Константин Ионыч сложил на груди руки и с дрожащими на глазах слезами стал перед молодым человеком на колени.
   Студент был тронут до глубины. Увидя Пизонского коленопреклоненным перед собою, он быстро протянул ему с сочувствием обе руки.
   В свою очередь, растроганный Пизонский, не выдержав, быстро схватил руку студента и жарко поцаловал ее.
   — Дядя Костя! дядя Костя! всегда будь уверен, голубчик! будь всегда уверен, — заговорил студент, сам не зная, зачем он так говорит, и тут же и сам опустился перед Пизонским на колени.
   — И ныне, Ваня, и ныне? — говорил Пизонский, не поднимаясь с колен и тряся братовы руки.
   — И ныне, — отвечал, махая головою, студент.
   — И во веки?
   — И во веки! во веки веков! — крикнул Пуговкин и с теплыми слезами радости весело бросился Пизонскому на шею.
   — Аминь! — решили они оба разом, стоя друг перед другом на коленях и в искренних рукопожатиях завершая свой союз на служение двум далеким сиротам. И союз этот был заключен, и едва ли хотя одна из зал советов и конференций была освещена таким искренним союзом, какой был совершен в этой крошечной студентской комнатке двумя этими неимущими людьми, на коленях подававшими друг другу руки на союзное служение двум совершенно бесприютным и беспомощным сиротам. Здесь не одна, а разом две вдовицы приносили свои лепты в сиротскую корвану. Лишь только был заключен этот союз, счастливый и торжествующий Пизонский тотчас же и начал собираться в обратный путь. Удержать его в Москве хоть на один лишний день не было никакой возможности.
   — Нет, — говорил он своему расстроенному союзнику, — нет, пташки мои дома, там плачут; нет, я только к тебе и шел на одну минутку; — и он настоял на своем и на другой же день пошел опять в обратный путь бодро, постукивая своей длинной палкой и нетерпеливо подергивая своим кривым носом.

XII. ЛЕКАРЬ ПУГОВКИН

   Тем же летом студент Пуговкин окончил курс, переменился местом с бывшим врачом Старого Города и явился на помощь к Пизонскому. Иван Ильич Пуговкин был человек добрый и благородный, но весьма недалекий и склонный более всего жить целый век «в эмпиреях». Его всегда можно было подбить на всякое доброе дело, но нельзя было научить доделать ни одного дела. Он был неимоверно тороплив и прежде, чем вдумывался во что-нибудь, уже получал уверенность, что он это уже понимает; прежде чем брался за дело, он чувствовал, что оно уже делается. Кончил курс он кое-как, но был о своих познаниях мнения самого высокого. Он питал страсть ко всему особенному. Ни учиться, ни жить как все люди он не мог. Этим он был известен еще в университете.
   — Я все это лучше знаю! Сто тысяч раз лучше знаю! — твердил он, с гордым презрением отворачиваясь от какого-нибудь препарата, который ему хотел объяснить кто-нибудь из товарищей.
   — Да говорят же вам, что я еще как материно молоко сосал, так я знал это! — кричал он, замечая, что кто-нибудь сомневался в его знании.
   Когда такие выходки Пуговкина возбуждали всеобщий невольный смех, он краснел, но не каялся, а, стараясь отшутиться, говорил:
   — Постойте-ка смеяться-то, потому что все это еще не очень-то смешно; а я еще сто сорок семь тысяч раз смешней этого вам могу сказать.
   При такой выходке все присутствовавшие обыкновенно смеялись еще более, и Пуговкин, радуясь, что ему никто не противоречит, уходил спокойно, унося за собою всякий день все более и более укреплявшуюся репутацию шута. Так лжеумствуя и фантазируя, он едва-едва кое-как поймал степень лекаря и получил место городового врача в Старом Городе. В Старом Городе был уездный лекарь, врач очень сведущий и хороший практик, перед которым неопытный и хвастливый Пуговкин во всяком другом месте был бы ничто; но Старый Город опроверг все эти предположения насчет своих отношений к Пуговкину. Он приютил его, дал ему хлеба и соли и добрую хатку в зеленом удольи Гремучего верха.
   Сила, обратившая к Пуговкину сердца города, заключалась, во-первых, в открытости его доброго нрава, в его всегдашней веселой беспечности, в его русском происхождении, а также в тупом невежестве Старого Города и в его ненависти к немцам. А ко всему этому, как выражался Пизонский, — и Господь помогал Ивану Ильичу на сиротскую долю.
   Действительно, не успел Пуговкин приехать в Старый Город, которому Пизонский давно уже толковал о скором прибытии «братца», как для него очистилась ступень к славе и известности. Иван Ильич Пуговкин подъезжал к Старому Городу в то время, как там умирала головина теща, женщина старая, сырая, богомольная и обжорливая. Давно обреченная на смерть в случае диетической невоздержности, она разговелась жирной ветчиной и почувствовала приближение своего смертного часа. Семейство, забыв свою староверческую ненависть к медицине, послало, против воли умирающей, за лекарем, немцем. Пришел немец, посмотрел на больную, долго щупал ее живот и стал аскультировать. Задыхавшаяся старуха злилась, что нарушают тишину ее мирной кончины. С грозным недоумением она смотрела, как лекарь ползает своею щекою по ее груди и все собиралась с силами сказать ему крепкое слово; но силы этой не было, и старуха молчала. Да не суждено, однако, было нетерпеливой старухе отойти от скандала. Желая заставить больную поглубже вздохнуть, немец уложил на ее груди свою голову и сказал:
   — А ну теперь, хорошенько издохни! — Старуха не выдержала; она тихо в три приема подняла с постели свою полупарализованную руку и дала лекарю наотмашь довольно звонкую оплеуху.
   Голова заплатил обиженному старухою немцу сто рублей и послал за только что приехавшим Пуговкиным. Иван Ильич и переодеваться даже не стал; лохматый и нечесанный, как был в пропыленном дорожном пальто, так он и поехал на головиной таратайке.
   Войдя, раскланиваясь, в комнату, где лежала старуха, он тихо придвинул к ее кровати стул и взял было ее за руку, но больная сухо отдернула эту руку и прохрипела:
   — Перекрестил бы, супостат, прежде лоб-то свой!.. ты ведь русский.
   — Русский, русский, — заговорил, нимало не обидясь, Пуговкин и, перекрестившись три раза перед иконою, сказал: — Ну, чем же мы будем лечиться?
   — Это уж твое дело знать, чем ты меня морить будешь, — отвечала больная, у которой негодование приподняло упавшие силы.
   — Маменька очень рассердившись, — вмешалась жена головы. — Лекарь-немец приходил, да маменька их не поняла.
   Головы жена потихоньку рассказала Пуговкину, в чем было дело. Иван Ильич так и залился смехом.
   — А ты не хохочи здесь как жеребец, — остановила его старуха.
   — Да вы бы, маменька, — весело заговорил Пуговкин, — вы бы сказали ему: попробуй, мол, ты сам, немец, издохни.
   Старуха закусила пересмягшую губу.
   — А я вам вот что скажу; ничем вас не надо лечить, — продолжал, наклоняясь к ней, Пуговкин.
   Умирающая поманила пальцем дочь, достала стынущею рукою из поданной ей шкатулки перстень с изумрудом и, ткнув его Пуговкину, сказала:
   — На тебе за это.
   Пуговкин было — стал отказываться.
   — Это за то тебе, что ты меня не беспокоил, — добавила старуха, бросив ему на колени перстень.
   На другой день старухе как будто полегчало; она сама потребовала к себе Пуговкина.
   — Поговори-ка здесь при мне, — велела она ему, усаживая его возле себя на скамеечке.
   Пуговкин рассмеялся и спросил, о чем ему говорить.
   — Да не со мной говори, а с молодыми; а я слушать буду, — отвечала старуха.
   И она долго с удовольствием слушала, как новый лекарь разговаривал с молодыми, сама велела девке принесть им сюда орехов и через час отослала их от себя, а завтра опять наказала Пуговкину приходить, и Пуговкин опять пришел, и опять все им были бесконечно довольны и все решили, что это просто клад, а не человек: все знает, везде был, все видел, но простоты не гнушается, обо всем говорит и шутит и орехами забавляется.
   Успех Пуговкина у умиравшей старухи на этом не кончился. Во-первых, по городу пронесся слух о его простоте и познаниях и возбудил к нему общую симпатию, а во-вторых, больная старуха, которой он не помешал умереть через неделю после начала их знакомства, кончаясь, наказала отдать Пуговкину с сиротами ее старенький домик, давно без всякой пользы стоявший на Гремяке. Так совершенно неожиданно Пуговкин сделался оседлым обывателем Старого Города и поселился с сиротками в полученном им в подарок домике. Для приобретения этого домика лекарь Пуговкин решительно не употреблял никаких мер и получил его совершенным сюрпризом. Он утешал старуху, вовсе не думая о ее утешении и не заботясь ни о ее подарках, ни о своих сиротах, все еще остававшихся в это время на попечении Пизонского. Он так себе забавлялся и разговаривал; но Константин Ионыч видел в этом огромнейшую ловкость братца и несказанно ему удивлялся.
   Первым делом Пуговкина, как только он устроился в своем доме, было закрепление этого дома за сиротами Глафирой и Неонилой Набоковыми.
   — Погоди, — говорил ему голова, — погоди, еще какое почтение от них увидишь; тогда еще успеешь наградить.
   Пизонский замер при этих словах, со страхом ожидая, что на них ответит «братец», но братец только замотал своей рукой, головой и отвечал голове: это нельзя, этого, Борис Дмитрич, никак невозможно; за это сейчас под суд меня могут отдать.
   — Полно, пожалуйста, кто тебя за твое добро под суд может отдать? — рассуждал голова.
   — Да всякий же может отдать; хоть вот и вы так можете меня за это к плетям приговорить, потому что это выходит все равно, что я буду вор.
   — Туне полученное, туне и дается, — робко поддержал братца Пизонский.
   — Даром, даром отдаю, — завершил Пуговкин и, никого не слушая, таки закрепил за девочками подаренный ему умершей старухой дешевый домик с садом и довольно большим огородцем.
   Окончив это дело, Пуговкин заговорил об устройстве давно пустой городской больницы.
   — Я ее сделаю совсем по-новому, совсем по-новому, как нигде еще нет, — рассказывал он всем, с кем перезнакомился в Старом Городе; но проходили дни, месяцы; ушел год, а к устройству больницы не делалось ни одного шага, и доныне в ней по-прежнему живет тот же сторож, занимающийся вязанием из клоповника веников, да та же захожая старуха, просыпающаяся только для того, чтобы впасть в обморок и заснуть снова.
   Перезнакомясь с праздными и непраздными людьми Старого Города, Пуговкин только и делал, что шатался из дома в дом; всех он удивлял выходками своей исполинской фантазии, всех поправлял, со всеми спорил и всем очень нравился за свой открытый нрав и вечную веселость. Деловые, занятые люди отдыхали с ним, а люди праздные любили Пуговкина за то, что он был еще празднее их и всегда доставлял возможность проводить время, переливая из пустого в порожнее. Лекарь Пуговкин решительно ничем не занимался. Одно единственное дело, о котором он еще кое-когда вспоминал, это было ученье сирот Милочки и Глаши, потому что Пизонский, переведя девочек с острова в дом своего ученого братца, совсем устранялся от всякого вмешательства в их дальнейшее воспитание. На несчастие детей Пизонский находился под безграничным обаянием перед великими достоинствами своего братца. Он не только почитал Пуговкина самым добрым и самым умнейшим человеком во всей подсолнечной, но и смотрел на него с благоговением и ни за что на свете не решился бы ему в чем бы то ни было противоречить. — «Он, матинька, ученый», — говорил Константин Ионыч, когда ему рассказывали о какой-нибудь колоссальной нелепости, сказанной или совершенной Пуговкиным. — «Мы не можем рассуждать, зачем он так по-ученому говорит, потому что нам этого знать неоткуда».

XIII. ИСТОРИЯ С ГРОМОБОЕМ

   Каждый вечер, пошабашив работу, Пизонский обыкновенно являлся на минуту на Гремяк и внушал Глаше и Милочке, чтобы они как можно больше любили Ивана Ильича, потому что он для них всем пожертвовал. Девочки слушали это довольно равнодушно: они любили обоих дядей, как им любилось, не входя в разбор принесенных ими жертв. Так и уходили годы; девушки росли у Пуговкина на полной воле и свободе полными госпожами своих поступков и, наконец, стали уже не девочками, а девицами. Обе они выравнялись в довольно стройных девушек, но поразительной красоты не было ни в одной из них. Глаша была высока, стройна, с изящно выгибавшеюся шейкой, крошечной ручкой, с фарфоровым личиком и самыми тонкими, почти неуловимыми чертами. Всего оригинальнее у нее были ее очень хорошие, но совершенно китайские глаза с узенькими косыми прорезами; ее нежное личико и легонькая фигурка как нельзя более напоминали дорогую фарфоровую куколку. Младшая сестра Неонила, или, как ее называли все — «Милочка», была чисто русская девушка: роста среднего, круглолицая, полненькая, свеженькая, с умным выражением в глубоких коричневых глазах и с тихой походкой «корабликом». Обе сестры были брюнетки, что и дало повод прозвать их в детстве «жучками». Характеры воспитанниц Пизонского, выросших на полной свободе у Пуговкина, были совершенно различны: они обе могли дать большой материал для спора, есть ли характер свойство врожденное или прививное, образуемое средою и воспитанием. Несмотря на то, что обе девочки выросли при совершенно одинаковых условиях, Глафира была болезненно чувствительна, вспыльчива, нерешительна и нетерпелива; она не умела скрывать ничего и очень рано прослыла дерзкою. Еще в самом раннем своем детстве она отличалась необузданною вспыльчивостью и нетерпеливостью и, кроме того, она была неблагодарна. Она, положим, очень любила дядю Пизонского, любила и Пуговкина, любила и Милочку и проживавшую у них старуху Еврасьевну; но вся любовь Глаши ко всем этим лицам жила в ее сердце до первого нанесенного ей укола. Оскорбленная Глаша не владела собою, не стеснялась ни состраданием, ни благодарностью и сделала под влиянием такого нетерпения один великий шаг в своей жизни. Характер Глаши в первый раз оказался серьзным образом по поводу весьма незначительного обстоятельства. Шестнадцатилетняя Глаша, одетая в чистенькое розовое платье, с душистым букетом в руках пришла с сестрою на Троицын день в церковь и стала перед чудотворной иконой. Но только что она ставши успела оправиться, как сюда же вдруг вошла почтмейстерша и сдвинула сироту с ее места. Глаша не выдержала и зашла снова вперед; но тогда ее взяли за плечи и отодвинули назад уже без всякой церемонии. Впервые она поняла, чт? именно позволяет так обращаться с нею; вперые она поняла тут, что она и сегодня такое же ничто, какое была в то время, когда спала, качаясь, в плетушке за спиною дяди Пизонского. Дяди! а что же это такое ее дяди?.. Девочка задумалась и впервые разъяснила себе, что и они, ее покровители, ее дяди, оба сами слабы и бессильны, оба сами шуты и посмешища.
   Девочка думала, думала об этом и плакала, сердилась и спрашивала себя: так это всегда так? Это будет целую жизнь так? И в ответ на эти вопросы молодая головка выводила себе: да, это так; это все будет так; это не может быть иначе, потому, что ты ничто, ты нищая.
   О, как тяжело становилось бедной сиротке; сколько злобы и ненависти входило в ее молодую душу, ранее срока, ранее времени! С этих пор Глаша ожидала обид и оскорблений отовсюду и начала тщательно избегать всякого столкновения с живым миром, а все читала, читала много, читала без толку и с жадностью неистовой и с пламенной восприимчивостью. Жизнь, окружающая ее, была для нее не жизнь, даже не пролог к жизни, а так, что-то такое, что надо пройти как можно скорее мимо и начать где-то все наново. Впрочем, Глаша была так болезненно настроена видеть во всем покушение оскорбить ее гордость, что она и хорошо делала, избегая всякого сообщества, и единственный раз, когда она изменила своему отшельничеству, обошелся для нее необыкновенно дорого. Уступая просьбам сестры, она один только раз согласилась пойти к очень любившей обеих девочек городничихе, и здесь, сидя за обеденным столом, слышала, как та же самая почтмейстерша говорила одной своей полной дочери: «Не обжирайся, пожалуйста; тебе слава Богу есть что дома есть, ты не Глашка лекарева». Глашу это передернуло, она судорожно схватила свою тарелку, сильно ударила ее об край стола, и когда рассыпавшиеся черепки зазвенели по полу, она нервно вскочила с дрожащими губами из-за стола, перебежала комнату и бросилась, не слыша под собою земли, домой. Возвратившись в свой бедный домик, Глаша торопливо сорвала с себя полинявшую шелковую косынку и в одном платьице выскочила с открытою шейкой на огородик, села с книжкой на лавочку и заплакала.
   «И зачем это только родятся на свет бедные люди!» — думала, плачучи, Глаша. «Живи затем, чтобы всякий над тобой мудрил, да обижал тебя… Не хочу, не хочу я так жить… не хочу! да и не буду», — добавила она с сердцем и начала, насупив брови, глядеть в открытую книгу; но книга не могла заполонить ее внимания. Все ее помыслы были устремлены на одно: как, какими средствами вырваться из своего положения?
   «И какие это были времена счастливые, — мечтала Глаша, — когда можно было хоть продать свою душу, а нынче нельзя и этого сделать. Никто, никто, ни один дьявол не купит души моей, хоть бы я и захотела ему продать ее. Где это место, на котором вызывал его Громобой? как? как его вызвать?.. Ну, вот я зову его: поди! поди сюда ко мне!» И Глаша, сделав нетерпеливое движение, подняла глаза и, еще раз выкрикнув со слезами: «поди, я зову тебя!» — вся вздрогнула: по тот бок низенького частокола в соседнем огороде стоял невзрачный молодой человек лет двадцати двух с тупым румяным лицом и щелушил подсолнух. Это был круглый сирота, сын умерших богатых купцов Маслюхиных. Глаша едва знала этого человека и никогда о нем не думала. Теперь она посмотрела на него с минуту, и в голове ее вдруг созрела самая странная мысль, которая овладела ею с быстротою молоньи и не давала ей ни мгновенья опомниться.
   — Подите-ка сюда! — крикнула она дерзко и сердито Маслюхину.
   Молодой купец бросил из рук подсолнух и спросил:
   — Вы это мне изволите говорить?
   — Да, вам. Подите сюда, я вам что-то скажу! — позвала его еще настойчивее, кивнув пальцем, Глаша.
   Маслюхин сделал несколько шагов и снова стал глядеть удивленными глазами на заплаканную девушку.
   — Вас как зовут? — продолжала расспрашивать его без всякой церемонии Глаша.
   — Митрофан Михайлов-с.
   — Это кто у вас все на гармонии играет?
   — Это я играю-с, — отвечал Маслюхин.
   — Зачем же вы все на дворе играете?
   Маслюхин подумал и отвечал:
   — У нас в комнатах скучно.
   — Какие глупости! Вы бы книги читали… или вы книг, я думаю, не любите?
   Маслюхин затруднялся ответом.
   — У вас нет дома книг?
   — Нет-с, книг нету.
   — И в гости вы не ходите?
   — И в гости тоже не хожу-с.
   — Ну, что же вы делаете?
   — Ничего-с не делаю; играю… а там после обедаем…
   — Вот отлично! — Глаша сквозь слезы засмеялась и спросила:
   — Так все и обедаете?
   — Всякий день обедаем.
   — И у вас всегда есть аппетит?
   — Чего-с?
   — Аппетит? аппетит у вас есть?
   — Нет-с, нету, — отвечал Маслюхин.
   — Вы без аппетита едите?
   — Да-с; так просто ем.
   — Гм! Да вы преинтересный; вам, должно быть, всегда весело.
   — Ничего-с.
   Глаша засмеялась и сказала:
   — А вы бы вот что: вы бы женились на хорошей девушке, на умной, вот бы вам тогда в комнатах и скучно не было.
   — Дядинька Борис Иваныч и то говорили, что будут теперь меня скоро женить.
   — Это вас-то будут женить?
   — Да-с.
   — На ком же он вас будет женить?
   — Не знаю-с.
   — Что? не знаете? как не знаете? да что вы там стоите, — идите сюда поближе станьте.
   Маслюхин подошел к самому частоколу.
   — А вам никто не нравится? — спросила Глаша.
   — Мне все равно, — отвечал Маслюхин.
   — Все равно?
   — Да-с.
   — На ком вам ни жениться, вам все равно!
   — Да-с, мне все равно.
   Глаша опять рассмеялась и, укусив нетерпеливо ноготок на своем тоненьком пальчике, проговорила:
   — Как же это все равно?
   Маслюхин замялся.
   — Да что вы там все стоите? Перелезайте сюда к нам на огород. Перелезайте смело, наших никого дома нет.
   Маслюхин тяжело перелез боровком через плетень и, пристально глядя себе под ноги, подошел и остановился перед своей повелительницей.
   — Ну-с? — проговорила, морща лоб и волнуясь, Глаша. — Так вы уж вот что: вы лучше на мне женитесь.
   Маслюхин смутился и, не сводя с нее глаз, переминался на одном месте.
   — Да уж нечего смотреть, конечно, лучше на мне, чем на другой. Дядя вам ведь дуру какую-нибудь выберет. Уж я знаю, какую он вам выберет… непременно дуру! И опять вам с нею будет скучно. Что, неправду я разве говорю? Непременно это так будет. А я вам буду книги читать. Слышите вы? А? да что же вы молчите? да что же вы молчите-то? — вскрикнула девушка, потерявши всякое терпение, и, вскочив на ноги, взяла Маслюхина за рукав его сюртука и заговорила: — Дура ведь вас не будет любить. Понимаете, не будет, ни за что не будет, вы так и будете все вот как теперь, на гармонии играть, а я… — Она понизила голос до тихого шепота и, не смотря на Маслюхина, лепетала скороговоркой: — Я вас буду любить; да… да… очень буду любить… Вы хотите, чтобы я вас любила? А? Правда, хотите?
   — Как же-с, — ответил, осклабляясь, Маслюхин.
   — Ну то-то ж и есть, — зачастила, все более супясь, Глаша. — А я того… вы мне нравитесь…
   — А чем я столь нравлюсь-с? — спросил, осклабляясь, Маслюхин.
   — Ну… вы добрый… да, да, вы добрый и все это… ну, так вы… вы вот что… вы вот что, — продолжала, дергая его рукою, Глаша: — Вы познакомьтесь с нами!
   — Да я и с большим даже удовольствием, — отвечал Маслюхин.
   — Да; вы завтра же познакомьтесь; только непременно завтра, а теперь ступайте. Слышите: ступайте теперь, ступайте, — повторила она, отпихивая его от себя рукою.
   Маслюхин поклонился и пошел к частоколу. Глаша посмотрела ему вслед и в раздумьи позвала:
   — Постойте! Постойте-ка! подите-ка опять сюда! Вы слушайте же: вы так и скажите и своим, и моему дяде, что я вам очень нравлюсь.
   — Очень хорошо-с; я это скажу, — отвечал Маслюхин.
   — Скажите, что вы кроме меня ни на ком не женитесь, слышите?.. А я вас после того полюблю… как вы женитесь-то на мне — понимаете? Я полюблю вас тогда, — торопливо докончила она, опять нетерпеливо заворачивая его от себя; но только что он сделал от нее три, четыре шага, Глаша опять крикнула: — И то…
   Маслюхин остановился.
   — Что это я, бишь, хотела вам еще сказать, — рассуждала она, оглядываясь кругом по огородам. — Да, зайдите-ка вон туда скорее за рябину. Да скорее, скорее идите.
   — Зачем-с? — осведомился, конфузясь, Маслюхин.
   — Я вас там поцалую.
   Маслюхин неловкими шагами пошел за старую рябину. Глаша обежала дерево с другой стороны, чуть прикоснулась своими свежими устами к окрашенным черным подсолнухом губам Маслюхина и сказала ему:
   — Ну… так вы же смотрите!
   — Не беспокойтесь, — отвечал, убегая, Маслюхин.
   Глафира действовала очертя голову; она не ручалась, как это разыграется; она только жаждала перемены своего положения, жаждала этого со всей нетерпеливостью оскорбленной молодой натуры и импровизировала себе эту перемену. Пусть это будет худшее; но пусть это будет иное, не то, что гнетет и мучит. Но тем не менее, затеяв игру, она сразу вошла в свою роль и следила за своим делом неотступно. Она знала, что ее партнер дурак и надеялась только на себя. Под тою же рябиною, под которой она бросила Маслюхину свой поцалуй, она ежедневно давала ему дальнейшие инструкции, как он должен действовать, и отбирала от него отчет в исполнении прежних наставлений. При всех этих свиданиях Маслюхин не пользовался от своей невесты ни одной ласкою, ни одним знаком внимания и ни разу не был счастлив настолько, как в свое первое свидание; Глаша его только учила и после урока подавала ему небрежно свою руку, говоря:
   — Ну, цалуйте мою руку и помните, что я вам сказала, а то я за вас не пойду.
   Маслюхин души не слышал в своей невесте, и через два месяца Глаша, несмотря на все противодействия жениховой родни, вышла за него замуж к крайней зависти всех старогородских невест. Дяди Глаши, Пуговкин и Пизонский, не говорили ей ни слова ни за, ни против этого брака и дали на него свое согласие, которого, впрочем, Глаша не очень и спрашивала. Милочка тоже молчала во все время глашиного сватанья; она знала все пружины, которые подвигали ее сестру к этому браку, но не говорила ей ни слова. Раз только она заметила ей, что этот Маслюхин уж очень большой дурак и презабавный; но Глаша резко отвечала ей, что это не ее дело и что Маслюхин даже вовсе и не дурак, а если чем забавен, так уж наверно нисколько не забавнее ее дядей, Пуговкина да Пизонского. Милу очень обидело это сравнение, и она, сделав в ответ сестре презрительную губку, уже никогда больше о ее замужестве не заговаривала.
   Так и вышла Глафира Набокова замуж за ничтожество, имевшее сто тысяч наследственного капитала и называвшееся, ради надетого на него креста, человеческим именем Митрофана Маслюхина. Бодро и настойчиво добивалась она этого счастья; но когда оно уже было почти достигнуто, когда эта торба с деньгами была возглашена ее мужем, человеческая гордость и эстетическое чувство женщины проснулись в Глаше. Мысль о будущем была для нее как страшный сон, в котором снятся собственные похороны. Она старалась искать оправдания собственному замужеству в своем тяжелом прошедшем, но перед ней возникал вопрос: а отчего же, однако, Мила этого не сделала?