к нему, Пизонский.
Маслюхин еще не спал и, повернув лицо к заречью, глядел на гаснувшие один за другим огоньки в зареченских окнах…
— Ты, дитя, не видел Малвошки?
— Нет, не видал, — отвечал Маслюхин.
— Боже мой милый! Боже мой милый! — прошептал Пизонский и, заглянув через голову в глаза Маслюхина, спросил: — Чего же ты, младенец, не спишь?
Маслюхин потянулся, опрокинулся лицом в подушку и тихо уронил:
— Я глядел за реку.
— Чего?
— Там… огонь у нас дома… свечечка в Глашиной спальне горела…
Пизонский приподнял обеими руками голову племянницына мужа. Маслюхин не сопротивлялся, но только крепко сжал закрытые веки. Из-под одного из них выбежала крупная слеза, сверкнула живым серебром по щеке и пала на спартанское ложе, а другая выкатилась тихо из другого глаза и остановилась на дрожащей реснице.
Выплывшая в эту минуту из разорванного облака луна на мгновение осветила эти слезы и снова скрылась за черной завесой. Ночь грозила ненастьем.
Константину Ионычу было не до сна и не до покоя. Где теперь его мальчик? Где будет крыться бедное дитя, если к полуночи хлынет студеный ливень, разразится гроза и заблещут змеями трескучие молоньи? Может быть, он где-нибудь там на горе притаился, как кролик, за камнем и спит, обнявшись с собачкой. Хорошо, если Бог, который берег его, когда он ничего не знал о Боге, сбережет его и ныне, когда детские уста ребенка уже научились лепетать его имя. А может быть, теперь, бедняжка, в страхе сидит, прикорнувши в канавке, и плачет, и плач его волк из оврага услышит… О, Боже мой! Боже! Дитя мое! где ты? где ты теперь, мой ребенок?